Римас Туминас. «Запах хлеба и звук века»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Римас Туминас. «Запах хлеба и звук века»

Римас Владимирович, с театром Вахтангова, который вы возглавляете, многие годы прочно связано имя Петра Наумовича Фоменко. Здесь поставлены его прославленные спектакли «Без вины виноватые» и «Пиковая дама». Что вы больше всего цените в этом выдающемся режиссере?

Художественную ценность спектаклей Петра Фоменко для меня определяет человеческий дух, тепло. Это редко встречается в театре. Если я в спектаклях чувствую детство, запах хлеба и звук века, я начинаю в них «всматриваться» и сам становлюсь творцом, верю в себя, в свою природу. Я тоже стремлюсь к этому. Это очень простые вещи, которые Фоменко с легкостью использовал. И в жизни он – легкий человек, философ, оставивший теплый след, штрих – не резкий отпечаток, а что-то неуловимое…

…Сила нежности… Личное проступало в его спектаклях. Он – из редких режиссеров, которые не отказываются от себя в спектакле, не закрываются профессией. Он не только строит спектакль, демонстрируя материал, актеров, но на расчищенном пространстве как бы говорит: «Вот я – такой, какой есть. Казните или любите!» В этом мы совпали. Еще Эфрос таким был – дорогим мне художником, Учителем. И естественно, Анатолий Васильев, с которым мы вместе работали. И последним учителем театра – не прямым, но очень важным, был Петр Фоменко. По отношению к нему у меня всегда возникало чувство какой-то общности – я не мог при встрече смотреть на него, не улыбаясь. Как будто встретил родственника, «своего».

После сильных спектаклей Эфроса, Васильева, Фоменко я по три дня не мог репетировать, начинал сомневаться в своем выборе профессии, все казалось бессмысленным. И только потом увиденное начинало помогать, я успокаивался и шел дальше с большей уверенностью.

Мне кажется, между вами было какое-то душевное родство. Так ли это? Что объединяло вас с Петром Наумовичем?

Как поставить спектакль, не ставя его, и как играть, не играя? Я часто задаюсь этой мыслью. Фоменко – из тех, кто обладал этим знанием. И при встрече мне казалось, что только мы вдвоем и владеем секретом: то есть он наверняка знает тайну, а я – чуть-чуть. Он знает точно и над всеми тихонько подсмеивается, я же пока добиваюсь. Эта загадка становилась мне ясна, когда мы при встрече переглядывались, словно обмениваясь известными только нам тайными знаками: «Ну что – обманываем?» – «Красиво обманываем. Себя раскрываем, не прикидываемся режиссерами…» – «Опасно?» – «Опасно… Но и жить опасно». Он относился к театру осторожно. И ценил человека. Все вторично – характеры, замысел, трактовки, а вот индивидуальность человека, актера меня тоже привлекала. В актере интересно не то, что он играет, а сила личности.

Как он отнесся к вашему приходу в театр Вахтангова? Ведь этому предшествовали кризисные для театра годы и спектакли-шедевры самого Петра Наумовича, поставленные здесь, как сам он говорил, «в прошлой жизни»?

У меня в кабинете висит фотография с Фоменко, он как раз с сигаретой, и мы наверняка говорим в этот момент о чем-то тайном… Когда я пришел работать в театр Вахтангова, он меня «благословил»: «Дай Бог!» Но в успех не верил. Потом признался, что волновался за меня: «Это же сложный театр, я думал – съедят. Мы, „местные“, и то не знаем, как подступиться. А тут приехал человек с такой душой!» Первое знакомство произошло у нас на спектакле «Маскарад», который я с Малым драматическим театром Вильнюса привозил в Москву в 1997 году. Когда я собрался делать версию «Маскарада» для театра Вахтангова, мы с Петром Наумовичем коротко обсуждали это. И он, и я сомневались, но мне хотелось рассказать другую историю. В музее театра Вахтангова есть фотографии: в июле 1941 года здание разбомбили, тем самым убив спектакль «Маскарад»[1]. А вальс Хачатуряна, написанный специально для того спектакля, возникает в нашей постановке и сразу прерывается, как посторонний звук. Он словно просится прозвучать в этом доме. И вспоминается красивая история романа Хачатуряна с молодой актрисой, игравшей роль Нины. Мне хочется верить, что роман был, от этой любви, наверное, и родился вальс. Мне хотелось вернуть музыку, любовь и поэзию на сцену театра – доиграть то, что не было сыграно, что тогда разбомбили, продолжить историю. И Петр Наумович, услышав это, внимательно посмотрел на меня: «Значит, ты хочешь строить театр?» Не думал я тогда, что все так пойдет… Мне казалось, я пришел сюда просто помочь…

Петр Наумович знал, что у него, несмотря на огромный успех его спектаклей здесь, что-то «не складывалось» в Вахтанговском театре. Хотя актеры считали его своим и мечтали, чтобы он остался с ними навсегда, этого не произошло… Заново перестраивать труппу и многое менять трудно. Он же не убийца – не тронул бы здесь никого. А с таким грузом ехать дальше невозможно. Все равно в каждом театре, куда он приходил, будь то театры Маяковского, Вахтангова, «Сатирикон», он создавал свой мир. Это путь, по которому шел и Анатолий Эфрос.

Петр Наумович любил и знал наших актеров и радовался за театр, будучи сам причастен к нашей судьбе. В последние годы у него словно «отлегло» – он ведь был раньше намерен что-то еще здесь поставить, чтобы помочь театру преодолеть кризисную ситуацию. А поскольку он отошел и занялся своим театром, его беспокоило, кто поможет вахтанговцам. «Слава Богу!» – думал он, радуясь даже не за меня, а за общее дело.

Поэтому он так удивлялся тому, как развивались события у меня. Думал: «Потерпит, но ведь его, бедного, убьют. Как он после этого вернется в Литву, побитый, обиженный?» Он за свою страну переживал: столько хамства вокруг, грубости, идиотизма. Он за родину свою стыдился, что его земля может меня убить, не отнестись с нежностью, пониманием. И со стороны от других слышал обо мне: «Трудно ему, не выживет он здесь!» И очень болезненно к этому относился. И никак не мог понять, как же вышло, что я уцелел и даже добился некоторого успеха.

Какова судьба прославленных постановок Фоменко, долго державшихся в репертуаре театра Вахтангова – «Без вины виноватых» и «Пиковой дамы»?

При встрече я всегда приглашал Петра Наумовича зайти, посмотреть, что происходит с его старыми постановками у нас: было много замен, вводов, я думал – он сделает замечания. Трудно спектаклю жить без присмотра. Но он просил убрать свои старые постановки, не мог видеть их угасания. А я настаивал, чтобы он написал заявление и подписался: «Прошу снять с репертуара мои спектакли такой-то и такой-то по истечении отпущенного срока их жизни». Так мы шутливо спорили. Но Петр Наумович, хотя и требовал смело, ничего не подписал. Я, в свою очередь, не хотел слышать упреки, что снял спектакли Фоменко, убрал из афиши его пушкинский спектакль и поставил своего «Онегина».

«Пиковая дама» с 1996 года уже обветшала. Я попытался сделать какие-то общие замечания и понял – не вернешь! Так жалко! Только он мог бы что-то спасти… Этот сезон мы еще продержимся, но, похоже, надо прощаться. Но ничего, спектакли не пропадают. Я бы с удовольствием снял любой свой спектакль после премьеры. Он уходит на небеса, там продолжает играться и становится идеальным. Я не воюю за спектакли. Даже снятые спектакли существуют. Легендарные постановки должны соответствовать легенде. Снисхождения не надо. Так мы поступили с «Принцессой Турандот» – репетировали три месяца, но потом отказались от этой идеи. Ради памяти Вахтангова, Фоменко мы вынуждены прощаться с их шедеврами. И пусть они пребывают в вечной гармонии там – наверху. Когда остается легенда – нам легче жить.

Что вам было особенно дорого в личности и поведении Петра Наумовича, чем он удивлял вас?

Наши встречи с Петром Наумовичем были коротки, но насыщенны. Как-то мы у него в театре засиделись за вином и водкой. Я тогда заметил: он сначала вино выпьет, закурит, потом – водку. Я удивился – как он может так смело мешать напитки. «Я сам мешаный», – отшутился Петр Наумович, намекая на смесь кровей. Пару раз мы долго сидели и у него, и у нас – до утра.

В нем была такая трогательность… Еще ощущалась особая близость с Литвой: мы же чувствовали, что он очень с ней связан, там живут его сын, мать его сына и две внучки. Меня трогало, что он порой передавал мне валюту для них, волнуясь и смущаясь, и я с радостью работал «курьером». Приятно было, что он заботится, не забывает, что в нем жива память. Эти поступки его красили.

У него было множество объектов для заботы: он помнил о людях, сводил друг с другом, знакомил. После встреч с ним оставалось ощущение: богатый человек. Богат Петр Наумович был душевно, внутренне, любовью людей, знаниями, всей жизнью. Поэтому он имел природное право быть открытым, искренним. Ему не жаль было отдать, поделиться. Как и когда он впитывал все это нескончаемое богатство – не знаю. События всей его большой прожитой жизни не уходили в прошлое, в историю, а оставались с ним, перерабатываясь, трансформируясь. Он «копался» в самой жизни, черпая из нее все новые впечатления, доискиваясь смыслов. Петр Наумович очень похож на философа, мыслителя, но предмет его исследований – сама жизнь. Сама жизнь и была его философией и опорой. А богатство это видно в созданных им спектаклях. У него же не было иных забот, кроме театра, как и у меня, – семьям приходится с этим мириться.

Петр Наумович всегда строил свой театр и этим жил. И долго ждал своего «дома». Как вы считаете, режиссер трудно привыкает к новым, пусть даже «идеальным» условиям работы?

Он не боялся и любил близость сцены и зрительного зала, актеров и зрителей. Передавал свое богатство и требовал от актера веры в себя, словно призывая: «Верь, ты богат! Посмотри на свою жизнь, на жизнь вокруг!» Он творил гордого человека. Для этого и нужна такая близость – чтобы разглядеть все богатство человека. Помню, как жаловался, когда построили новый театр: «Не могу! Если бы раньше лет на десять!» Интересное наблюдение – так почему-то бывало не только с ним. Анатолий Васильев ждал, когда выстроят театр, и не смог в нем существовать. Когда мне построили в Вильнюсе новое здание, я год не мог в нем работать! Заходил и ощущал, что все не то, хотя я пытался, бился… И когда новый театр открылся, вскоре получил приглашение в Москву, а это, казалось бы, «свое» пришлось оставить другим… Я ведь тоже работал в небольшом репетиционном зальчике – там было уютно, тепло, понятно, близко. А в новых пространствах режиссеры страдают – Васильев ушел, Петр Наумович бился… Стремился намолить, вкропить себя по частицам в этот воздух, в эти стены, в этот мрамор… Переживал, что поздно. Но так всегда кажется: я бы, наверное, тоже хотел, чтобы мне предложили Вахтанговский театр на десять лет раньше. И я бы сразу согласился и не сомневался бы ни минуты!

Известно, что Пушкин для Петра Фоменко был всегда единственной любовью. И это видно в его спектаклях «Борис Годунов», «Пиковая дама», «Египетские ночи», «Триптих». Петр Наумович не решился поставить «Евгения Онегина». А вы решились. Почему?

Петр Наумович видел у нас «Дядю Ваню», «Пристань», не успел прийти на «Онегина», которого тоже хотел делать. Он чувствовал каждую пушкинскую букву. После «Пиковой дамы» театра Вахтангова и поставленного Фоменко у себя в «Мастерской» «Триптиха» мне хотелось как-то продолжить пушкинскую тему. Так в нашем театре появился «Онегин». Но если бы Петр Наумович только обмолвился о том, что он тоже работает над пушкинским текстом, я бы не стал браться. И дело тут не в конкуренции. Фоменко глубже, тоньше, точнее чувствует, обладает огромным знанием. Это его Пушкин. С моей стороны все иначе: или я подчинюсь Пушкину, или подчиню его себе, или мы с ним сойдемся. Но если бы «Онегина» делал Фоменко – я бы отступился. Когда такой талант обращается к Пушкину, он знает, что делает. Я рисковал, но это не значит, что я бы не мог жить без Пушкина. Я бы мог, а он – нет. Он связан с Пушкиным, он, можно сказать, проклят! Петр Наумович говорил, что, возможно, надо дальше в жизни заниматься только поэзией Пушкина, чтобы не терять времени напрасно, не разбрасываться, а познать досконально что-то одно. Пушкина можно ставить с иронией, с улыбкой. Фоменко, сценический шутник и даже хулиган, любил это. Он знал: юмор исходит из материала, ты можешь ничего не придумывать, а двигаться свободно, не теряя сути.

Иногда я задаюсь вопросом, почему в современном театре так мало потрясений? Дело ли в нас, нашем опыте, или все-таки в театре? И все чаще мне приходит в голову, что критерии размываются, высокая планка требований опускается. Как в стихотворении Давида Самойлова «Вот и все – смежили очи гении…»

Иногда я спрашиваю себя, что бы сказали Эфрос или Фоменко, если бы увидели мой спектакль? Я не отрицаю, что подсознательно соотношу сделанное мною с тем, что создано ими. Гончаров утверждал: «Если вы увидели хорошее решение, сцену, – крадите и скажите себе: „Это мое!“ И пусть вас потом будут казнить». Он имел в виду присвоить и трансформировать то, что красиво и интересно. И тогда ты сам начнешь творить заново, иначе, самостоятельно. А если только одалживать – видно, что одолжил. Одолжил – так верни! Не скрою, я подражал Эфросу и что-то брал от Фоменко. Если подсознание существует, я не боюсь такого заимствования. К этому подталкивают чувство театра и контекст, в котором мы находимся. Недавно посмотрел «Коварство и любовь» у Льва Додина, и мне понравилось. Я был так рад! После ухода Фоменко мне казалось, что критерии в нашем деле утрачиваются и нам не на что опереться. Я иногда чувствую просто какое-то бешенство. Так не хочется стареть! Хочется успеть сказать молодым что-то важное: не воюйте вы с чертями и не ищите Бога, не спекулируйте на политике, не воруйте. Воюя с чертями, ничего достичь нельзя – только сам себе навредишь, сопьешься. Аты раскрой красоту, судьбу человеческую. Гармонизируй мир, проникни в суть театра. И черти отступят – они не любят света, гармонии, любви. Тогда ты победишь. «Красота неактуальна!» – так мне ответят. Но я не отступлю. Нет Фоменко – и, кажется, нет противовеса, некого поставить в пример. А увидел Шиллера у Додина, и вернулось ощущение поддержки: есть на кого опереться. Пока это живо. Эфрос ушел – и такое ощущение, будто и духа его не было. Только бы не случилось такого с Фоменко. Помянуть гениев умеем, память чтим, а вот суть уроков жизненных сохранить уже труднее. Требование мастерства, профессионализма от актеров – это мы быстро забываем… Как Дорн ответил в «Чайке» на вопрос Треплева: «Мне продолжать?» – «Пишите только о важном и вечном!» Почему Петр Наумович в дальнейшем хотел ставить только Пушкина? Потому что это – о вечном! Здесь смысл и опора. Вкус хлеба. Звук века.

Меня порой упрекают, что я мало в спектаклях пользуюсь техническими эффектами. Ничего этого не надо – ни экранов, ни инсталляций! «Одну абсолютно счастливую деревню» играли почти что в коридоре – а открылся весь мир! Не надо ничего показывать для «удобства» зрителя. Сознание само творит и обстановку, и место действия. Иначе получается тотальный сговор: режиссер для актеров, актеры – для комфорта зрителя. Не в этом же задачи искусства!

О вашем отношении к Петру Фоменко красноречиво говорит и то, как изменился финал спектакля «Пристань» после ухода Петра Наумовича…

Когда Петр Наумович ушел, я решил, что в финале «Пристани» галерею портретов старых вахтанговцев на парусе будет завершать лицо Фоменко. Актеры меня очень поддержали: они ценят его, любят, помнят. И за кулисами все стоят и смотрят…

Жаль, конечно, что не удалось нам с ним больше побеседовать. Короткие встречи, но яркие, запоминающиеся… Я все ждал, что он придет на «Евгения Онегина», и вот тут мы уже начнем по сути разговаривать. Мы ведь определили для себя какую-то «далекую» дорогу. Я был рад, что он по ней идет, и я мог бы идти где-то позади или рядом… Но дорога есть. И я пойду по ней… теперь без него.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.