Глава 10 Открытый мир писателя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 10

Открытый мир писателя

Что знается, то и скажется.

Русская пословица

Где-то во мне сидит очень чувствительная мембрана.

Л. Пантелеев. «Из старых записных книжек»

Вообще-то я, что называется, не брезговал никакой работой, — говорил Алексей Иванович. — После демобилизации, в сорок четвертом — сорок седьмом годах, работая в должности литературного редактора в журнале «Дружные ребята», я вел (и занимался этим с увлечением) отдел «Золотой ключик» (ребусы, кроссворды и прочее).

В жизни мне приходилось писать: подписи под картинками; стихотворные фельетоны; критические статьи; рецензии; анекдоты (журнальные мелочи); пьесы; раешники; киносценарии; кадропланы; рассказы; очерки; водевили…» К этому надо прибавить повести, книгу для родителей — всего не перечислить.

Алексей Иванович не часто выходит на люди. Его можно увидеть на съезде или совещании писателей, на вечере воспоминаний…

Но как всегда, он живет напряженной жизнью писателя. Рабочий день его переходит далеко за полночь. Он много и тщательно трудится над новыми книгами, с интересом следит за выходящей литературой. Как и раньше, как всегда, он строго и взыскательно относится к тому, что делает сам, и к работе товарищей по цеху.

Свою последнюю книгу Л. Пантелеев назвал «Приоткрытая дверь…». Она представляется своеобразным итогом напряженной писательской жизни за многие десятилетия.

В предисловии к книге он размышляет об особенностях писательского труда, и своего в частности.

«…Все, — пишет он, — что мне в моей литературной жизни более или мене удавалось основано, как правило, на моих личных наблюдениях и переживаниях… <…> …В основе всякого стоящего сюжета каждый раз лежало нечто подлинное, испытанное, пережитое…»

Вместе с тем рядом с этой склонностью «к самовыражению», к самовыявлению, к автобиографичности» он указывает на другое, не менее важное и присущее его произведениям начало, то, что Гете называл «Lust zu fabulieren»[10]. На примерах нескольких своих повестей и рассказов писатель объясняет, каким путем достигалось это сложное сочетание факта и вымысла, какую роль в процессе работы — даже тогда, когда он опирался на собственный жизненный опыт, — играла сила воображения.

«А вообще-то должен сознаться, — пишет он в том же предисловии, — что чем дальше, тем больше тянет меня на чистую правду». Тянет писать так, чтобы не было «ни на копейку вымыла». Развивая эту мысль подробнее в газетном интервью «Перечитывая давние записи», Пантелеев ссылается на Л. Толстого, считавшего, «что можно сделать правду столь же, даже более занимательной, чем вымысел».

«Приоткрытая дверь…» и является той книгой, которая отражает новый подход писателя к жизненному материалу и к художественному его выражению. Ни в одном произведении, напечатанном здесь, нет «ни на копейку вымысла». Все основано на «чистой правде».

Первыми в оглавлении стоят «Рассказы из книги «Дом у Египетского моста», их мы рассматривали в самом начале.

Второй раздел составляют «Рассказы и очерки»: в него вошли воспоминания о людях, с которыми писатель либо дружил долгие годы, либо был связан работой в литературе; рассказы о поездках за границу и о других примечательных событиях.

Один из очерков — «Гостиница Лондонская» — о пребывании писателя в Одессе в 30-е годы кончается такими словами:

«Сколько же с той поры времени прошло! И скольких не стало — из тех, кого я упомянул на предыдущих страницах! Нет Эльзы Юрьевны, нет Маршака, Чуковского, Ильина, Кассиля… Нет Леона Муссинака. Нет Елены Ильиной, и нет той девочки, подвиг которой она воспела. Ушел Ю. К. Олеша, и много ушло, наверно, за ним его учеников и последователей… Не знаю, что с Жаном, с Идой. Где Мизу? Ведь если она, дай бог, жива, она уже немолодая женщина!

— Не скучаете за Лондонской»? — спросил меня когда-то молодой интеллигентный одессит.

А ведь скучаю, скучаю, Михаил Григорьевич, даже сегодня, сейчас вот в эту минуту ужасно скучаю за «Лондонской»…»

Читая эту страницу, чувствуешь, какая огромная часть жизни стоит за этими грустными строками. А какой молодостью, озорным весельем, теплом дышит сам этот очерк об Одессе 30-х годов, о дружбе с французским кинорежиссером Жаном Ло, о встрече с Эльзой Триоле и Луи Арагоном, о работе над сценарием для Одесской кинофабрики «дитячих та юнацьких фiльмiв», где герой «Пакета» Петр Трофимов должен был разыскивать сына своего друга Зыкова — беспризорника Зыкова-младшего.

Как хорошо, что память и талант исателя помогают ему снова прожить эту жизнь и восстановить для читателя облик ногих замечательных людей, с которыми его свела судьба.

С. Маршак, М. Горький, Е. Шварц, К. Чуковский, Б. Житков, Н. Тырса, Д. Хармс, Л. Квитко — рассказать об этих людях непросто. Очерки, воспоминания, рассказы неоднородны по своему характеру: иногда в основе сюжета лежит один эпизод, иногда воспоминания охватывают многие годы жизни. В любом случае автор стремится передать самое главное и существенное о своем герое.

Всего несколько страниц в рассказе «История одного автографа», но сколько драгоценных впечатлений он приносит! Мы словно видим залитый солнцем кабинет К. И. Чуковского и его хозяина; перелистываем знаменитую «Чукоккалу», где оставляли свои автографы Шаляпин, Горький, Л. Андреев, Блок, Маяковский и другие замечательные люди и где должен оставить по просьбе хозяина, к полной неожиданности для него, свой автограф двадцатилетний А. И. Пантелеев. Рассказ воссоздает неповторимый облик Корнея Ивановича, с его певучим южно-русским тенором, с его постоянной увлеченностью какой-нибудь идеей, всегда веселого, возбужденного, бесконечно деятельного.

И совсем в другом стиле портрет «вулканически спокойного», сдержанного Б. С. Житкова («Ни на один оборот»). «Необычайна судьба, ослепительно ярок талант, беспредельно широк житейский и творческий диапазон этого человека» — всего три страницы, но все так плотно, предельно экономно в слове и по-настоящему эмоционально изнутри — и возникает облик этого удивительного писателя, путешественника, умельца, который свято верил в то, что «невозможно, чтоб было трудно учиться: надо, чтоб учиться было радостно, трепетно и победно».

Очерк «Маршак в Ленинграде» — одно из лучших произведений Пантелеева — написан человеком, навсегда покоренным могучим обаянием своего старшего друга и учителя. Вместе с тем писатель меньше всего стремился создать некий идеальный его портрет: по словам К. Чуковского, Пантелеев проявил здесь художественное «бесстрашно-правдивое чутье». Читатель найдет в очерке много подробностей, которые не раз вызовут его улыбку, заставят посмеяться над какими-нибудь комическими проявлениями натуры Маршака.

«Неудобно как-то писать, — замечает Пантелеев, — что Маршак был человек непростой. Простых-то, несложных людей вообще не так много. Но он был очень сложен. Он менялся не только на протяжении тех сорока лет, что я знал его, но и на дню мог несколько раз быть то одним, то другим…»

Ограничивая время, которое он рисует 30-ми годами, Пантелеев свободно обращается с материалом; он не соблюдает какой-либо временной или сюжетной последовательности. Память выхватывает отдельные картины: то это рабочий день Маршака, то история их совместной поездки в Москву или Астрахань; это может быть его кабинет и люди, постоянно там бывавшие; или редакционная комната детского отдела Госиздата, с ее неповторимой атмосферой хорошо налаженного оркестра во главе с дирижером — Маршаком.

Внутренняя задача очерка выявляется со всей определенностью: показать, как за внешне разбросанной жизнью шла другая, сосредоточенно-цельная, подчиненная железной дисциплине труда. Вокруг Маршака буквально было столпотворение, он любил суету, телефонные звонки — все это было его стихией. Жить уединенно, только своей работой он не мог, потому что в нем существовал унаследованный от его учителей. В. В. Стасова и А. М. Горького, «дар открывателя и воспитателя». Потому, вероятно, и люди так тянулись к нему, что он умел в них вслушиваться, понимать их во всей сложности и главную заботу видел в том, чтобы «сердце оставалось мягким и нежным». Пантелеев рисует Маршака в постоянных его поисках, всегда выискивающего незаурядного человека — с тем, чтобы «подать ему руку помощи», «пособить встать на ноги». а и вообще, как пишет Пантелеев, «львиную долю времени Маршака отнимала работа редакционная, работа над чужими рукописями»: каждое новое имя, каждая хорошая книга были для Маршака праздником.

Другой Маршак жил прежде всего в сфере поэзии и «раньше всего был поэтом, художником, мастером». Всей душой, всем своим существом он был предан искусству: «Мне трудно назвать другого художника, который бы так беззаветно и самозабвенно служил своему делу». И хотя, замечает Пантелеев, такие громкие слова не очень-то ложатся к его образу… сейчас сказать по-другому о подвиге его жизни я не могу».

В отличие от многих людей у Маршака не было никакого увлечения, никакого хобби. Он никогда ничего не коллекционировал, не увлекался никакими играми, не плавал, не ездил на велосипеде, не разводил кактусов — его просто невозможно было бы себе представить за каким-нибудь из этих занятий.

Но была стихия, в которую он окунался с наслаждением и самозабвенно, и как замечательно описывает это автор очерка! Вот они вместе работают, и работают, что называется, до седьмого пота: уже, кажется, ни на что не остается сил.

«И вдруг он бросает на стол перо, откидывается на спинку кресла, крепко, долго и с наслаждением потягивается.

— Отдохнем? А? Окунемся?

Я знаю, о чем он говорит. «Окунуться» или «принять ванну» — значит почитать стихи или спеть песню.

И вот мы пересаживаемся на диван и минут двадцать читаем». Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Бунин, Хлебников, Блок, Некрасов, Фет, Вордсворт, Китс, Блейк. А потом идут песни. Он не записывал их, не вел каталогов. Но в его памяти хранились сотни песен на многих и многих языках мира.

Трудно расставаться с этим очерком, словно расстаешься с Маршаком, словно сам побывал в его кабинете и увидел его заваленный бумагами письменный стол, где все, казалось было в беспорядке и где на самом деле царил абсолютный порядок.

«Черные чернила, твердая рука, черный округлый почерк… почти каждое слово дописано до конца. И почти никаких зачеркиваний, никаких поправок. Каждый вариант строфы пишется от первого до последнего слова заново…»

Словно сам услышал несильный хрипловатый голос, так хорошо, так задушевно, с таким вкусом исполняющий песню. И приблизился к пониманию характера Маршака, и увидел тех людей, которые в таком множестве окружали его.

И в полную меру почувствовал их дружбу — Маршака и автора очерка, бесконечно благодарного за то что был с ним в жизни — так долг, так неизменно — Маршак.

* * *

На долю Пантелеева выпало большое счастье — дружить многие годы с Евгением Львовичем Шварцем.

В воспоминаниях писателя о Шварце («Шварц») тоже нет сюжетной последовательности, пожалуй, здесь можно еще больше говорить о дробности эпизодов, на первый взгляд как будто даже не связанных друг с другом.

Есть в этом очерке своя доминанта, свой лейтмотив: Пантелееву удалось передать внутренний драматизм жизненной и литературной судьбы своего друга. Так сложилось, что долгое время даже самые близкие люди не понимали до конца, недооценивали всю силу его дарования. В Евгении Львовиче видели обладателя великого дара — юмора, редкостного рассказчика и импровизатора, обаятельного человека, принадлежащего к числу тех писателей, которые гораздо лучше говорят, рассказывают, чем пишут.

Даже С. Я. Маршак считал его лишь «милым, остроумным, безукоризненно честным человеком» и не очень верил в его талант. Приводя это мнение Маршака, Пантелеев ищет ему оправдания: действительно, Шварц по-настоящему «стал проявляться очень поздно» и сложившееся отношение к нему по какой-то инерции уже не менялось. Не увидел в Шварце будущего автора «Голого короля», «Дракона», «Обыкновенного чуда» и К. Чуковский. С грустью, с болью признается он — уже после прочтения очерка Пантелеева «Шварц, — что тоже был в числе тех, «кто не угадал в неугомонном остряке и балагуре (с которым встречался одно время почти ежедневно) будущего автора… замечательных сатир и комедий». Воспоминания Пантелеева о Шварце представляются таким же «блестящим достижением искусства», как воспоминания о Маршаке.

Может быть, раньше других увидел Шварца совершенно иначе Пантелеев, «увидел вплотную, заглянул ему поглубже в глаза и понял, что он не просто милый обаятельный человек, не просто добрый малый, а что он человек огромного таланта, человек думающий и страдающий», мастер «в самом высоком, самом прекрасном смысле слова».

Воспоминания Пантелеева и освещены этим проникновенным взглядом. Много значительного узнает читатель о драматурге. Но больше всего удивляют эпизоды, где автор очерка показывает своего друга в работе. Он все время искал себя, «искал свой слог», просиживал часами над каждой страницей, был постоянно, «каждый час и каждую минуту поглощен работой, даже на прогулке, за едой, даже когда шутил и говорил о вещах посторонних». Как трудно, оказывается, давалась ему каждая строка, а ведь так и кажется, что искрометные «Золушка», «тень», «Голый король» писались легко, на одном дыхании.

На страницах этого очерка часто возникает имя Чехова — писателя, который для Шварца был самой большой любовью, хотя, казалось бы, «то, что делал Шварц, было так непохоже, так далеко от чеховских традиций».

Но для автора очерка между этими именами устанавливалась какая-то особенная связь. Тем и дорог он был бесконечно Пантелееву, что так же, как Чехов, «всю жизнь он воспитывал себя», и о нем можно сказать словами, какие Бунин написал о Чехове: «До самой смерти росла его душа…»

Каким глубоким чувством окрашены эти воспоминания! Но ведь и на самом деле, сколько было сказано друг другу, сколько вариантов — сценария ли «дон Кихота», пьесы «Два клена», сотен страниц мемуаров (или, как шутливо их называл их Пантелеев, «ме») — было выслушано в чтении Шварца! Сколько было хожено вместе по тем дорогам и тропинкам поселка Комарово, где и по сей день автор очерка помнит каждый камень, каждый корень под ногами, каждую сосенку или куст можжевельника.

Есть в очерках общая черта — открытость авторского чувства, проявляющая себя во всем, идет ли речь о благодарности, о любви или о безысходной горечи потери. Он не может забыть Шварца. Нет ни одного дня, когда, случись ему оказаться в знакомых местах, он бы «не встретил на своем пути Евгения Львовича». Нет, разумеется, не о призраках идет речь.

«Я имею в виду, — пишет он, ту могучую, титаническую силу, с какой запечатлелся этот человек в моей (и не только в моей) памяти.

…Вот он возник в снежной дали, идет на меня, высокий, веселый, грузный, в распахнутой шубе, легко опираясь на палку, изящно и даже грациозно откидывая ее слегка в сторону наподобие какого-то вельможи XVII столетия.

Вот он ближе, ближе… Вижу его улыбку, слышу его милый голос, его тяжелое, сиплое дыхание.

И все это обрывается, все это — мираж. Его нет. Впереди только белый снег и черные деревья».

Большим и признательным чувством продиктованы страницы очерка «Рыжее пятно» — о Горьком, как-то Пантелеев спросил у Алексея Максимовича: когда он успевает читать такую уйму книг? «Ну как же… — ответил Горький. — Ведь все-таки хозяином себя чувствуешь». Молодой писатель не сразу понял смысл этого ответа. А потом ему стало ясно: «Горький сказал это так, как и следовало сказать законному наследнику Пушкина, Гоголя и Толстого. Он не был бы Горьким, если бы не понимал своего места и своей миссии в истории русской литературы», если бы «не чувствовал себя в ответе» за каждого советского литератора, «за каждую строку, ими написанную и напечатанную».

В интонации рассказчика звучит высшее уважение. Но рядом с этим прекрасным чувством по мере знакомства с Алексеем Максимовичем, который столько раз бывал дружественным, сердечным, близким, возникает и другое. Он начинает понимать, что Горький «не только великий писатель, классик, основоположник новой русской литературы, что он еще и чудесный, добрый, тончайшей души человек». И что он любит своего старшего друга, любит «уже не как писателя, не как Максима Горького, а — просто, по-человечески, нежной и преданной сыновней любовью».

Воспоминания Пантелеева проникнуты желанием как можно полнее высветить личность их героев. Автор все время как бы в тени, он лишь слушатель, собеседник, наблюдатель. Но постепенно из этих воспоминаний возникает образ самого повествователя, человека высокой профессиональной и нравственной культуры, всегда прямого и честного в своих суждениях, надежного в отношениях с людьми. И начинаешь понимать, почему, почему дарили его своей дружбой и доверием многие замечательные люди.

* * *

В этом же разделе «Рассказов и очерков» писатель поместил воспоминания-очерки о поездках по своей стране (например, «Гостиница Лондонская»), по зарубежным странам. В 1962 году по приглашению Союза немецких писателей и Магистрата Большой Берлин он посетил ГДР. В последний раз он был там в 1977 году. В 1971 году с группой писателей и с женою Элико Семеновной он совершил поездку в Швейцарию, в 1973 — в Японию.

Впечатления от этих поездок нашли отражение в нескольких рассказах: «Экспериментальный театр», «Рейс № 14–31-19», «Земель», в очерке «От Невского до Курфюрстердамм». С огромным интересом смотрит Л. Пантелеев на памятники мировой культуры, но не меньшее внимание привлекают люди: ему хочется понять, о чем думают, чем живут они сегодня, помнят ли уроки истории, знают ли, какой ценой завоеван мир на земле.

В одном городке Швейцарии его вместе с женой и товарищами по поездке пригласили на спектакль в Экспериментальный театр. Актеры, игравшие на сцене маляров, красили свои объекты самой настоящей краской, и крупные брызги попадали на зрителей. И хотя сидящие в первых рядах автор и его жена оказались в «зоне огня» (это эпизод написан с неповторимым юмором), и хотя они не понимали многого, о чем так горячо говорили на сцене, пьеса взволновала их, вызвала сопереживание с сидящими в зале. Потому что один из героев, старый маляр, говорил об атомной войне, говорил с ужасом, «и становилось и в самом деле страшно. Особенно нам, ленинградцам, тем, кто перенес войну и блокаду».

А потом началось дружеское застолье, гости и хозяева перезнакомились, обменивались тостами. Все шло хорошо, пока сидящая неподалеку от Элико и автора ведущая актриса театра (которая, как выяснилось, была к тому же и школьной учительницей) не обратилась к ним с вопросом: «Вот вы говорите: «Мы — ленинградцы, мы из Ленинграда». А что это такое — Ленинград? Это — новый город? Нет? А как он назывался прежде?»

И хотя название Петербург было ей знакомо и вызвало у нее определенные ассоциации: «Достоевский!.. Раскольникофф!.. Сонья!.. Брюдер Карамазофф!», состояние ошеломленности уже не покидало автора. Против него сидела интеллигентная женщина, актриса, жена человека, который осуществил постановку антивоенной пьесы, «но она ничего, ровным счетом ничего не слышала о нашем городе, о его подвиге и о его трагедии».

Как будто что-то переломилось в сознании рассказчика, и, когда все возвращались узенькими пустынными средневековыми улочками, которые были пусты точно так же, «как были они пусты в это время и триста, и пятьсот, и восемьсот лет назад», ему вдруг показалось, что они «и в самом деле очутились в каком-то ином времени», и люди, с которыми они шли, тоже «показались… почему-то очень далекими».

Воссоздавая эту историю в рассказе «Экспериментальный театр» (содержание его не ограничивается только этим сюжетом), автор в эпилоге как бы расставляет необходимые акценты. С симпатией думает он о той актрисе, но одновременно остро ощущает разницу между тем, что знает и представляет о мире она, и сто знает и понимает он.

«…Ах, как ясно вижу я и с какой горькой нежностью вспоминаю этот бедный ужин в дешевом подвальном ресторане и эту маленькую швейцарскую женщину, которая тридцать лет прожила на свете и не знала, слыхом не слыхивала, что стоит на земле такой городок — Ленинград».

Какую, однако, власть имеет слово! Напиши Пантелеев вместо «городок» привычное «город» — и все было бы совсем не так. А вот оттого, что нашел и поставил в конце рассказа это уменьшительное «городок», произошло чудо, волшебство: стократ возвеличился, поднялся город в своей силе и красоте.

Рассказ «Земель» отличает точная и выверенная конструкция. Сюжет его держится на двух эпизодах: есть вечер, проведенный героями — автором и его женой — за чаем в гостиничном ресторане Эрфурта, есть первомайское утро, прогулка по праздничным улицам Берлина.

Как раз на этой прогулке и случается происшествие, как будто не такое уж само по себе значительное, но вызвавшее целую бурю в душе писателя.

Первой заметила это Элико:

«— Нет, ты посмотри!!!

Я посмотрел. Паренек лет тринадцати мелкими пасовками… гнал мяч, отыскивая лазейки в узком лабиринте между гуляющими.

— Ты только взгляни, чем они играют! — схватила меня за руку Элико.

Я вгляделся и вдруг услышал, как вся моя кровь с грохотом хлынула в голову».

Вместо мяча «футболист» гонял по грязной мостовой белую булочку — по-немецки «земель».

Охваченный гневным чувством, не помня себя, писатель бросается к парню: «Что ты делаешь?!! Оставь! Сейчас же! Негодяй! Тебе не стыдно? Это же хлеб! Хлеб! Это — хлеб!..»

Гнев этот справедлив и сам по себе, но он особенно понятен, если знать, что разговор с женой накануне был воспоминанием о днях войны, о погибших братьях Элико и о многом другом, пережитом ими. В свою очередь, долгий этот разговор тоже не был случайным. В гостиничном ресторане за их столом оказался человек, поразивший их своим сытым равнодушием, своей бездуховностью, полным безразличием ко всему, что не касается лично его.

Конечно, совсем по-разному смотрит автор на того случайного соседа (как они его прозвали, Барабека) и на парня, который гонял вместо мяча булочку. Да к тому же парень оказался девочкой, даже «черноволосой девчоночкой». Интонация рассказа становится мягче, в ней появляются более теплые нотки, писатель уже немного посмеивается над собой, представляя, как он выглядел в этой истории.

Но булочка, привезенная в Ленинград, засохшая и окаменевшая, лежит за стеклом его книжного шкафа, лежит как нечто очень памятное «рядом с фотографией… покойной мамы», тоже ленинградской блокадницы.

Находясь в Японии, писатель с тревогой и волнением ждал встречи с Хиросимой. Рейс туда не состоялся, но город этот стал для него словно знакомым, потому что в аэропорту, ожидая вылета в Хиросиму, он свел дружбу с маленькой девочкой-японкой.

В этих рассказах — «Экспериментальный театр», «земель», «Рейс № 14–31?19» — перед нами тот же, уже хорошо знакомый нам герой, который сам видит и учит других видеть жизнь, учит человечности, доброте, но если надо, то и непримиримости.

Значительную часть «Приоткрытой двери…» составляет ее последний раздел — «Из старых записных книжек (1924–1947)»; мы часто обращались к материалу этого раздела, но всегда эпизодически, отрывочно, и цельного представления о нем у читателя могло не получиться.

Предваряя небольшим вступлением публикацию «Из старых записных книжек», писатель пытается найти определение работе подобного рода. С удивлением он констатирует, что литературоведение такого определения не дает.

Между тем он убежден: записная книжка литератора — это не только, как замечается в толковом словаре, «маленькая тетрадь для заметок», но еще и литературный жанр. Потому и работы над подготовкой записных книжек — такой же труд, как и подготовка любого произведения литературы к печати.

Читать записные книжки не так просто. Схваченный писателем на лету, «не предугаданный» материал сначала несколько ошеломляет: подряд идут без переходов то поговорка или изречение, то вывеска или надпись на заборе, то заголовок в периферийной газете или бытовая сценка, то острое или певучее слово, детская «лепая нелепица». Неоднороден, конечно, и характер записей — иногда это коротенькая заметка, иногда готовая миниатюра, законченный рассказ или пейзажная зарисовка. Иногда это заготовки к будущей книге, путевые заметки или необходимые для автора размышления о проблемах литературного мастерства, вызванные чтением, скажем, Чехова или Бунина.

Но постепенно ощущение лоскутности материала исчезает, за его пестротой начинает обнаруживаться определенность, может быть, даже какая-то направленность. За пристальным вниманием к разговорной речи, к каждому неординарному словцу или выражению угадывается желание писателя поймать что-то существенное, увидеть, как отражается в языке сознание человека, приобщение его к новой культуре. Стремление наблюдать, узнавать и постигать человека в самых разных проявлениях его сущности ведет автора и в самую гущу базара, вызывает непреходящий интерес к кладбищенским надгробиям, эпитафиям.

Постепенно частности, отдельные эпизоды и наблюдения начинают складываться в целостную своеобразную картину, передающую движение эпохи за несколько десятилетий.

Не только действительность в этих записях предстает в своем движении и изменении. В движении внутренней жизни предстает и сам автор: мы чувствуем, какой отпечаток накладывают на него годы, жизненный опыт. Но что-то главное, существенное остается неизменным.

В одном из писем Маршака к Пантелееву есть замечательные строчки:

«Жизнь безо всего того, что может тронуть сердце, вызвать восторг, умиление или участие, приводит людей в то состояние, в которое впал Плюшкин — когда-то очень добрый и хороший — по свидетельству гоголя — человек».

Как бы ответом на эти слова Маршака могут служить строчки писателя из записных книжек:

«Много я видел горького, и страшного, и жесткого за этот год (запись конца июня 1942 года. — Е.П.). Сердце, казалось бы, должно было очерстветь, охладеть, ожесточиться. Но нет — не черствеет, не теряет способности сжиматься больно».

На этих же страницах рассыпано множество записей, вызванных, казалось бы, случайными встречами с людьми, оставившими, однако, незабываемый след в сердце писателя. Вот, к примеру: автор описывает встречу (в конце 30-х годов) с каким-то прохожим, человеком бездомного вида, с забинтованными ногами, плохо одетым и плохо обутым. После небольшого разговора он спросил:

«— Ты человек благородный?

— Не знаю.

— Гривенник есть?

— Есть.

Дал ему рубль. Он не сразу его взял. Как-то еще пристальнее вгляделся в меня.

— Это зачем?

Отошел на два шага, слегка приподнял мятую фуражечку.

— Шапки ни перед кем не снимал, но — спасибо!

Кивнул и пошел. Потом обернулся и крикнул:

— А ты там не очень гордись. Между прочим, так и надо!..»

Прочитав эту страницу, чувствуешь значительность последних слов, сказанных прохожим: они как бы заключают в себе целую философию.

Поэтому не случайной покажется другая запись, содержащая полный душевной боли вопрос, обращенный к человеку, стесняющемуся своего уродства: «брат мой! За что тебя? За что?..»

В голосе автора можно услышать не только скорбь и сочувствие, но и возмущение, и негодование. Когда он сталкивается с проявлением хамства, наглости, бескультурья, он не побоится употребить слова гневные, хлесткие, бьющие наотмашь:

«У вольера, где недвижно стоит, распластав веером хвост, павлин, этот сказочный красивейшина, как нарек его Велимир Хлебников, накрашенная стерва лет 19–20 вцепилась наманикюренными когтями в проволочную сетку, вытаращила глаза и мечтает вслух:

— Убить бы его и повесить над кроватью, вместо коврика! А? Вот красота-то!»

Маленькая, необычайно экспрессивно сделанная зарисовка, — как много она говорит, увы, не в пользу человека!

Огорчение, боль, восторг, радость — все это, ничем не стесненное, живет на страницах «Записок». Десятки примеров: «Зашел в Летний сад. И вот — чудо. Пруд. Лебедь плывет, а рядом бежит серебряный луч. Откуда он?»; «трамвай поехал, поет, а у меня внутри все поет. И все, все, что я вижу, радует». Радует чей-то смех, меняет настроение чей-то звонкий голос.

А через несколько страниц совсем другой тон, другое, скорбное настроение, вызванное известием о смерти старого дачного парикмахера, почти незнакомого человека; и не будут выходить из памяти кроватка и тюфячок, оставшиеся стоять на чердаке ветхого деревянного дома.

«Меня давно уже спрашивают: почему вы такой молодой и седой? Потому и седой, что…»

Фраза обрывается, писатель как бы не дает ответа, однако есть слова, которые могут прозвучать как ответ: «…где-то во мне сидит очень чувствительная мембрана».

Как «очень чувствительная мембрана» отзывается он на чужую печаль и чужую боль и страдание, радуется всему доброму, хорошему. Он пишет о друге юности Грише Белых, о писателях Д. Хармсе, Б. Левине, А. Введенском, о художнике Н. Тырсе, о многих других, взрослых и маленьких, навсегда затронувших его сердце. Он неизменен в своей сопричастности с миром природы, в особой близости стране Детства, в постоянстве своих связей с ушедшими и живыми.

И в постоянстве служения своему читателю.

«…Где-то во мне сидит очень чувствительная мембрана». Свидетельством тому служат все книги писателя, все его записи, вся его жизнь.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.