X
X
Как-то у Даргомыжского пели романсы – не только глинкинские, мечтательно-поэтичные, но и другие, проникнутые иронией и сарказмом. Даргомыжский, их автор, вдоволь наслушавшись похвал от гостей, обратился к обществу:
– А ну, кто со мной поспорит? Кто горазд – выходите! Вот вы, Модест, себя еще в этом не пробовали. Ну-ка, дерзните.
– Боюсь, Александр Сергеевич.
– Бояться нельзя, тем более офицеру. Не засмеём, если не выйдет, – мы народ добрый, да и к вам хорошо относимся.
– Решайтесь, Модест, – стали требовать гости, – нечего упираться! В своем кругу можно попробовать. Раз Александр Сергеевич бросает вызов, надо принять.
– Сдается мне, – продолжал Даргомыжский, прищуривая глаз и смотря на Модеста так, точно дагерротип с него делает, – что у вас получится. Есть в вас, при неподвижности лица, скрытая подвижность черт и богатство оттенков. Вы не думайте: я за вами давно наблюдаю. Иной раз такое на лице прочтешь – ой-ой-ой!.. Ну-ка, давайте.
– Подбодрить хотите, Александр Сергеевич?… А впрочем, если так, извольте: попробую.
И, отважившись, он решительно пошел к роялю.
Девушка, аккомпанировавшая хозяину, метнула на прапорщика любопытствующий, быстрый взгляд. Она готова была участвовать в исполнении, а получится у него или нет, была не ее забота.
– Только об одном прошу, – продолжал Даргомыжский. – Довольно меня на сцене уродуют: уж вы, Модя, корёжьте, да не чересчур – надо старость мою пощадить.
На офицерских пирушках Мусоргскому приходилось изображать события в лицах, и всем нравилось. Но тут, оробев, он подумал, что берется совсем не за свое дело. Ну, была не была! Что-то в нем забродило, поднялось со дна души и потребовало для себя выхода.
Он преобразился так, точно его подменили: все, что он подметил, подсмотрел, подслушал в жизни характерно острое, неожиданно сплотилось в одном ощущении. Ему страстно захотелось вылепить в звуках образ, показать, как толкует музыкальные образы он, Мусоргский.
Приниженность, готовность к лести, угодливость отразились в чертах лица, неожиданно изменившегося. Перед зрителями возник портрет забитого, привыкшего с беспредельным почтением взирать на начальство чиновника; затем в интонации Мусоргского услышали благородную горечь старого капрала; потом пьяный мельник вступил в объяснение со своими сапогами.
– Браво, Модест! – завопил Даргомыжский. – Да у вас талантище на изображение!
Он даже в ладоши захлопал, и вслед за ним захлопали все. Мусоргский, упоенный возможностью воплощать с помощью голоса, мимики, жестов живые портреты, чувствовал себя на верху блаженства.
– Ну, что-нибудь еще! Или хоть это еще раз спойте, – просили его.
Дремавшая в нем способность обнаружила себя в полной мере. На вечеринках, забавляя товарищей, он не давал себе труда отделить шутовство от юмора, паясничанье от пародии. Тут судьи были строгие, он впервые держал такой экзамен и, оказывается, выдержал. Модест слушал похвалы, улыбался на аплодисменты. Никто не мог бы сказать, когда он успел подсмотреть и так хорошо понять этих маленьких, смешных, забитых людей, где видел их, каким образом схватил самое характерное. Ведь не такой уж богатый путь успел он пройти!
– Вот находка! – сказал Даргомыжский, вытирая платком глаза. – Насмешил до слез. Ну, теперь без вас ничего петь не станем. Первое место за вами, Модест.
Успех был полный, но в гостиной не было человека, мнения которого Мусоргский боялся больше всего: ни сегодня, ни в прошлый раз Балакирев не присутствовал. Возможно, оно и к лучшему, потому что, при своей непримиримости, Балакирев заругал бы его и назвал бы это карикатурой на искусство. Понять его бывало трудно: в иных случаях он от шутки какой-либо смеялся, как ребенок, в других – смотрел насупившись, как будто желая испепелить человека взглядом.
Да и Ванлярского не было тоже. Все реже он стал тут появляться. В кружке на Моховой улице словно происходил незаметный отбор единомышленников и союзников. Ванлярский имел к кружку лишь косвенное отношение, но Балакирев – без него трудно было представить себе живое собрание. Почему его нет? В последний раз он жаловался на недомогание – уж не заболел ли?
На обратном пути Мусоргский думал, что же такое правдивость в музыке: сегодня он на собственном опыте понял, как важна интонация и какую роль играет в ней любой, верный или неверный, оттенок. Ему показалось, что он способен постигнуть тонкости человеческой интонации, проникнуть в ее сердцевину. Когда-нибудь он докажет еще, что не только фантазии и мазурки способен сочинять.
Мысли его снова вернулись к отсутствовавшему Балакиреву. Мусоргский решил зайти к нему завтра и узнать, что с ним.
Он застал его в постели, замотанного в шарф и укутанного так, как будто в комнате очень холодно. Балакирев захворал.
– Смерти боюсь, – сознался он. – Не то простуда сильнейшая, не то заражение.
– Да полно, – сказал Мусоргский, – через несколько Дней встанете.
– Нет, – отозвался тот сумрачно. – Меня во всем преследует рок. Заболеть и то не могу по-простому: все непонятно, таинственно, сложно.
Он был мнителен, и его мучили разные опасения. Лежал он раздраженный, полный мрачных мыслей. Даже Софью Ивановну, когда та вошла с чашкой чая, встретил хмуро.
– Сколько же я вам должен? – с неприязненной деловитостью спросил Балакирев.
– Будет вам, неугомонный! Сочтемся еще, лежите.
– Вы сухари для меня покупали, а еще что?
Она посмотрела на Мусоргского, как бы призывая его в свидетели: ну что поделаешь с таким человеком? Болеть и то не умеет!
– Еще я за сахар, кажется, задолжал. Вы фунт пиленого купили и два фунта баранок…
Софья Ивановна махнула рукой и вышла. Балакирев смущенно заметил:
– Два месяца не плачу за комнату, да еще всякую всячину теперь покупает. Терпеть не могу одолжаться! Уроки пропускаю вторую неделю, от сестры пришло слезное письмо, и все, что было, отослал ей. Глупое положение, мерзкое!
Мусоргский потребовал, чтобы он взял деньги у него, но тот и слышать не хотел об этом:
– Не говорите, а то рассоримся. Как-нибудь выкручусь.
– Да ведь я ваш должник, Милий! В какое же вы меня положение ставите?
– Нет, бросьте, оставьте. Есть вещи, за которые деньги брать невозможно. – Но, видя внимание друга, он смягчился: – Ничего, я так верчусь постоянно, привык… Давайте о другом чем-либо разговаривать. Как работали? Что-нибудь новое есть? – И, не дожидаясь ответа, заговорил сам: – Еще один вроде вас появился – Гуссаковский. Талантлив, но другим делом занят. Прямо беда: вы – с солдатами, он – с какими-то вычислениями.
Мусоргский воспользовался подходящей минутой и стал жаловаться:
– Каждое утро, как мне собираться в полк, чувствую отвращение, идти не хочется.
Он рассчитывал встретить сочувствие, однако Балакирев переспросил с удивлением:
– Как «не хочется»? Что же делать, в таком случае?
– Я бы оставил службу совсем.
Наступило молчание.
– Дело ваше, конечно, – сухо сказал Балакирев. – Но мне все же непонятно: а существовать на что будете? Уж я за музыку крепко держусь, она меня кормит еще с тех времен, как у Улыбышева начинал. А что толку? Живу без денег, в нужде, и никогда, наверно, из нее не выбьюсь. Для русского музыка – хлеб горький. А вы холеный и балованный – куда вам!
Мусоргский сам плохо себе представлял, на какие средства мог бы жить: дома дела шли все хуже. Но он твердо знал, что офицерское существование становится ему все более ненавистным.
– От земной почвы отрываться нельзя, – продолжал Балакирев, заворачиваясь плотнее в одеяло и беспокойно поглядывая на окно, из которого, ему казалось, дует. – Ну, из полка уйдете, а что делать станете? Разве писать, находясь на службе, нельзя? Замашки у вас широкие, претензии большие, а почерк свой уже выработали? Нашли себя в музыке?
Мусоргский слушал невесело, и смелые мысли, с какими он шел вчера от Даргомыжского, тускнели сами собой.
– Вам народа надо видать побольше, читать больше, работать. Без горизонтов широких нельзя стать композитором. Вот я с двумя братьями дружбу завел: образованные, умные, даровитые. Не музыканты, а музыку знают как свои пять пальцев. Особенно один.
– Где вы только их находите, Милий!
– То-то, надо уметь. Познакомлю с ними: вам будет поучительно и полезно. Может, и блажь пройдет.
– Да я-то им не подойду, – самолюбиво заметил Мусоргский.
– Что ж, сумейте… Заставьте чем-нибудь окно, а то тянет оттуда.
Позже, видя, как Мусоргский сник, Балакирев заметил:
– Странное вы существо! То на все отзывчивы, а то ни с того ни с сего выдыхаетесь, и ни за что потом вас не расшевелишь. Где ваши мысли, о чем они – непонятно. Ну как вас знакомить с людьми? Посмотрят в такую минуту и решат, что вы меланхолик.
– Аттестация лестная, спасибо, – безучастно отозвался Мусоргский.
– Я-то в вас разобрался, а как другие – не знаю… Может, и разберутся.
Он умел так – и себе и другому испортить настроение: как начинал допекать, остановиться вовремя был не в силах. Он, столько раз вышучивавший маршировки, парады, нелепую нарядность одежды, издевавшийся над дурным офицерским душком, не сумел и не захотел поддержать Мусоргского, когда дело дошло до решения.
Ушел Модест от него расстроенный и дал себе слово долгое время к Балакиреву не ходить. Но мысль, что тот болен, один, так беспокоила, что через несколько дней он явился снова.
Балакирев чувствовал себя несколько лучше. О роке и смерти он на этот раз почти не вспоминал. Шарф лежал на стуле и, видимо, больше не был нужен. Опять появились возле кровати книги; он был более оживлен и не требовал, чтобы закрыли окно плотнее.
Когда Софья Ивановна появилась, он сказал ласково:
– Поставьте, голубушка. После возьму.
– Я вам каши сварила, беспутный вы человек. За жизнь боитесь, а лечиться как следует не умеете!
Балакирев отозвался сумрачно:
– У меня к врачам веры нет. Лечат-лечат, а что с больным, не понимают. Глинка тоже в них разуверился – к гомеопатам стал обращаться. Вот и мне надо бы к ним.
– С вашим характером, – сказала она, – здоровым не будете. Вас собственное беспокойство донимает да страхи разные.
– Ну, пошла!.. Это ее любимая тема, – объяснил он Мусоргскому. Когда Софья Ивановна ушла, он добавил: – Золотой человек. Только напрасно я ее мучаю.
– И меня мучаете, Милий.
– А вас надо, иначе не расшевелишь. Вас необходимо тормошить, иначе вежливым офицериком так и останетесь. Вы чего в прошлый раз приуныли? Что я вам аттестата на композитора не выдал? Так это надо еще убедить меня. Докажите, тогда признаю. А с теми, про кого рассказывал, познакомлю вас непременно. Приходите завтра об эту пору. Посмотрим, клюнут ли на вас. Вы, Модест, на любителя, но мне кажется, что они раскусят.
– Да что вы во мне нашли странного?
Балакирев улыбнулся одними глазами. На этот раз он сказал вовсе без раздражения:
– Всё – от выражения ваших оловянных глаз, за которыми черт знает сколько всякого скрыто, до ваших дурацких композиторских опытов, в которых бездна таланта. Не знаю, понимаете ли вы сами свой талант, но я-то его раскусил.
– В прошлый раз вы мне в нем почти отказали.
– В звании композитора пока отказываю. Потому что от таланта до истинного композиторства – дистанция огромная. Вам еще, как мужичку в лаптях, пылить и пылить по дорогам… Ну, там будет видно, – оборвал он себя. – Сыграйте лучше что-нибудь, а то я скучаю без музыки.
Он сел повыше, подложил под спину подушку и, пока Мусоргский рылся в нотах, нетерпеливо руководил им:
– Да нет, ту снизу, вторую… Не в той пачке ищете… Какой вы, Модест, бестолковый!
Наконец Мусоргский нашел нужную тетрадь. Это были пьесы Шумана. Слушая и наслаждаясь, Балакирев думал и о том, кто играет: откуда такая решимость? Со службы намерен уйти! Может, в самом деле в душе его заложено что-то такое, чего он не разглядел? Ведь с вдохновением исполняет, прекрасно, как истый артист.
Многое пришло на ум Балакиреву, но он ничего не сказал.
– Ну, спасибо, Модест: утешили. А знаете? Я, может, и не помру: выкарабкаюсь.
– Кто ж в этом сомневался? – сказал, засмеявшись, Мусоргский. – Это ваша постоянная мнительность.
– Думал уже: всё, отхожу… Как-то ночью схватило – жар, дышать нечем, воздуха не хватает. Ну, конец! Я почему боюсь умереть? Многое надо сделать, а кажется, не успею, сорвусь на полпути. Меня мысль о катастрофе преследует.
В минуты, когда Балакирев бывал доверчив и прост, Мусоргский любил его больше всего. Он долго убеждал его, что все это – одно лишь воображение и катастрофы не может быть.
– А верно, Модест, с вами как-то легче, – под конец сдался больной.
Мусоргский обещал прийти завтра.
В дверях его остановила Софья Ивановна и шепотом спросила:
– Как вам кажется: поправляется? А то несколько дней толковал о смерти, я уж испугалась. И к кому пойти, не знаю, никого нет у него.
Она долго удерживала Мусоргского и шепотом рассказывала, какой необыкновенный человек ее жилец: какой он скромный и деликатный, только мнителен и легко впадает в отчаяние.
На следующий день Мусоргский застал у постели Балакирева незнакомого человека, высокого, с длинным, тонкого склада лицом и узкой густой бородой. Каждое его движение отличала энергичность. На стуле стояли стаканы и чайник. Оба, видно, выпили чаю много, и оба успели прийти в возбуждение от горячей беседы. Гость, бывший значительно старше Балакирева, казался тем не менее очень молодым. Возраст его определяли блеск глаз и живость движений.
Указав на вошедшего, Балакирев представил его:
– Птенец моего, что ли, гнезда. Летает пока нетвердо, но взлететь все же обещает. Се Модест Мусоргский, а се Владимир Стасов, орел.
Стасов подхватил непринужденно:
– Не орел, Милий, а петух. Но задиристый. – Затем обратился к Мусоргскому: – А что вы умеете делать, молодой человек?
– Говорят, будто роялем малость владею.
– Э, нет! Сие меня не интересует: я про сочинительство спрашиваю. Он мне про вас рассказывал, и то, что вы пианист отменный, я знаю. Что ж вы сочиняете?
– Если бы тюфяком не был, все бы шло у него ладно, – вмешался Балакирев.
– Тут беды нет, – заметил Стасов с живостью. – Можно быть флегматичным с виду, но обладать темпераментом скрытым.
– Вместо темперамента у него упрямство.
Стасов легко снялся с места и на ходу погладил бороду. Казалось, он немного любуется ею и холит ее.
– Так вас, выходит, немало народа? Вы, Кюи, он… Кого же вы атакуете, какие редуты пытаетесь брать?
Балакирев стал обматывать шарфом шею и потянулся за платком. Он спросил недоверчиво, как будто в первый раз этот вопрос возник:
– А неприятель, по-вашему, где?
– Полно, Милий! Всякие там итальянки с их безжизненной техникой, высочайшие покровители музыки, господа Гедеоновы… Их у нас без счета. Я по старым ежегодникам полюбопытствовал, что у нас выдают за русское в музыке: «Сусанин» Кавоса, истинное чучело в сравнении с глинкинским, «Параша-Сибирячка» Струйского, «Ольга-сирота» Бернарда… Прямо страх берет, если год за годом просматривать. И это при том, что, кроме «Аскольдовой могилы», мы обладаем творениями Глинки, «Русалкой» Даргомыжского! Кто ж даст наконец бой, спрашиваю я? – Решительно повернувшись, он остановился против постели больного.
Мусоргский следил с увлечением за этим горячо жестикулировавшим человеком: в нем поражало изящество при таком росте, стремительность и легкость движений.
Побегав по комнате, Стасов сел.
– Литература наша после Пушкина и Гоголя имеет таких, как Тургенев, как молодой Островский. Сколько бы ей ни мешали, она шагает вперед безостановочно. Не знаю, попались ли вам не так давно «Детство» графа Толстого и его «Севастопольские рассказы», бесподобные по правдивости и прямоте? А в опере нас теснят глупцы, ретрограды и не дают крылья расправить.
Слова его задели Мусоргского глубоко: он сам мечтал об опере и потихоньку подбирал сюжет для нее. Как тут было не взволноваться!
Стасов разворачивал картину неминуемого подъема русской музыки, он так свободно, с такой горячностью судил о ней, о живописи, о литературе, что Мусоргскому искренне захотелось стать под его знамя. И когда Стасов спросил под конец: «Так как, господа, драться с противниками намерены?» – Мусоргский отозвался, поскольку и к нему это относилось:
– Я готов, Владимир Васильевич.
– То-то, Милий. А вы говорите, мала армия! Армия есть, только воодушевить ее надо.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.