Глава третья НОБЕЛЕВСКАЯ ПРЕМИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

НОБЕЛЕВСКАЯ ПРЕМИЯ

Известный кинорежиссёр Сергей Соловьёв (мой «многолетний товарищ по запутаннейшей, но хорошей жизни», как он надписал мне свою книгу) в Колумбии снимал картину «Избранные» по роману Альфонсо Лопеса Микельсена, приятеля и соседа Маркеса. На экраны картина вышла в 1983-м, а в конце 1970-х, когда Микельсен был президентом страны, Соловьёв писал там сценарий.

В общей сложности Соловьёв прожил на родине нашего героя около двух лет и подметил немало любопытного.

Начался соловьёвский «роман» с Колумбией масштабно и абсурдно, прямо-таки по-маркесовски. С того, что один правитель — президент Колумбии, А. Л. Микельсен в свободное от политических хлопот время написал книгу, а другой правитель — президент и генеральный секретарь ЦК КПСС Л. И. Брежнев, тоже к тому времени уже пописывающий «Малую Землю» и прочее, в ответ на обращение колумбийского коллеги снять общий фильм — «чтобы картина знаменовала рождение колумбийской кинематографии и чтобы в совместной работе с русскими кинематографистами обучились кинематографическим профессиям колумбийские кинематографисты» — тотчас оттелеграфировал в Колумбию: «Раз такое желание имеется, конечно, сделаем».

— Прочитав роман президента, я убедился в полном отсутствии литературной одарённости автора и какой бы то ни было художественной мысли, — рассказывал мне Сергей Соловьёв. — Зацепившись за три случайных абзаца, пяток имён и кое-какие фактуры, я жульнически вплёл их в сочинённый мною вполне бредовый сюжет, не имевший к роману ни малейшего отношения, но которым я вдруг всерьёз увлёкся. И вот мы с группой полетели в Колумбию. Оператор Паша Лебешев, художник Саша Адабашьян… И ещё заведующий иностранным отделом «Мосфильма» Юра Доброхотов, в прошлом то ли полковник, то ли генерал КГБ, высланный из Нью-Йорка за злобный шпионаж, и Людмила Николаевна Новикова, милейшая женщина, толковый журналист, жена высокопоставленного дипломата, который, впрочем, оказался генерал-лейтенантом КГБ, вершившим нашу тайную политику в Латинской Америке ещё с далёких военных лет. Она была не просто знакома с президентом Колумбии, а даже дружна с ним, поскольку долгие годы вместе с мужем варилась в том же самом дипломатическо-разведывательном котле. Звали мы её, с лёгкой руки Адабашьяна, Маушка, ласкательное производное от «матушки» или «мамушки». Своих тесных связей со спецслужбами она не скрывала. Тем более что службы эти были вовсе не убого-стукаческими, а серьёзными, мощными и в высшей степени профессиональными.

— Во всяком случае, — уверял меня Соловьёв, — во времена нашего пребывания в Колумбии внутреннюю политику страны примерно на равных осуществляли правительство Колумбии и опекавший киногруппу первый советник посольства генерал КГБ Саша, которого по аббревиатуре его фамилии-имени-отчества все любовно кликали Гав. Он нас и встречал на аэродроме в Боготе. Маушка проинструктировала меня, как вести себя с президентом. То, что президент сказал, когда мы пришли к нему домой, было для меня полной неожиданностью: написанное мною ему понравилось. Хотя действительно никакого отношения к его книге не имело. Другой на месте Микельсена посчитал бы подобное сочинение моим личным хулиганским выпадом. Но тот даже не поморщился. «Вы знаете, это интересно. Очень оригинальный, нестандартный подход», — оторопело услышал я отзыв автора. Трудно было не поразиться широте и незаурядности ума собеседника. — «Мы будем с вами над этим работать. У меня есть возможности, — сказал он и задумчиво поглядел в окно на вверенную ему страну, — активно помочь вам». Его слова напомнили мне случай из отечественной истории. Николай I ободрил просителя, к которому был расположен: «Попробую тебе помочь. Я, брат, тоже не без связей». У меня ещё хватило наглости сказать Микельсену, что если он имеет желание что-то дописать к моей истории, то я возражать не стану. «Нет, зачем же? Я не буду лезть в вашу работу, — ответил невозмутимо умный президент. — Но если хотите, можем подключить к этой работе моего соседа. Он милейший человек. И работал в кино».

Соседом, как выяснилось, был Габриель Гарсиа Маркес, живший в одном доме с президентом. Я аж присел. И тут же представил, во что может превратиться моя халтурная заявка под пером гениального автора, и торопливо отказался: «Нет-нет, вот этого совсем нам и не надо». — «Ну а просто дать ему почитать? Давайте с ним встретимся, поговорим?» Я изобразил на лице «глубокое удовлетворение», но на встрече не настаивал. Честно говоря, я его дико боялся! Мне так ярко представилось, как Маркес у себя на родине делает из меня размазню, как из случайно убитой мухи, этакую рашн пыльца. «Напрасно, он хороший писатель и знает толк в кино, — говорил президент. — Ну, ладно, с Богом! — завершил он встречу. — Начинайте. Только прошу, ни в коем случае не отчаивайтесь ни от чего и не уезжайте. Сидите спокойно здесь. Пишите. Работайте. Если вам нужно будет поговорить со мной или с Габриелем либо увидеть что-то своими глазами, я всегда к вашим услугам». — «Я совсем не знаю страну, — сказал я. — Можно ли куда-нибудь поехать?» — «Да куда хотите. Возьмите карту. Выберите, что вам интересно». — «В заявке есть поездка героев на юг». — «Ну и поезжайте на юг, хотя бы в Барранкилью. Там, кстати, рядом деревня, где родился Маркес, которую он описал в романе „Сто лет одиночества“. Он может вам о ней и её обитателях многое рассказать…»

— Всё, что обещал Паша Лебешев, уже бывавший до этого в Колумбии, не просто сбылось, а сбылось «в кубе», — смеялся Соловьёв. — Мандонго оказался в миллион раз вкуснее, чем следовало из Пашиных рассказов, мясо нежнее, кукуруза толще и слаще, навар наваристее. Шишкебаб и просто был немыслимый. Тёмное пиво начинали пить из огромных литровых кружек с одиннадцати утра. Кружки можно было попросить и трёхлитровые. Пиво подавали свежайшее: узнав, что мы — русские, услужливо и без напоминаний делали «долив после отстоя». Рай, земной рай.

Но если говорить всерьёз, — продолжал Соловьёв, — о Колумбии сохранились у меня самые нежные воспоминания. Хотя они и не лишены мрачного и даже несколько демонического оттенка. Конечно, я Маркеса и до этого читал — его знаменитый роман «Сто лет одиночества». И думал: вот фантазия у человека, какую невероятную страну он создал, целую планету! Какие картины этой нафантазированной планеты!.. Но когда я приехал в Колумбию и прожил там месяца два-три, я понял, что Маркес никакой не «поэтический фантаст», не «фантастический поэт», не «магический реалист», как у нас любят о нём писать. Он гиперреалист с натуралистическим оттенком, натуралист и очень, я бы даже сказал, ха-ха, бескрылый натуралист. Постольку-поскольку всё, что казалось немыслимой фантазией, было бытом. Про «миргородскую лужу» Гоголя иностранцы тоже думают — «фантастический реализм», а это просто лужа, существующая в Миргороде, вероятно, и по сей день.

— Маркес неоднократно утверждал, — напомнил я, — что сама действительность Латинской Америки фантастична: «В общем, мы, писатели Латинской Америки и стран Карибского моря, должны положа руку на сердце признать, что реальная действительность — писательница поталантливее нас. Наш удел и, возможно, наша почётная задача — в том, чтобы копировать её, проявляя как можно больше скромности и старания».

— Мало того: Маркес сам был частью этой действительности, этого быта. Мой соавтор по сценарию Лопес Микельсен спасал своего соседа Гарсиа Маркеса — физически, физиологически, биологически — раз восемь, наверное, если не больше. Накануне каких-то ужасных акций, которые время от времени те или иные политические группировки, те или иные оппозиции, притом совершенно разных, порой диаметрально противоположных взглядов и устремлений, затевали против Маркеса. Да просто арестовывать его несколько раз должны были — и Лопес Микельсен его буквально за считаные минуты до ареста вывозил неизвестно куда на своём личном самолёте. Именно за его взгляды, политические высказывания в поддержку Кубы, Фиделя Кастро, социализма, коммунизма и против олигархического капитализма Латинской Америки, который Маркес яро ненавидел. Естественно, Маркес не участвовал ни в каких группировках, но открыто публично высказывал своё мнение по тому или иному вопросу, словно не особо заботясь о том, что будет, и неоднократно высказывания по всем колумбийским понятиям должны были стоить ему головы. И вот Микельсен, человек прямо противоположных политических воззрений, который был на самом деле таким грандиозным ирландским банковским боссом — просто по дружбе и, конечно, понимая значение Маркеса, спасал его.

— Но неужели не лестно было выступить соавтором сценария с самим Гарсиа Маркесом?!

— Очень, конечно, хотелось — одно имя Маркеса было бы колоссальной рекламой во всём мире! Но я понял, что он меня сотрёт в порошок. И решил, что лучше уж буду царём и хозяином своей маленькой латифундии, нежели стану обречённо сражаться с великим Маркесом по поводу тех или иных художественных решений, приёмов… Ведь я уже работал с незаурядными драматургами — Геной Шпаликовым, Женей Григорьевым… Во что всё это выливалось? В безумное, выматывающее душу и выжимающее все соки из организма пьянство в течение нескольких лет, что называлось «написание сценария». Потом я садился и самостоятельно писал сценарий. Не знаю, что вышло бы с Маркесом, может быть, пил он и не так, как наши великие. Но в том, что мы с ним обязательно бы поехали на Кубу, ещё куда-нибудь, чтобы я вжился в материал, узнал бы настоящую Латинскую Америку, — я уверен. За нами бы следили, кто-нибудь обязательно куда-нибудь подложил бы бомбу, что-нибудь рвануло, что-нибудь оторвало мне, потом бы они ходили в больницу, а то и печально стояли с цветами… Да, да, там, в нашем посольстве я взял книгу Маркеса на русском, ещё почитал и понял, что именно так всё и будет. Я просто чувствовал романное развитие моей жизни, которое мне было не очень интересно. А с Маркесом Микельсен у себя дома познакомил, сказал, что это рашн писатель, это американо писатель, что-то мы с ним выпили, о чём-то поговорили… Но я костьми лёг, чтобы остаться, так сказать, при своих… Вообще-то среди деловых людей мира Колумбия славна как страна великих банковских спекулянтов. Это центр банковской спекуляции во всей Латинской Америке. Известна она ещё и как страна изумрудов. Не знаю уж, имеет это отношение к Маркесу или нет. Впрочем, наверное. Так вот оказалось, что у этих камней девяносто шесть или что-то около того характеристик подлинности. Поверь, никакой нормальный колумбиец не будет подвергать свой камушек девяносто шести экспертизам. Наши грузины по сравнению с колумбийцами могут показаться трудолюбивейшими китайцами, день и ночь не разгибающими спины. Эти практически не работают никогда, нигде и ни при каких условиях.

— И как же там Гарсиа Маркес — великий труженик уродился?

— Действительно, вопрос. Буквально в каждом доме лежит подушка с изумрудами — такой же непременный атрибут достойной колумбийской квартиры, как у нас когда-то была герань, фикус и портрет Хемингуэя. На подушке этой часто спит хозяин, не ведая притом, спит он на бутылочном стекле или на миллиардах, припасённых на чёрный день. Но более всего, конечно, знаменита Колумбия своей изысканнейшей преступностью! Я бы сказал, страна поэтов преступления. То, что каждый вечер пересказывала нам Маушка, прочитывавшая почти все колумбийские газеты, не только ошеломляло жестокостью и неистощимостью преступной фантазии. Было ясно, что новый тип преступления сначала кем-то любовно изобретается, потом идёт в тираж, месяца за два — за четыре набирает размах и затем выдыхается, но тут же на смену ему приходит ещё какой-то новый преступный финт, прежде неведомый. Первое же преступление, о котором поведала нам Маушка, привело нас в весьма задумчивое состояние. Известно, что в Колумбии, как, впрочем, и во всей Латинской Америке, терпеть не могут американцев, гринго…

— У Маркеса с ними «нежнейшие» отношения — много лет они ему вообще визу не давали за великую к ним любовь!

— Так же, как прежде во всех бывших соцстранах «нежно» относились к нам. И всё это несмотря на то, что американцы кормят и поят Латинскую Америку точно так же, как мы кормили и поили соцстраны. Первое, о чём сразу предупредила меня Маушка: очень опасно быть гринго в Колумбии. Если что, сразу кричи: я — русский, поляк, кто угодно, только не гринго. А меня, кстати, чаще всего и принимали именно за гринго. Рассказывали, что какой-то дикий гринго, вроде меня, заходит вечерком в симпатичный ресторанчик выпить кружечку пива. Хозяин незаметно подбрасывает туда таблетку, вскоре гринго обмякает и начинает на глазах растекаться, расползаться. Хозяин, поддерживая непутёвого гринго, ведёт его через зал, чтобы посетители видели, как тот насосался (это с одной-то кружечки!), но выводит его не на улицу, а через чёрный ход — во двор. Там их уже ждёт автомобиль, несчастного американца запихивают в него и везут в горы, кольцом окружающие Боготу. Там, в лесочке, гринго, заснувшего мёртвым сном (таблеточка, полагаю, не из слабых), догола раздевают и шприцем выкачивают из вены чуть ли не всю кровь, но строго до минимума, чтобы гринго тут же не отдал концы. Донорская кровь в Колумбии в большой цене. Кровь тут же, на месте, запечатывают в бутылки, консервируют, одежду, бумажник приходуют и уезжают. На рассвете гринго просыпается голый, с ощущением дикой слабости, в лесу. Кругом — никого, внизу блещет огнями беспечная Богота, до которой ему кое-как, скуля и подвывая от ужаса, удаётся за сутки-двое доползти. В общем, почти по нашему классическому анекдоту: «Ни хрена себе, попил пивка!» Согласись, это круто. Не какое-то там пошлое убийство, бессмысленный мордобой, вульгарная кража — нет, целое уголовное сочинение, придуманное и разыгранное с истинным артистизмом и вдохновением! Так что фантазия там у всех богатая, не только у Маркеса. А многообразнейшая деятельность наркоимперии!

— Творческая нация, что и говорить! Почему-то Маркес, родившийся и выросший на карибском побережье, Боготу, когда приехал туда учиться, невзлюбил. Дождь, холод, люди мрачные…

— Я в слякотной промозглой Москве, сочиняя картины далёкой колумбийской жизни, представлял себе тропики, жару, героя, расхаживающего по городу в белом костюме. Приехав в Боготу, увидел, что там в белых штанах никого, кроме меня, нет (белые штаны я прихватил с собой из Москвы, видимо, во исполнение золотой мечты Остапа Бендера). Каждое утро в моё окно продолжало бить солнце, а после полудня на улицы ложился туман. Причём и туман-то какой-то странный: он стелился по земле и доставал тебе лишь по пояс, а твоя голова торчала уже над ним. И целый город так бродил после обеда — по пояс в тумане. Я опять привязался к Гаву: «Саша, отчего туман тут такой странный?» — «Это не туман, — объяснил он. — Это облака. Город расположен на уровне двух тысяч семисот метров над уровнем моря». В своих воспоминаниях о Колумбии мне до сих пор сладостно грезятся романтические преступники, бродящие по пояс в тумане, а рядом с ними и я — в ослепительно-белых штанах.

— А СССР с Колумбией, значит, тогда были друзья не разлей вода?

— Отношения были интересные. С чекистом Гавом я несколько раз обедал — он возил меня в какие-то рестораны на какие-то встречи, как я вскоре понял, не просто для украшения стола. Поскольку я ни слова не понимал по-испански, мне оставалось только надувать щёки, по-дурацки улыбаться и невпопад кивать. Обедали, помню, с колумбийским Андроповым — их министром госбезопасности, ещё как-то раз — с колумбийским Щёлоковым, министром их внутренних дел. Гав о чём-то с ними говорил, что-то у них строго выяснял, грозил пальцем, тут же обворожительно улыбался, стучал кулаком по столу — всё это происходило в частных ресторанах. Я мог воочию убедиться в том, какую силу влияния имел этот человек да и все «тайные наши» не только на внутренние дела далёкой страны, но и на весь огромный далёкий континент.

— А президент-соавтор Микельсен, товарищ и сосед Маркеса, что из себя представлял? Было в нём нечто диктаторское, что Маркес мог использовать, рисуя своего «осеннего Патриарха»?

— Абсолютно ничего! Я был свидетелем того, как Микельсен величественно и достойно проиграл президентскую кампанию. Притом кампанию, по сути, к вечеру выборов им уже выигранную.

— Не поверю, в Латинской Америке выборы, как у нас теперь примерно. Военный переворот, приход к власти полковников — это ещё куда ни шло, это понятно…

— Клянусь! К пяти вечера в день выборов стало ясно, что победа конечно же за Микельсеном. По телевидению ежечасно передавали баланс голосов, в пользу моего соавтора был мощный, подавляющий перевес. Осталось проголосовать только южным районам, которые всегда традиционно были на его стороне. И вдруг к семи вечера перевес Микельсена стремительно сошёл на нет. Никто ничего не мог понять. Мы с Гавом метались по Боготе, он тоже был в полной растерянности. Я же понимал лишь то, какой это удар для Гава, для всей нашей, извини за выражение, внешней политики. Вся она в Колумбии была ориентирована исключительно на соседа и приятеля героя твоей книжки — Микельсена. О том, что в этот момент происходило, мы узнали позднее. И я ещё раз убедился в том, что Маркес ничего не выдумывал. Голосование в Колумбии происходит забавно. Урну ни при каких обстоятельствах не разрешается выносить из помещения избирательного участка, охраняемого вооружённой стражей. На участке же пришедшие макают палец в баночку с несмываемой красной краской. Это единственный способ избежать жульничества: иначе будут сотнями нанимать людей, которые по десять раз получат бюллетени, а в урну, отнеси её хоть на метр от участка, напихают такого, что потом сам чёрт не разберёт. Так вот, к концу рабочего дня на юге полил тропический ливень. Крестьян, людей к политике достаточно равнодушных, заставить в такую погоду тащиться по горным дорогам к урнам, за кого-то там голосовать — дело безнадёжное. Прорвавшая небеса стихия вместе с глиной и гравием стала смывать и самого президента. А он уже выпил со своими ближними за победу шампанского, и вдруг… Микельсен метался по своей штаб-квартире в боготинском «Хилтоне», понимая, что всё идёт прахом. Вся жизнь. Он был так сражён обрушившейся ситуацией, что решился на крайнее — позвонил Рейгану с просьбой о помощи: «Я всегда был лоялен к США. Сейчас меня может спасти лишь ваша помощь. Если вы вышлете с ваших военных баз вертолёты в горные районы, чтобы крестьяне могли в них долететь до участка и проголосовать за меня… То через пару часов всё может перевернуться. А если ваших вертолётов не будет, то мне конец». Через какое-то время моему соавтору уклончиво так ответили, что, к сожалению, погодные условия не позволяют вертолётам подняться. Видимо, Рейган долго советовался с людьми из серьёзных ведомств и, не исключаю, при этом разглядывал фотографии нашего лысого Гава. «Мы желаем вам всяческих успехов, но участие американских вооружённых сил в этой акции не представляется нам возможным». А голосование ещё шло всю ночь — до семи утра. В двенадцать часов ночи, когда получен был этот ответ из Вашингтона, мой соавтор попрощался со всеми. Пошёл в спальню, разделся, принял душ и…

— Застрелился?

— …и на следующее утро проснулся рядовым колумбийским гражданином, а вовсе никаким не президентом. Проигрывать с таким достоинством, с таким мужественным самосознанием и спокойствием — это тоже, согласись, поступок.

— С достоинством маркесовского полковника?

— Да, что-то такое было. Я всё это хорошо помню.

Заметим, что в ту пору Маркес уже работал над «Историей одной смерти, о которой знали заранее» (также с очень простым сюжетом: публично решают убить человека и публично убивают).

Без сомнения можно сказать, что смерть в творчестве нашего героя играла одну из главных ролей, наряду с любовью и одиночеством. Ещё, кажется, не подсчитывали, но и без того очевидно, что само слово «смерть» — одно из наиболее часто употребляемых Маркесом. Притом не просто в фигурах речи, а по существу, по замыслу, по сюжету и сверхзадаче произведений. Мало того. Представляется, что если проделать своеобразный эксперимент и вычленить, убрать из контекста эпизоды, в которых герои убивают и умирают, то тексты превратятся в мутное, бессмысленно-бредовое повествование о каких-то анемичных людях, что-то говорящих, куда-то перемещающихся, чем-то питающихся, зачем-то совокупляющихся. Конечно, убрав трагедию смерти, так можно сказать о большинстве произведений мировой литературы. Однако в латиноамериканской прозе почти любой сюжет зиждется на смерти, всё замешено на крови, обусловлено, детерминировано, цементировано кровью. Смерть — притом насильственная — является краеугольным камнем произведений Астуриаса, Карпентьера, Льосы, Фуэнтеса… Но в особенности — Маркеса. Судя даже по названиям: «Другая сторона смерти», «Похороны Великой Мамы», «Самый красивый утопленник в мире», «А смерть всегда надёжнее любви», «Гости смерти», «Я был покойником», «Я хочу умереть» и т. д.

И как бы мог развиться сюжет «Ста лет одиночества» без ключевой, хрестоматийной сцены, к которой мы вынуждены прибегать вновь и вновь:

«…Хосе Аркадио Буэндиа с невозмутимым видом поднял с земли своего петуха. „Я сейчас приду“, — сказал он, обращаясь ко всем. Потом повернулся к Пруденсио Агиляру:

— А ты иди домой и возьми оружие, я собираюсь тебя убить.

Через десять минут он возвратился с толстым копьём, принадлежавшим ещё его деду. В дверях сарая для петушиных боёв, где собралось почти полселения, стоял Пруденсио Агиляр. Он не успел защититься. Копьё Хосе Аркадио Буэндиа, брошенное с чудовищной силой и с той безукоризненной меткостью, благодаря которой первый Аурелиано Буэндиа в своё время истребил всех ягуаров в округе, пронзило ему горло. Ночью, когда в сарае для петушиных боёв родные бодрствовали у гроба покойника, Хосе Аркадио Буэндиа вошёл в спальню и увидел, что жена его надевает свои панталоны целомудрия. Потрясая копьём, он приказал: „Сними это“. Урсула не стала испытывать решимость мужа. „Если что случится, отвечаешь ты“, — предупредила она. Хосе Аркадио Буэндиа вонзил копьё в земляной пол.

— Коли тебе суждено родить игуан, что ж, станем растить игуан, — сказал он. — Но в этой деревне никто больше не будет убит по твоей вине».

Memento mor?. Помни о смерти. Ибо смерть — момент истины. Всё прочее — суета сует и томление духа. Который, как душа, тоже смертен — mors animae. Если не вдумываться и не вчитываться (а «Сто лет одиночества», например, по уверению Фуэнтеса, «надо читать много раз»), то латиноамериканская проза, в том числе её высочайшие образцы, надежд, кажется, не оставляет, все уходят — чтобы не возвратиться: «…ибо тем родам человеческим, которые обречены на сто лет одиночества, не суждено появиться на земле дважды». Но в том-то и дело (и «бум» литературы Латинской Америки в самом страшном в истории человечества XX веке с его невиданными войнами, с расщеплённым атомом тому свидетельство и подтверждение), что надежда не умирает, не уходит, — слишком мощны силы, глубинны корни этого немыслимого латиноамериканского смешения рас, культур, традиций, обычаев, темпераментов, всех трёх измерений… И непонятно, что превалирует — вера ли (на генетическом уровне) в африканских богов, вудуизм, вера в Христа, или древние индейские верования, или нечто ещё более древнее и мистическое. Притом смерть почти неизменно соседствует с сексом, в той или иной мере сакральным. По большому счёту в латиноамериканской литературе лишь две темы, но главные: любовь и смерть. И отношение к тому и другому незамутнённое.

Помнится случай, поразивший нашу студенческую группу, прибывшую для стажировки на Кубу. Поселили нас на финке в престижном гаванском районе Мирамар. Разобрав чемоданы, присели на крыльце, разлили, чтобы отметить приезд. В соседнем дворе, сокрытом тенью церковной колокольни и вековой раскидистой сейбы, смеялись женщины, радостно кричали дети, грохотали барабаны, тамтамы, гудели вувузелы.

— Поминки, — пояснила консьержка Чело, сухая пожилая негритянка. — Пятилетний мальчик умер от мозга.

— И они это событие отмечают?

— Очень верующая семья, много детей, — ответила набожная Чело.

— Ну да, понятно, одним больше, одним меньше.

— Дело не в этом, — возразила Чело. — Он сразу угодил в рай, ему хорошо, сытно. К падре Антонио в храм они не ходят. У них своя религия, не христианская. Духов теперь вызывают, чтобы они там присмотрели за мальчуганом. Слышали о вудуизме? Религия очень древняя, от наших предков. А соседи — коммунисты-вудуисты…

Кто-то из стажёров вспомнил, что режиссёра Эйзенштейна здешний культ смерти настолько потряс, что он вознамерился свою мексиканскую эпопею завершить всенародными плясками со скелетом — главным героем праздника, где все до упада веселятся, впадая в транс, потому что смерть — радость обновления и возрождения. Доминиканская коммунистка Мину Мирабаль просвещала советских студентов-стажёров:

— Вудуизм — из Африки, конечно. Но и индейцы, особенно колумбийские, много размышляют о жизни и смерти, их умы постоянно занимают вопросы о бытии и ином мире, который простирается за границы осязаемой реальности. Наши аборигены обладают специфическим взглядом на мир вообще и мир мёртвых в частности. Земная и загробная жизнь не противопоставляются. Существует поверье, что жене умершего на рассвете после похорон желательно совокупиться с чужеземцем, лучше из дальних стран, в позе сзади, глядя на восход солнца, и на семью снизойдёт благодать.

Смерть для латиноамериканца — и трагедия, и фарс, и комедия. Обусловливающие жизнь, «…и он с наслаждением посмотрел на не верящих людей, раскрыв рот глазевших на океанский лайнер, такой огромный, что вряд ли что с ним сравнится и в этом мире и в том, застрявший перед церковью, более всего в округе, в двадцать раз выше колокольни и почти в сто раз длиннее деревни, и имя его — халалчиллаг — железными буквами сверкало на бортах, по которым лениво стекали древние воды мёртвых морей». Слово «Halalcsillag» на лайнере из рассказа «Последнее путешествие корабля-призрака» по-венгерски означает «Звезда смерти». Юмор Маркеса, поскольку Венгрия — не морская страна.

В 1981 году Гарсиа Маркес, заявив, что «как писатель более опасен, чем как политик», нарушил данный самому себе и миру обет писательского молчания: увидела свет повесть «История одной смерти, о которой знали заранее». (Писал несколько лет тайно, как нарушают пост.) Впрочем, «литературную забастовку» он окончил ещё 6 сентября 1980-го публикацией рассказа «Следы твоей крови на снегу» (который, напомним, является аллегорией того отрезка его прошлого, когда он жил в Париже с Тачией) и как бы приуроченной к этому покупкой первой в своей жизни нешуточной недвижимости в Париже (квартиры на рю Станислас) и заодно в родной Картахене (особняка на первой линии у Карибского моря). Вообще надо признать, что тот «обет» был не более, но и не менее чем прекрасным рекламным ходом опытного, собаку съевшего рекламщика. Если взять шире, то вообще колоссальный успех Маркеса — одна из самых успешных в истории человечества глобальных рекламных кампаний. Сродни «„The Beatles“ for ever!» — его любимой группы «Битлз» (с которой он как бы параллельно в 1960-х покорял мир). Кстати, 8 декабря 1980 года, узнав об убийстве Джона Уинстона Оно Леннона, Маркес, по свидетельству его соседки в Париже, моей знакомой адвокатессы Сильвии Бако, «напился с горя, как русский. В ресторанчике напротив, как герой Достоевского, рассуждал о смысле жизни, о смерти…». Дома сел писать (писание ему до поры заменяло лекарственные препараты). «Сегодня днём, глядя в хмурое окно на падающий снег, я размышлял обо всём этом, о том, что у меня за плечами более пятидесяти лет, а я так толком и не знаю, кто я такой, какого чёрта я здесь делаю. И мне подумалось, что с момента моего рождения мир не менялся до тех пор, пока не появились „Битлз“». Маркес утверждал, что Джон Леннон прежде всего олицетворяет любовь…

Итак, в 1981 году он закончил «Историю одной смерти, о которой знали заранее» — «своего рода фальшивый роман и фальшивый репортаж», как сам выразился, «недалеко от американской „новой журналистики“». Финал подсказал друг юности Альваро Сепеда незадолго до своей смерти.

«В ту пору, в середине 70-х, я только вернулся из Европы, — вспоминал Маркес. — Мы уехали на воскресенье в загородный дом Альваро, стоявший на берегу мутного моря, в Сабанилье, и стряпали там его прославленное санкочо из рыбы мохарра… „У меня для тебя потрясающая новость, — неожиданно сказал Альваро. — Байардо Сан Роман вернулся к Анхеле Викарио“. Как он и рассчитывал, от удивления я остолбенел. „Они живут вдвоём в Манауре, — снова заговорил Альваро, — старые, затраханные жизнью, но — счастливые“. Он мог не говорить мне больше ничего — я это понимал и сам: мои долгие поиски закончились. Эти две фразы означали, что двадцать три года спустя человек, расставшийся со своей женой прямо в свадебную ночь, снова вернулся к ней. Один из моих закадычных друзей юности — а я в нём души не чаял — был назван виновником позора, хотя его виновность так и не была доказана, и на глазах у всего городка зарезан братьями оскорблённой новобрачной. Его звали Сантьяго Насар; жизнерадостный и красивый, он был заметной фигурой местной арабской общины. Это убийство произошло незадолго до того, как я понял, кем я буду: у меня возникла такая острая потребность рассказать об этом случае, что, вероятно, именно он раз и навсегда определил моё писательское призвание».

Через пять лет в публичном доме негритянки Эуфемии Маркес впервые рассказал об этом преступлении друзьям-хохмачам Херману и Альфонсо, а также девочкам. К тому времени Маркес уже решил стать писателем, на что отец ему заметил: «Будешь есть бумагу». Несколько лет ему снилось, как он рвёт пачки бумаги, делает из них шарики и ест их. Но это не была газетная или туалетная бумага, это была отличная белая бумага, шероховатая, с водяными знаками — он покупал её, когда были деньги. Тем не менее и Альфонсо, и Херман, и Эуфемия с девочками в один голос заявили: история об этом преступлении заслуживает того, чтобы быть написанной, даже если придётся есть бумагу.

«Не важно, что она будет придумана, — сказал Альфонсо. — Софокл придумывал тоже, но посмотри, как здорово это у него получалось!»

Позже Альваро сказал Габриелю почти то же самое, но добавил: «Беда только в том, что твоей истории не хватает одной ноги».

И в самом деле, истории не хватало непредсказуемой концовки — именно той, какую Альваро рассказал Маркесу двадцать три года спустя после совершённого преступления, — но тогда предугадать её было невозможно. Херман, со своей врождённой осторожностью, посоветовал Маркесу подождать ещё год-два, пока книга не будет хорошо продумана. Маркес ждал не год и не два, а целых тридцать лет.

И это не было чем-то исключительным; он никогда не садился писать о том или ином событии, пока не проходило лет двадцать. В данном случае он выжидал намеренно: искал ту недостающую ножку для треноги, пытался придумать концовку истории и даже не подозревал, что то же самое делает жизнь, но лучше и изобретательнее, чем он.

«Почаще рассказывай историю, — советовал „учёный каталонец“ Виньес. — Только так сможешь выявить её внутреннюю суть». В течение многих лет, надеясь на то, что кто-нибудь заметит в его истории изъян, Маркес рассказывал её повсюду — с начала и до конца и наоборот. Мерседес ещё с детства помнила некоторые детали этого преступления и, наслушавшись пересказов Маркеса, полностью историю восстановила; в конце концов она стала рассказывать её лучше, чем он. В молодости Луис Алькориса записал эту историю на магнитофон у себя дома в Мексике. В глухом селении Мозамбика Маркес рассказывал её Руйю Герре целых шесть часов: это было ночью, когда кубинские друзья угощали его мясом бродячей собаки, убедив в том, что это — мясо газели; но и тогда не удалось найти, чего же не хватает истории. В течение многих лет Маркес неоднократно рассказывал её своему литературному агенту Кармен Балсельс: в Барселоне и других городах мира, в самолётах — и всякий раз, как и впервые, как когда-то чёрная Эуфемия, она принималась плакать, а писатель терялся в догадках, «плачет ли она от нахлынувших чувств или от того, что он ещё не написал этой истории и её не продашь».

«— Две фразы, сказанные Альваро в то воскресенье, когда мы готовили у него на даче санкочо из рыбы мохарра, — вспоминал Маркес, — поставили для меня всё на свои места. Возвращение Байардо Сан Романа к Анхеле Викарио и являлось конечно же недостающей концовкой. Всё становилось предельно ясным: из-за своей любви к убитому другу я всегда считал, что это — рассказ об отвратительном преступлении. А на самом деле здесь была сокрыта история о необычайной любви…» (По другой версии, окончательную форму книга приняла, когда в 1979 году он с семьёй возвращался из кругосветного путешествия и в аэропорту Алжира увидел очень красивого арабского принца с соколом.)

Соответственно был выбран и эпиграф к повести: «Любовная охота сродни надменной — соколиной. Жиль Висенте».

Мощно, как всегда, сразу захватывающе начинает Маркес небольшую по объёму, но насыщенную, как роман, повесть (блестящий перевод Л. Синянской):

«В день, когда его должны были убить, Сантьяго Насар поднялся в половине шестого, чтобы встретить корабль, на котором прибывал епископ. Ему снилось, что он шёл через лес, под огромными смоквами, падал тёплый мягкий дождь, и на миг во сне он почувствовал себя счастливым, а просыпаясь, ощутил, что с ног до головы загажен птицами…»

Когда читаешь повесть, возникает ощущение причудливого симбиоза журналистского репортажа и музыкального произведения, симфонии или даже рок-оперы высочайшего класса (в чём-то созвучной опере Эндрю Ллойда Уэббера — «Иисус Христос — суперзвезда», созданной примерно в то же время). Атмосфера накаляется и нагнетается ритмично, по неким законам то ли фламенко, то ли болеро, то ли джаз-рока.

— Габриель Гарсиа Маркес — один из самых музыкальных писателей, которых я знаю, — говорил мне в Гаване один из лучших гитаристов XX века испанец Пако де Лусия. — Честно говоря, я не очень-то заядлый читатель, с трудом одолеваю какую-либо толстую книгу, многие так и недочитал. Музыка мне понятнее. Но Маркес сразу увлёк, «Сто лет одиночества» — как мощная симфония и начинается, и захватывает, и возносит, и завершается… Все его рассказы и романы поразительно музыкальны! Не берусь судить в литературоведческом, стилистическом смысле, некоторые говорили, что он кому-то там подражал, что больше журналист, чем писатель, или даже в большей степени политик, друг всех великих, Кастро, Миттерана, Гонсалеса… Но я-то слышу его вещи, а они именно в музыкальном смысле почти совершенны. Даже пробовал композиции делать. И сделал бы — будь я Мануэлем де Фалья, великим композитором. Вот эта вещь — о том, как человек выходит из дома, зная, что его наверняка до захода солнца убьют, и весь город знает, но никто ничего не может поделать, полнейшая обречённость — она же сама музыка! — в стиле фламенко, канте хондо, с цыганско-арабскими мотивами… — Лусия касается струн, постукивает по корпусу пальцами, и кажется, что действительно слышишь «Историю одной смерти…». — Кстати, Габо сам прекрасно играет на гитаре и поёт. Замечательны у него эти колумбийские валленато, болеро о розах, жгучих красотках, любви, разбитых сердцах, смерти! У нас с ним во многом вкусы сходятся, лишь в одном, кажется, разнятся: он любит жёлтые розы, а я выращиваю в своём саду в Мадриде только голубые.

Из «Истории одной смерти, о которой знали заранее»:

«…И я увидел его. Только что, в последнюю неделю января, ему исполнился двадцать один год, он был стройным и белокожим, с вьющимися волосами и такими же арабскими веками, как у отца… От матери он унаследовал инстинкт. А у отца с детства обучился владению огнестрельным оружием, любви к лошадям и выучке ловчей птицы…»

— …Нагнетание у Маркеса идёт такое, — говорил Пако де Лусия, наигрывая на гитаре, словно аккомпанируя прозе, — что смерть неизбежна, никуда не деться — она как сам рок.

— Джаз-рок? — уточнил я.

— Ну да, и в этом, и в другом, и в библейском смысле. А у него там и имена какие-то библейские, по-моему: Пётр, Павел, Сантьяго… Не помню, есть ли Мария. Должна быть.

— Сантьяга вместо неё — это имя матери Маркеса, — напомнил я Пако.

В «Истории…» много прямых автобиографических мотивов. Начиная с рассказчика, его матери Луисы Сантьяги («Мама — лучший из моих читателей. Она безошибочно находила ключ ко всем моим книгам и точно угадывала, кто являлся прототипом того или иного персонажа… Прочитав роман, она расстроилась, потому что всю жизнь пыталась скрыть своё, как она считала, некрасивое второе имя Сантьяга, а теперь о нём узнал весь мир»). С его жены Мерседес, его братьев Луиса Энрике и Хайме, сестры Марго, другой сестры — монахини… И местную проститутку, с которой рассказчик проводит время в постели, зовут Марией Алехандриной Сервантес — мы помним роскошную блудницу из борделя городка Махагуале, из-за которой юный Габриель «потерял голову во время самой долгой и разгульной попойки в жизни», и других его Марий. («Габо обожает женщин, — сказала в одном из немногочисленных интервью Мерседес. — Это видно и по его книгам. У него всюду есть друзья из числа женщин, которых он очень любит. Хотя большинство из них не писательницы. Женщины-писательницы такие зануды».)

Мастерски, предельно точно, по-латиноамерикански (а мы бы добавили, что и по-толстовски) выписана, выткана, сыграна сцена самого «объявленного убийства»:

«Сантьяго Насару нужно было ещё несколько секунд, и он бы вошёл в дом, но тут дверь захлопнулась. Он успел несколько раз кулаками ударить в дверь и повернулся, чтобы, как полагается, в открытую встретить своих врагов. <…> Нож пропорол ему ладонь правой руки и по рукоятку ушёл в подреберье. Все услышали, как он закричал от боли:

— Ой, мама!

Педро Викарио резким и точным рывком человека, привыкшего забивать скот, нанёс ему второй удар… Сантьяго Насар, смертельно раненный трижды, снова повернулся к ним лицом и привалился спиной к двери материнского дома, он даже не сопротивлялся, будто хотел одного: помочь им поскорее добить его с обеих сторон. „Он больше не кричал, — сказал Педро Викарио следователю. — Наоборот: мне почудилось, он смеялся“. Оба продолжали наносить удары ножами, легко, по очереди, словно поплыв в сверкающей заводи, открывшейся им по ту сторону страха. Они не услышали, как закричал разом весь город, ужаснувшись своему преступлению… Отчаявшись, Пабло Викарио полоснул его горизонтально по животу, и все кишки, брызнув, вывалились… Ещё мгновение Сантьяго Насар держался, привалясь к двери, но тут, увидев блеснувшие на солнце чистые и голубоватые собственные внутренности, упал на колени…»

Рецензируя «Историю…», профессор Бафорд писал, что автор — «безусловно, один из самых блестящих и самых „магических“ политических романистов современности».

«В „Истории одной смерти, о которой знали заранее“ Гарсиа Маркес предстал в новой ипостаси — великого трагика, создав произведение, не уступающее по своей эмоциональной и нравственной мощи античной трагедии, — пишет исследователь его творчества Всеволод Багно. — Согласимся, что любая человеческая жизнь — это хроника заранее предрешённой смерти, в сущности, заранее объявленной, о которой знают все, а ведут себя так, как будто ни о чём не подозревают и очень удивляются и огорчаются, когда она приходит. Поэтому-то книга Гарсиа Маркеса и прозвучала как набат о человеческой жизни, её хрупкости и бесценности. Набат, но также и напоминание о нашем равнодушии и нашем беспамятстве. Убийство, совершающееся в романе Гарсиа Маркеса, — заурядно и по месту действия, и по исполнителям, и по мотивам. Зауряден и человек, которого убивают в захолустном городке по подозрению в преступлении, совершаемом по молодости на каждом шагу… <…> „История одной смерти, о которой знали заранее“ — это, вне всякого сомнения, коллективная исповедь народа, не только не препятствовавшего совершению преступления, но и соборно участвовавшего в нём. Как ни кощунственно на первый взгляд подобное сопоставление (однако и сам Гарсиа Маркес подсказывает его именем своего героя: Насар — из Насарета), но в романе отчётливо звучат евангельские мотивы. Мотивы искупительности жертвы Сантьяго для народа, живущего в отчуждении, скорее предрассудками, чем нравственными устоями. И писатель настаивает на том, что об искупительной смерти, на этот раз абсолютно ничем не примечательного человека, должно быть возвещено так же, как и о смерти Христа. Будет ли жертва искупительной?..»

И ещё о смерти.

В октябре 1981 года, как бы завершая скорбную вереницу смертей великих певцов, «начатую» в России Владимиром Высоцким, «продолженную» Джо Дассеном во Франции и Джоном Ленноном в США, ушёл из жизни Жорж Брассенс. Для нашего героя он был больше чем певцом или поэтом — Брассенс для Маркеса олицетворял ту Францию, которую он любил и в которой стал писателем.

«Не так давно на одной литературной дискуссии, — вспоминал Маркес в конце 1981 года, — меня спросили, кто, по моему мнению, лучший современный поэт, пишущий на французском языке. И я ответил не задумываясь: Жорж Брассенс. В аудитории присутствовали и те, кто не слышал этого имени. Одни были слишком старыми, другие — слишком юными… Он умер не в своём доме на берегу моря, утопающем в цветах, где беззаботно бродят многочисленные кошки, а из скромности, своей легендарной скромности уехал умирать к другу, чтобы об этом никто не знал. Известно о его смерти стало только через семьдесят два часа, когда несколько родных и близких людей уже тихо, без прессы и TV похоронили его на местном кладбище. И он не мог поступить иначе, для таких людей смерть — сугубо личное событие, не подлежащее широкой огласке. Я его встретил лишь однажды после его выступления в „Олимпии“, и он навсегда запал в моё сердце. Он был похож скорее на машиниста, чем на звезду: усы, как у турка, стоптанные башмаки… Мы поговорили совсем немного, но что-то позволило мне считать его своим близким другом… В пятидесятых, когда я жил во Франции, Париж нельзя было представить без Брассенса. Однажды вечером меня остановили полицейские, проводившие облаву, плевали мне в лицо и били, как и других алжирцев, которых была полная машина. Меня тоже приняли за алжирца, я провёл с ними ночь в камере, набитой битком, словно сельди в бочке. И мы всю ночь пели песни Жоржа Брассенса. В то время он уже написал своё завещание в стихах. Его стихи я учил, ещё не зная французского, но чувствуя их силу. (В переложении советского барда Юрия Визбора его тексты тоже звучали забористо: „Он идёт по шикарному пляжу, / А вокруг красота, красота: / Толигэ, толигэ, дювиляже, / Тра-та-та-та, та-та-та, тра-та-та“. — С. М.) …Изменился Париж, там больше не танцуют, не обнимаются и не целуются на улицах, — констатировал Маркес. — В Париж без Жоржа Брассенса я не хочу. Как будто на нём повесили табличку, о которой он просил: „Закрыто по случаю похорон“».

«История одной смерти, о которой знали заранее» вышла сразу в нескольких крупнейших издательствах в Испании, Колумбии, Аргентине, Мексике… Вскоре «Эль Эксельсиор» рапортовала, что в продажу на испаноязычный книжный рынок поступило более миллиона экземпляров — по 250 тысяч в мягкой обложке в каждой из стран, где вышла, и 50 тысяч — в твёрдом переплёте в Испании; что переводится сразу на тридцать один язык мира, чего не случалось прежде ни с одной книгой. (На самом деле колумбийское издательство «Овеха Негра», оправдывая своё название — «Паршивая овца», — обманно напечатало на один миллион экземпляров больше, но раскупили!)

«Историей…» торговали на всех углах, в том числе продавцы газет, кока-колы и мороженого. Сам Маркес на пресс-конференции назвал «Историю…» своей «лучшей работой». Не все газеты публиковали такие восторженные отзывы: «Шекспировский уровень!.. Божественная обречённость и поэзия древнегреческой драмы!.. Раз прочтя — никогда не забудешь!..» Некоторые критики сочли повесть «растянутым, как жвачка, рассказом, который ничего не добавляет к творчеству Гарсиа Маркеса». Однако рейтинги, как говорится, зашкаливали, книга била все рекорды продаж. Это был бесспорный бестселлер, а наш герой подтвердил и упрочил свою репутацию писателя номер один в мире.

Адвокат из Боготы Альварес предъявил Маркесу иск на полмиллиона долларов за клевету в «Истории…» на братьев Чика: они представлены автором убийцами, хотя были признаны невиновными. И некоторые другие персонажи вознамерились подавать в суд и требовать компенсации от писателя-миллионера. Доброхоты даже разыскали престарелую проститутку и посулили ей деньжищи — но блудница Мария Сервантес (одно имя чего стоит!) лишь усмехнулась и сказала, что «Габо её увековечил». Отсудить никому ничего не удалось — судьи в Колумбии все поголовно почитатели творчества Гарсиа Маркеса.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.