Глава I. «АЗ ЕСЬМ ПОРОЖДЕНИЕ ГЛИНКИ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава I. «АЗ ЕСЬМ ПОРОЖДЕНИЕ ГЛИНКИ»

22 августа 1850 года на сцене Александринского театра в Петербурге давали оперу Глинки «Жизнь за царя». Это был самый обыкновенный спектакль, шедший в мертвый сезон, когда светская публика еще не вернулась в столицу из поместий и с пригородных дач. И в то же время это был спектакль, единственный в своем роде. Гениальную оперу Глинки первый раз в жизни слушал в этот день десятилетний Петя Чайковский.

К театру подъехали незадолго до начала. За порогом великолепного здания сразу открывалось небывалое чудесное царство. Запахи духов, пыли, краски и гарного масла сливались в какой-то особенный театральный аромат. Сквозь разноголосый гул толпы проступали звуки настраиваемых инструментов оркестра. Вот флейта тоненько вывела крохотную певучую фразу. Вот осанисто прогудел бархатистым шмелиным гудением контрабас. И сейчас же послышалась скрипка, точно запела вполголоса грустную песню и стихла на полуслове, не договорив.

Александра Андреевна Чайковская, окликнув своих замешкавшихся в коридоре сыновей, вошла в узкую пустую ложу. Старший стал прилежно разглядывать великолепно украшенную красно-золотую, залу театра и фигуры греческих божеств на потолке. Младший поместился около матери. Здесь, в ложе, ему еще слышнее стали звуки настраиваемых инструментов. Казалось, что они, как игрушки в старой сказке, улучив момент, принялись сами играть в музыку. Каждый старался за себя, не думая о других. Один забирался по лестнице звуков вверх и оттуда, словно расшалившийся сорванец, стремительно скатывался обратно. Другой, как прилежный школьник, твердил не дававшуюся ему фразу. Одобрительно, но не громко стукнул барабан — так! Вот так! Мальчик положил руки на бархатный барьер и наклонился над сияющей огоньками и золотом украшений бездной. Взгляд его побежал по рядам к сцене. И сразу зазвенел третий звонок.

Огромная люстра, свисавшая с потолка, качнулась, потом с неожиданной легкостью стала подниматься и скрылась в люке. Зал померк. Зато загорелись огоньки в оркестре. Среди музыкантов скользнула темная фигура, показалась в середине, против сцены; тихо стукнула палочка. Без сомнения, это был капельмейстер. Мгновенье, короткое властное движение, и — о, чудо! — звонкий» слепящий гром ударил в оркестре. Ему дружно ответили смычки, засновав по струнам. Еще удар — выше, светлее, с отголосками, и ту самую в сердце проникающую мелодию, какую давеча недосказала скрипка, вдруг негромким голосом запела деревянная дудочка. Как волны, шли теперь друг другу на смену тихие дуновения и властные взрывы звучаний, то успокаивая, то угрожая и тревожа, то разливаясь широким раздольным напевом.

Занавес поднялся среди шумного ликования оркестра. На открывшейся сцене сурово и торжественно пела толпа крестьян в лаптях и высоких войлочных шапках перед бревенчатыми избами с резными крылечками. Слова были слышны плохо, только врезывалось в память уверенное, тяжкое «Страха не страшусь! Смерти не боюсь!» и дорогое, гордое слово «Русь». С веселой плясовой вышли нарядные, в цветных сарафанах и паневах крестьянки, потом опустела просторная сцена и спела свою песню, глядя в чистое поле, девушка с пышными кисейными рукавами повыше локтя, с длинной русой косой в алых лентах.

Вдруг девушка проворно обернулась: на сцену взошел плотный, осанистый мужик. «Это Сусанин, Петров, — сказал мамин голос шепотом. — Глядите, вот он подошел к Антониде…» Мальчик знал до этого, что Петров — фамилия знаменитого артиста, но, глядя на пожилого мужика, тряхнувшего головой и раздумчиво выговорившего: «Что гадать о свадьбе! Свадьбе не бывать!» — он тотчас же забыл об этом. На сцене в этот миг вовсе не было артиста. Около Антониды, девушки с кисейными рукавами, стоял сам Сусанин. Он был невесел, озабочен, ждал напастей, и у мальчика до боли сжалось сердце, когда он вспомнил, что враги убьют Сусанина. Было почти невозможно смотреть на могучего, коренастого человека в темном дорожном кафтане, слушать его неторопливую певучую речь и знать о нем то, чего он сам еще не знает.

Властные сигналы труб и беззаботно шаловливая мелодия скрипок открыли второе действие. Пышноусые паны и беленькие танцорки плавно двигались по сцене под звуки польского; пронесся, как вихрь, огненный краковяк; началась мазурка. Пели мало, и слова почти не долетали до ложи, но все было понятно: там, на Руси, готовились к трудному отпору врагам, здесь беспечно веселились и чванились враги.

Как сон, промелькнули третье и четвертое действия. Тревожно прозвучали в оркестре знакомые трубные сигналы; под звуки польского в избу Сусанина вошли незваные гости в блестящих латах. И бесстрашный Сусанин повел их в дремучий лес, на верную гибель. Вот она, эта непроглядная лесная глушь, засыпанные снегом вековые ели, протяжный, заливистый вой пурги… Звенит мазурка, но как она изменилась! Как растеряны, как напуганы заблудившиеся враги! И следа нет от задора и спеси! Один Сусанин торжественно-спокоен. Зачем же ему нужно умереть? Зачем в эту долгую, страшную ночь Сусанин один перед врагами! Что ж медлят жених Антониды и воины? Нет ответа. В самую душу падают звенящие решимостью и смертною тоскою слова: «Чуют правду!..» Глухая жалоба вырывается из его груди: «Мое детище, Антонидушка! Ты чуяла гибель мою, с рыданьем меня отпустила!»

Проснулись враги, пробудилась резвая мазурка в оркестре, но теперь нет в ней веселья и резвости, ничего в пей не слышится, кроме отчаянной тревоги. Розовая заря встает над заснеженным лесом. Свирепые, разъяренные, кидаются чужеземные воины на Сусанина. Затихает оркестр. Опускается занавес.

И вновь ударяет звонкий, ослепительный гром. Торжественное внятно, хоть и без слов, поет мелодия суровое, неколебимое «Страха не страшусь! Смерти не боюсь! Лягу за Русь!». На сцене оживленно, людно. В лад со всеми учащенно бьется сердце мальчика. Но что-то мешает ему всецело отдаться порыву радости: какая-то тень лежит на ликовании, омрачая общее торжество. В праздничной толпе появляются Антонида, ее жених и Ваня, приемыш Сусанина. Среди глубокой тишины раздается грустная, одинокая песня сироты, горюющего о погибшем. Как она желанна и знакома, эта кроткая жалоба! Каждый звук ее проходит в душу и смягчает скорбь.

И вот сияет праздничая Красная площадь. Гремит могучее всенародное «Славься, славься, святая Русь!». Громче и громче трубят трубачи на сцене. Звуки оркестра и хора прорезывает «колокольный трезвон. «Слава» ширится неудержимо, все затопляя в своем стремительном разливе. Медленно, среди восторженных рукоплесканий и криков «браво! браво!» опускается занавес. Мать с тревогой наклоняется над побледневшим, счастливым лицом сына: «Устал, Петруша?» Он качает головой, не в силах вымолвить слово, и только благодарно сжимает мамины руки. «А ты, Коля, доволен?» Коля перестает хлопать в ладоши. Да, ему тоже очень понравилось, особенно танцы и конец. На площади перед театром Чайковских ожидает наемная карета. Всю дорогу Петя молчит. Музыка еще звучит в его ушах.

В 1850 году, когда Чайковский впервые услышал оперу «Иван Сусанин», ее гениального автора не было в столице. Он жил в Варшаве, опасаясь нездорового климата Петербурга и уклоняясь от горьких впечатлений и воспоминаний столичной жизни. Еще при первой постановке, в 1836 году, «Сусанин» был встречен враждебно влиятельными придворными и аристократическими кругами. Народность музыки вызывала раздражение, уверяли, что подобные песни можно услышать на всякой улице, в любом трактире. Холодно встретили те же, задававшие тон круги вторую оперу Глинки, «Руслана и Людмилу». Подавая пример другим, император Николай I уехал из театра, не дожидаясь конца оперы. Несмотря на то, обе оперы Глинки имели большой успех. Как кажется, именно ввиду этого успеха уже в 1843 году в Петербург была приглашена прославленная итальянская труппа, которой отдали несколько дней в еженедельном репертуаре.

В следующем сезоне русской труппе оставили уже только одно воскресенье, а в 1846 году ее без дальних размышлений отправили в Москву. Лишь поздней весной и ранней осенью в Александринском драматическом театре и в театре-цирке, вперемежку с водевилями и пантомимами, давала спектакли русская оперная труппа, приезжавшая гостить в столицу.

«Сусанин» был написан для народа, о нем знала вся Россия, а шел он раза три в год в Петербурге да столько же в Москве, шел в обветшалых декорациях, в истрепанных костюмах, на нищенски освещенной сцене. «Руслан» был, казалось, забыт всеми. Недостаточно известны были оркестровые пьесы Глинки. Весть о большом успехе его «Камаринской» и «Арагонской хоты» в концерте 15 марта 1850 года крайне удивила Глинку. «Или наша публика, доселе ненавидевшая инструментальную музыку, вполне изменилась, — писал он своему приятелю, — или действительно эти пьесы, писанные с любовью, удались свыше моего ожидания — как бы то ни было, но этот вовсе неожиданный успех чрезвычайно ободрил меня».

Но одна ласточка весны не делает. В России уже много лет стояла суровая зима и стужа леденила кровь в жилах. Угас Белинский, умолк Грановский, эмигрировали Герцен и Огарев… Глинка задыхался в этой атмосфере. Последние годы жизни он почти не мог работать: задумал новую оперу, готовил симфонию и бросил и то и другое в самом начале. Слушателей, вот чего ему недоставало. Почти полное прекращение величайшим русским композитором его художественной деятельности в самом расцвете дарования— позорное, несмываемое пятно на николаевском строе.

Нет, в борьбе за русское искусство правительство Николая I не было сторонним наблюдателем. Всей мощью, всей тяжестью ничем не ограниченной и никем не контролируемой власти оно налегло на молодую поросль передовой русской культуры, ломая и выворачивая с корнем ее побеги. Двадцатипятилетие своего царствования Николай I отпраздновал среди могильной тишины, водворенной в стране мерами полицейского террора. В 1850 году, когда Чайковскому исполнилось десять лет, в далекой Сибири и на «погибельном Кавказе» медленно угасали последние, еще оставшиеся в живых декабристы — самые передовые, самые честные, самые даровитые русские люди первой четверти века. В каторжных тюрьмах умирало, сходило с ума, изнемогало второе поколение русских революционеров — петрашевцы. В безводных прикаспийских степях тянул солдатскую лямку великий народный поэт Украины Шевченко. В Оренбургском отдельном батальоне отбывал ссылку Плещеев, на стихи которого Чайковскому суждено было в будущем написать немало романсов. Сосланный в Вятку, собирал обильную жатву горьких наблюдений самый глубокий русский сатирик Салтыков-Щедрин. В Омокой тюрьме, на каторжных работах отбывал свой срок Достоевский. В одиночном каземате Петропавловской крепости томился друг юности Белинского, участник революции 1848 года Бакунин, только что выданный царю австрийскими жандармами. В 1850 году по приказу Николая I был заочно приговорен к вечному изгнанию из России Герцен. Тогда же по личному распоряжению императора отдан под надзор полиции великий русский драматург Островский…

После революционных событий 1848 года на Западе и первых признаков нарастания революционного кризиса в самой России цензурный намордник стал столь плотен, что русской литературе грозила скоропостижная смерть от удушья. «Общество быстро погружается в варварство, спасай, кто может, свою душу!» — записал 28 марта 1850 года в своем дневнике профессор Никитенко.

Этот трагический поединок между самодержавием и русской культурой был вызван не случайными и не быстро преходящими причинами. Шла к концу целая эпоха русской истории. Тяжело умирал феодально-крепостнический порядок и, умирая, пытался любой ценой продлить свою агонию. Приходили в движение порабощенные массы крестьянства. Далеко за пределами узкого круга революционных борцов все, что только было в России честного и мыслящего, стихийно обращалось против крепостничества и его главной опоры — николаевской империи. Если, по меткому определению историка С. М. Соловьева, Николай I был воплощенное «не рассуждать!», то естественно, что любое «рассуждение» получало значение протеста. Если ложь лежала в самой основе изжившего себя строя, если ложью он только и мог отгораживаться от страшной для него действительности, то простая правда о жизни становилась обличением.

Такой почти непереносимой правдой была для николаевского режима и музыка Глинки. Она была вызовом подлому крепостному порядку, топтавшему и душившему тысячи Сусаниных, насмерть засекавшему в армии тысячи Сабининых, превращавшему крестьянских девушек в игрушку барской прихоти. В решающие годы, когда в России, по выражению Ленина, «все общественные вопросы сводились к борьбе с крепостным правом и его остатками»[1], музыка Глинки смело и правдиво говорила о благородстве и душевной силе русского крестьянина, о величии народа, о неисчерпаемой красоте и поэтичности народного творчества. «Музыку создает народ, — утверждал Глинка, — мы, композиторы, только аранжируем ее»[2]. Что же удивительного, если эту создаваемую народом музыку стоявшие у власти крепостники старались заглушить безобидными трелями и руладами итальянской оперы?

Но не заглохла музыка Глинки. Русские композиторы второй половины века создавали правдивые, полные глубокой любви к народу оперы, и «Иван Сусанин» Глинки стоял перед ними живым образцом красоты, человечности и патриотизма. Они искали музыкального воплощения для исторических преданий, для поэтического мира народной фантазии, и непревзойденным примером служила им опера-сказка «Руслан и Людмила». Складывалась русская симфоническая школа, и вся она, по слову Чайковского, как дуб в желуде, уже заключалась в «Камаринской» Глинки.

Русская классическая музыка, как и вся русская классическая культура XIX века, родилась из великой борьбы народа с крепостным строем. Она возникла тогда, когда дальнейшее сохранение этого строя грозило подорвать самые основы существования России. Она продолжала свое цветение и тогда, когда, отказавшись в 1861 году от крепостного права, крепостники пытались сохранить помещичью собственность на землю, кабальную эксплуатацию крестьян и — главное условие своего политического господства — российское самодержавие. Пока русские композиторы стояли на народной почве борьбы с крепостничеством, художественные заветы Глинки сохраняли для них свое непосредственное значение. Без Глинки невозможны были бы ни Даргомыжский, ни Римский-Корсаков, ни Бородин, ни Мусоргский, ни Чайковский. «Аз есмь порождение Глинки», — шутливо писал Петр Ильич своему издателю П. И. Юргенсону в разгар работы над оперой «Евгений Онегин».

Шло время, а воспоминание о 22 августа 1850 года не бледнело в памяти Чайковского., Посещение оперы «Иван Сусанин» стало одним из бесконечно дорогих Чайковскому воспоминаний. Разлученный с матерью, он не забывает в письме к ней отметить: «В коронацию был ровно год, как мы с вами были в театре и смотрели «Жизнь за царя»1. Проходит сорок лет с лишком — вся богатая музыкальными впечатлениями жизнь Чайковского, — ив 1892 году в беседе с сотрудником газеты «Петербургская жизнь» он объясняет свою исключительную любовь к «Ивану Сусанину» художественным восторгом, давно испытанным и оставившим след на всю жизнь…

В отзывах Чайковского о музыке Глинки слышится не просто любовь. Перелистывая пожелтевшие страницы «Русских ведомостей» за 70-е годы, перечитывая музыкальные статьи Чайковского, там помещенные, то и дело встречаешь среди спокойных отчетов о событиях музыкальной жизни Москвы строки, согретые какой-то особенной восторженной нежностью. Недосягаемо гениальными называет Чайковский оперы Глинки. «Далее не может идти художническое творчество, — восклицает он при разборе музыки Глинки к трагедии «Князь Холмский», — перед подобной красотой опускаются руки и чувствуется совершенное бессилие выразить ее словами…»

Художественный кругозор Чайковского, как мы еще не раз убедимся, был чрезвычайно широк. Он с бесконечной любовью относился к Моцарту, симпатизировал Бизе и Григу, высоко ставил дарование Римского-Корсакова, глубоко уважал Балакирева. Его вкусы в известной мере менялись на протяжении жизни, но Глинке, особенно же «Ивану Сусанину», Чайковский, как справедливо указывал его близкий друг Ларош, оставался «неизменно верен». Вся музыкальная деятельность Чайковского развивалась на широком пути, открытом русским композиторам Глинкой. От Глинки шел не показной, глубокий демократизм музыки Чайковского. От Глинки — художественный реализм, потрясающая правда чувства, выраженная в совершенной форме. Наконец, Глинка создал образцы музыки, по выражению Чайковского, «действительно русской» по духу. И в этом отношении автор «Лебединого озера» и оперы «Евгений Онегин» был порождением Глинки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.