X

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

X

Как-то на углу Загородного ему попался Балакирев. Мусоргский узнал его со спины, по характерной определенности линий. Лучше было повернуть назад. Но интерес к человеку, которого он прежде так сильно любил, заставил его пройти еще несколько шагов. Балакирев, как человек нервный, почувствовал этот пристальный взгляд и обернулся.

Они кинулись друг другу навстречу. И, как будто не стояла между ними стена отчужденности, заговорили о прошлом – о кружке и Бесплатной школе. Балакирев снова вернулся к творчеству. Отдавая дань восточной теме, он возобновил работу над симфонической поэмой «Тамара». О себе он рассказывал так, словно и не уходил от друзей.

Ему было тяжело смотреть на располневшего, тяжело дышавшего Модеста. А тот, когда Милий остановился и, перекрестившись, отвесил поклон при виде иконы, почувствовал точно удар: он вспомнил обо всем, что их разделяет.

Но что-то вернулось к Милию: это не был насмерть перепуганный человек, шепчущий про себя непонятные слова. Вернулось прежнее: широкие интересы, умные мысли. Балакирев попробовал было даже заговорить тоном наставника, как будто Мусоргский – тот же ученик. Это было наивно, печально, но тронуло сердце Модеста.

– Давайте, Мусорянин, как прежде, видаться. Я многого из того, что вы написали, не знаю. А сейчас что сочиняете?

Мусоргский ответил невнятно – что-то такое, что могло показаться значительным, но могло быть и ничем.

Балакирев посмотрел на него с опасливым недоверием и пробормотал в ответ:

– Ну-ну… Я-то думал, вы за пояс заткнете всех. Мне Бах про вас много рассказывал. Мы с ним встречаемся.

Узнав, что Мусоргский на волосок от увольнения и даже на службу бросил ходить, Балакирев забеспокоился:

– Владимир Васильевич знает про это?

– Зачем ему знать? Я, слава богу, сам по себе. Они меня осуждают, – сознался Мусоргский, – за то, что я с Наумовыми вожусь. А Наумовы люди сердечные, он добрейшей души человек. Семья его столько для меня сделала, что уйти от них и забыть всю их доброту было бы просто неблагородно.

Балакирев в ответ произнес с прежней своей прямотой:

– Мне сказывали, он на вас дурно влияет. Правда, что вы ему поддались?

– Все это выдумки, чтоб меня унизить, – с обидой сказал Мусоргский. – Все вы гордые, а я без гордыни. Я человеку с душой прощу, если у него ума меньше.

– Но вам надо работу найти, – резко сказал Балакирев.

– А! – Он беззаботно махнул рукой.

Так на улице они и расстались. Но Балакирев не успокоился. Придя к Стасову, он заявил, что друзья обязаны что-то сделать, чтобы спасти Мусоргского.

Стасов был в самом деле зол на Модеста. Он резко сказал:

– Его Наумовы губят. Я этих темных людей не желаю знать, а он на меня дуется.

– Владимир Васильевич, тут дело в другом. Что такое нужда горемычная, вы не так близко знаете, как я. Надо место найти для него, да не чересчур строгое. Есть у меня друг, Тертий Иванович Филиппов, – человек высоких нравственных правил и религиозный. Может, к нему обратиться? Он поймет.

При упоминании о религии Стасов поморщился:

– Почему же сей муж совести для вас это сделает?

– Нас сблизила вера, – ответил Балакирев коротко.

– Хоть бы что-нибудь другое!

Но предложение встретиться с Филипповым он не отклонил.

Тертий Иванович оказался человеком доброжелательным. Мусоргского он знал, творения его ценил высоко, помочь ему готов был искренне. Сухощавый, строгий похожий на старообрядца, он даже не улыбнулся, когда сказал:

– Вы хотите, господа, чтоб я для вашего друга нарушил правила, кои обязательны во вверенном мне учреждении? Это грех, разумеется. Что ж, поделим грех между нами троими.

– На мою долю хоть всё кладите, – шутливо сказал Стасов.

– Надо спасти для России Мусоргского. Все, что в моих силах, попробую сделать. Пускай Модест Петрович подаст заявление о зачислении его в ведомство Государственного контроля.

– Только, Тертий Иванович, он и у вас станет манкировать, – предупредил Балакирев.

Филиппов вздохнул:

– До той минуты, пока можно, буду терпеть.

Когда вышли от него, Стасов заметил:

– А он ничего. Знаете, Милий, он мне даже понравился.

– Я ж говорил: высоких моральных понятий человек.

Мусоргский не знал, что о службе для него хлопочут друзья. Уволенный из Лесного ведомства, он отнесся к этому довольно беспечно. Кое-какую надежду он питал на Бесселя, напечатавшего «Бориса Годунова» и другие его произведения. Должны же были там накопиться хоть небольшие деньги!

Бессель долго считал, сколько причитается автору: и за право печатания, и за право постановки «Бориса Годунова» на сцене, и поспектакльные отчисления – всё сосчитал. Вышло что-то около семисот рублей.

– Только всего я и заработал – за всю жизнь?! – с удивлением спросил Мусоргский.

Бессель щепетильно ответил:

– У меня, Модест Петрович, копейка в копейку, ничего не пропущено. Точный итог таков: семьсот один рубль, ноль пять копеек. Извольте посмотреть сами.

– Да ну нет… Не много же дали мне сочинения!.. А за вами, Василий Васильевич, что остается?

– Большую часть этой суммы вы в разные сроки забрали. Тут у меня каждое получение записано.

– Сколько же я могу теперь получить? – нетерпеливо справился автор.

Бессель опять принялся подсчитывать. Он бросал на костяшки суммы, что-то вычитал…

– Рублей тридцать пять. Это уж я закруглил, а то тридцать четыре с копейками получается.

Мусоргский был жестоко разочарован: он надеялся получить значительно больше.

– Ну хоть пятьдесят дайте.

В лице издателя появилось выражение холодной отчужденности; сделав усилие над собой, поборов свое нежелание, он сказал:

– Только из уважения к вашему славному имени… Теперь уже долго от меня ничего не ждите, Модест Петрович.

Мусоргский вышел от него, сознавая себя вновь богатым. Но денег хватило на несколько дней: и Марии Измаиловне надо было отдать, и в трактир, где он задолжал, да и горестный денежный итог своей двадцатилетней работы надо было чем-то заглушить.

Когда Балакирев разыскал его, он был совершенно без денег. Узнав, что для него нашли новую службу, Мусоргский не обрадовался и не удивился:

– Опять кропать исходящие? Что же, Милий, буду кропать.

– Я занимаюсь тем же.

– Вот мы с вами и два сапога пара. Давайте пойдем моего «Бориса» послушать. Хоть обкорнали его, как пуделя, а снять совсем не решаются: редко-редко, но дают.

Условились пойти в театр.

Снова был горячий прием, и публика вызывала автора. Мусоргский, хотя явился в театр в визитке, решил, что она слишком потерта: он не вышел на вызовы.

С горестным наслаждением слушал Балакирев музыку, так хорошо знакомую ему. Прошлое вставало перед ним – славное, богатырское прошлое.

Сцену в келье сняли, потому что она будто бы задевала религиозные чувства. Балакирев, сам теперь религиозный до ханжества, думал, что она бы как раз ничего в нем не задела и не оскорбила. Он помнил ее величавое течение, ее строгий возвышенный тон и страсть, кипевшую под обличием спокойствия. Странное дело: хотя Балакирев, казалось бы, ушел от мирских страстей, все было ему близко в «Борисе». Разбуженные театром, мелькали в воображении образы «Тамары». Он вновь сознавал себя человеком, для которого вне искусства жизнь пуста.

И сцену под Кромами давно исключили, потому что она будто бы не имела прямой связи с главной идеей оперы – раскаянием Бориса, и далеко не лучшие исполнители пели сегодня, и великого Осипа Петрова в роли Варлаама не было, а опера жила, волнуя театр и вызывая бурю восторга.

Мусоргский не в состоянии был оторвать глаз от сцены.

– Не умерла моя опера, – бросил он, – самому даже удивительно! Жаль, что кельи нет, люблю я ее. Корсинька обещает поставить в одном из концертов Бесплатной школы.

Болезненная гримаса появилась на лице Балакирева: упоминание о школе до сих пор было для него мучительным.

Вышли из театра – никем не узнанные – автор и его бывший друг: младший ревизор Государственного контроля и конторщик Варшавской железной дороги.

Стоял зимний погожий вечер, мороз был не сильный, тротуары были в инее; под фонарем он блестел и играл. Мусоргский, заметив играющий след, осторожно обошел его, не желая затаптывать.

– Модест, – спросил Балакирев после долгого молчания, – а дальше что же будет?

– Писать хочется.

– Вам надо бросить пагубную привычку.

Мусоргский незаметно усмехнулся. «А религиозное ханжество разве не пагубно тоже?» – подумал он, но не сказал.

– Летом пожил в деревне и, представьте, Милий, влюбился в природу. Хочется уехать из Петербурга: зимой он чужим кажется и гнетет меня, а летом душит.

– Куда поехать-то? – неодобрительно сказал Балакирев. – Нет же у вас ни гроша за душой. Только поддержку Тертия Ивановича потеряете, не на кого будет тогда опереться вовсе.

– Он доброй души человек, – отозвался задумчиво Мусоргский, – только и он меня не разумеет: суров, требователен, а мне нужно другое.

Балакирев, готовый смиренно отбивать поклоны перед иконами, на этот раз с прежней своей строптивостью возразил:

– Мало ли что кому нужно! Разве на том жизнь построена, чтобы каждый добивался того, что ему надобно? Как раз в том, чтобы подавлять желания, состоит задача самовоспитания.

– И это говорите вы, Милий?! Такой неукротимый человек!

– Я подавил в себе страсти и за это господа бога благодарю. Вот если бы и вы так же – были бы еще у вас светлые времена.

– Нет, Милий, я тот же, кем был. Меня, наверно, другое время вскормило.

– Да ведь это время крамолы было!

Мусоргский покачал головой и без всякого вызова ответил:

– Духом крамолы я живу до сих пор – в этом, Милий, главная запятая. «Бориса» писал, полный им, и «Хованщину», и даже «Сорочинскую». Выше всякой земной и небесной власти признаю лишь одну – народную. Народ страдает, бунтует, режет правителям головы, заблуждается, сжигает себя, по темноте своей, на костре – мне он всё дорог, и писать буду только о нем.

Балакирев хотел возразить, но в душе его художник не умер, и слова друга дошли до него.

Прощаясь, он дольше обычного удержал руку Модеста и с печальной примиренностью произнес:

– Дай вам бог счастья! Для себя я его не жду, а вам от души желаю.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.