ТАГАНРОГ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТАГАНРОГ

Антон — третий сын в обширном семействе Павла Егоровича Чехова — родился в Таганроге 17(29) января 1860 года, когда его матери было двадцать пять, а отцу — тридцать пять лет.

В рассказах о себе Чехов был сдержан и прост — «ничего из себя не делал… ни тени рисовки или любования самим собою». Автобиографические заметки, которые ему приходилось давать в последние годы жизни — то по просьбе редакции энциклопедического словаря, то в ответ на запросы переводчиков — написаны суховато и кратко, без всяких лирических подробностей. «Автобиография? У меня болезнь: автобиографофобия. Читать про себя какие-либо подробности, а тем паче писать для печати — для меня это истинное мучение».

Должно быть, такая сдержанность разочаровывала современников. Первый биограф Чехова — А. Измайлов, отлично сознавая опасность «поддаться той чрезмерной идеализации, образцы какой уже нашли место в отдельных характеристиках этого чудесного писателя и обаятельного человека», привнес в его жизнеописание оттенок легенды. Сообщив, что дед писателя был из крепостных, он добавил, что о происхождении его фамилии сведений не сохранилось.

Фамилия же эта была не Чехов, но Чех.

Дядя писателя, Митрофан Егорович, рассказывал:

«— Несомненно, что наш предок был чех, родом из Богемии, бежавший вследствие религиозных притеснений в Россию. Здесь он, естественно, должен был искать покровительства кого-нибудь из сильных людей, которые его и закрепостили впоследствии, или же, женившись на крепостной, он тем самым закрепостил и прижитых от нее детей, сам, по своей воле, или же в силу требований закона.

При этом романтик-дядя прибавлял:

— Я так думаю, душенька, что простому крестьянину бежать из своей родины незачем и даже почти совсем невозможно. Наверное, это был какой-нибудь особо знатный человек».

Вероятно, Измайлов следовал не только семейному преданию, но еще и давнему обычаю биографов, привыкших объяснять гениальность причудами необычной наследственности.

Так уж одно за другим получилось: Пушкин — Ганнибал, Лермонтов — Лермант, Гоголь — Яновский, Чехов — Чех.

Родословная Чехова записана в официальных ревизских сказках слободы Ольховатки Острогожского уезда Воронежской губернии. Они сохранились до наших дней, хотя найдены сравнительно недавно. Ревизская сказка — это список, статистический документ, куда после каждой очередной переписи («ревизии») заносились имена и фамилии крестьян; «мертвые души» помечались крестами.

Здесь и значатся имена прямых предков Антона Чехова: Евстафий, Михаил, Егор, Афросинья, и боковые ветви семьи: Семен, Андрей, Кирилл, Домникия, Акилина Чеховы.

Фамилии Чех в ревизских сказках нет.

«На протяжении XVII столетия родиной предков А. П. Чехова было село Ольховатка Острогожского уезда Воронежской губернии.

…Первый Чехов, поселившийся здесь, был пришельцем из других мест и, вероятно, с севера, а не из украинских земель, так как речь Чеховых и в XIX веке и раньше была русская…

Иван, Артем и Семен и все их потомки в пяти поколениях числом более ста шестидесяти были землепашцами.

Младший сын Михаила Емельяновича Чехова — Василий — сельским хозяйством не занимался. Он был иконописцем», — писал И. А. Бунин в незавершенной книге о Чехове.

Иконописью занимались и предки Чехова по материнской линии. В 1901 году, получив в подарок от археолога академика Н. П. Кондакова его брошюру «Современное положение русской народной иконописи», Чехов благодарил автора: «Я прочел ее с большим интересом и с большим удовольствием. Дело, между прочим, в том, что моя мать, уроженка Шуйского уезда, 50 лет назад бывала в Палехе и Сергееве… у своих родственников иконописцев, тогда они жили очень богато… в двухэтажном доме с мезонином, громадном доме… По сохранившимся у нее впечатлениям, тогда была хорошая, богатая жизнь; при ней получались заказы из Москвы и Петербурга для больших церквей».

В XVIII веке Ольховатка со всеми своими живыми и мертвыми душами принадлежала полковнику Ивану Тевяшову, а затем отошла к роду Чертковых. Последний из владельцев крепостной Ольховатки, В. Г. Чертков, был ближайшим сотрудником Льва Толстого и в 1893 году вел с Чеховым переговоры об издании «Палаты № 6». Тогда же Чехов писал А. И. Эртелю: «Моя фамилия… ведет начало из воронежских недр, из Острогожского уезда. Мой дед и отец были крепостными у Черткова, отца того самого Черткова, который издает книжки». Сохранилось письмо В. Г. Черткова к Чехову: «Радуюсь за Вас, за ту высоту, па которой Вы находитесь, за ширину Вашего кругозора и глубину взгляда…»

Первым грамотным человеком в крепостном чеховском семействе, был, по-видимому, Егор Михайлович, дед Антона. Немногочисленные известия рисуют его человеком сильной воли и высокого жизненного упорства. Он был из тех русских простолюдинов, которые на пути к знаниям способны были сворачивать горы. «Я глубока завидовал барам, — говорил он, — не только их свободе, но и тому, что они умеют читать…». С большими препятствиями, прячась с дворовым грамотеем по хлевам и конюшням, он постиг грамоту… очень полюбил книги и читал чрезвычайно много, за что был часто бит. Грамотность и хорошее знание сельского хозяйства позволили Егору Михайловичу выкупиться на волю и впоследствии занять место управляющего имениями графов Платовых в Приазовье, неподалеку от Таганрога, и вывести в люди своих сыновей. Навсегда уезжая из «крепости», дед Чехова увозил с собою два сундука с книгами — немалую по тем временам библиотеку.

Егор Михайлович был человеком образованным и дельным; современник запомнил, что и одевался он не так, как другие, «а всегда соединял жилет и брюки посредством пуговиц в одно целое» — то есть носил самый удобный из всех видов рабочей одежды, появившейся, впрочем, уже в наше время, — комбинезон. Может быть, он даже изобрел комбинезон, но что значит опережать свой век: автору старых воспоминаний казалось, что дед Чехова «представлял собою как бы подвижную бронзовую статую».

«Освободивши себя и свою семью от крепостной зависимости, он дал возможность свободному развитию природных дарований своего сына Павла и в дальнейшем внука Антона Павловича Чехова, талант которого обессмертил его род».

У семейства Чеховых были крепкие крестьянские корни; сам Чехов принадлежал к первому поколению интеллигентных «выходцев из парода», не забывавших о своих истоках и происхождении. «Во мне течет мужицкая кровь» — это Чехов помнил до конца своих дней. Родовые приметы явственно и сильно запечатлелись и в его внешнем облике, и во всем укладе его жизни — в разное время и совершенно независимо друг от друга Короленко и Куприн отметили в нем особую складку, как у деревенского парня, что-то простодушное, чрезвычайно русское в лице, в говоре и в оборотах речи. Ту же складку видел в Чехове и П. А. Сергеенко: «В редкой деревне не встретишь крестьянина, похожего на Чехова, с чеховским выражением лица, с чеховской улыбкой…»

Бунин заметил: «Толстой… сказал: «Вот вы — русский! Да, очень, очень русский…»

В словах П. А. Сергеенко ощущается все же и некая одноцветность, некая стилизация: реальный облик Чехова был богаче, разностороннее, и другие мемуаристы замечали в нем как раз аристократичность, а не мужиковатость — аристократичность жеста, повадок, привычек.

Детство и юность Чехова прошли в Таганроге — небольшом портовом городе на степной окраине страны, у мелководного и теплого азовского лукоморья. Основанный Петром I для обороны южных границ, город быстро рос и долго был «в случае». Сюда переселялись иноземные купцы, торговавшие вином и хлебом; Греция, Италия, Англия держали в городе свои консульства. Здесь ворочали миллионами, и было время, когда Таганрог соперничал с морской купеческой Одессой.

У города были свои исторические реликвии, достопримечательности, памятные места. Гавань, построенная царем Петром; одноэтажный просторный дом генерала Панкова, где в 1820 году останавливался по дороге в ссылку Александр Пушкин, и отделенный от него небольшим садом «дворец», где через пять лет скончался сославший его император Александр I. Его скоропостижная, при неясных обстоятельствах совершившаяся смерть породила легенду: говорили, будто бы император не умер, а удалился от мира под именем старца Федора Кузьмича, похоронили же вместо него фельдъегеря, ростом и внешностью несколько на него похожего.

В доме Панкова, между прочим, поселилась и осиротевшая семья Якова Морозова, бывшего у генерала «комиссионером по суконной части». Евгения Яковлевна, мать Антона Чехова, впоследствии рассказывала: «В Новочеркасске умер от холеры мой отец… Могилки его мы не нашли… и решили ехать в Таганрог, прямо к самому генералу Панкову. Он предложил нам помещение в своем доме, и так мы и прожили у него на квартире несколько лет. Дом генерала Панкова в Таганроге находился позади дворца Александра I… Смотрителем дворца в то время был некто Лаговский. У него была дочь Людмилочка… Чтобы нам веселее было играть вместе, Лаговский приказал прорубить в каменной стене калитку… Поэтому неправда, что будто бы эту калитку прорубил князь Воронцов по приказу Александра I, так как князь Воронцов жил тогда в доме Панкова, и Александру I затруднительно было ходить к нему в гости кругом. Я читала об этом в «Историческом вестнике».

Что касается Павла Егоровича, отца писателя, то в Таганроге он очутился не случайно. С юных лет избрав карьеру купца, он, естественно, стремился в город больших купцов и большой торговли.

В 1841 году, когда Чеховы вышли на волю, ему было шестнадцать лет. Он был предприимчив и трудолюбив, знал счетоводство и грамоту и вскоре, отделившись от отца, начал самостоятельную жизнь.

В Таганроге Павел Егорович сколотил «капитал» — две с небольшим тысячи рублей, необходимых для вступления в купеческую гильдию; здесь в 1854 году женился на Евгении Яковлевне Морозовой, дочери моршанского купца-суконщика, как и Чеховы, недавнего крепостного.

К началу 60-х годов слава Таганрога была уже позади. Город пережил дни своего благоденствия и доцветал. Таганрогский залив обмелел, тяжелые купеческие суда вынуждены были останавливаться на далеком морском рейде — это было невыгодно. Товары шли теперь по железной дороге, проложенной в обход, через Ростов — как утверждали, из-за нерасторопности таганрогского градоначальства.

«Вы хорошо делаете, печатая мартиролог русских городов, обойденных взяточниками-инженерами. Вот что писал известный писатель Чехов в своей повести «Моя жизнь»:

«Вокзал строился в пяти верстах от города. Говорили, что инженеры за то, чтобы дорога подходила к самому городу, просили взятку в пятьдесят тысяч, а городское управление соглашалось дать только сорок; разошлись в десяти тысячах, и теперь горожане раскаивались, так как предстояло проводить до вокзала шоссе, которое по смете обходилось дороже» (А. С. Суворину, 8 января 1900 г.).

Промышленности в городе не было, он заметно пустел, набережные его зарастали сорной травой.

Город жил памятью о миллионных состояниях своих купцов, людей темной, как у Марка Вальяно, а иногда и кровавой, как у одноглазого корсара Варваци, судьбы.

Деньги определяли психологию, быт, нравственный облик города, населенного «мелочной толпой, то есть приказчичьей аристократией, которая дерет нос оттого, что живет не в Бахмуте, а в портовом городе». Неустанный в своих поучениях Павел Егорович писал Антону, которому было тогда семнадцать лет: «Где деньги, там почет, уважение, любовь, дружба и все блага, а где их нет, ох как приходится горько!.. Св. Писание истинно говорит: и ближние далече от меня стоша у нуждахуся души моей».

Лучшие кварталы Таганрога были застроены каменными особняками, удачно воплощавшими в своем архитектурном облике идею крепости, точнее — идею сейфа, денежного сундука. Решетчатые ограды и решетки на окнах оберегали особняки от нескромного взора, от ночного вторжения; тротуары вокруг были вымощены изразцовыми плитками, по вечерам горели фонари — все было устроено так, чтобы ближние держались подальше. Так жили Петровская, Александровская, Греческая улицы. В переулках Богудонья и Собачеевки, тонувших в распутицу в невылазной грязи, стояли саманные или мазаные, редко — кирпичные домишки без всякой архитектуры, обнесенные заборами в рост человека; с наступлением вечера окошки наглухо запирались и собаки спускались с цепей: «Что отвратительно в Таганроге, так это вечно запираемые ставни».

Вспоминая таганрогские годы, Чехов заметил: «Я страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль».

В Таганроге он прожил девятнадцать первоначальных, решающих лет своей жизни, когда складывались основы характера, когда под натиском житейских невзгод и обид, под каждодневным влиянием обыденных впечатлений возникал его собственный взгляд на жизнь и вместе с ним зарождалось предчувствие судьбы и таланта.

О Таганроге Чехов говорил и писал много, и если его суждения звучат по-разному и временами противоречат друг другу, то это естественно: очень уж сложна и противоречива была его таганрогская жизнь.

Между тем о чеховском Таганроге часто писали однотонно, выбирая либо черную, либо одну только белую краску. Как Бунин, например: «Чехов родился на берегу мелкого Азовского моря, в уездном городе, глухом в ту пору, и характер этой скучной страны немало, должно быть, способствовал развитию его прирожденной меланхолии».

Или, наоборот, как А. Роскин: «Город фантастических богатств и таинственных кладов, — город второй в России Итальянской оперы и прославленных контрабандистов, город… из новелл Грина, в чьей гавани хлопали флаги Греции и Англии, Испании и Турции. Панорама Таганрога была знакома морякам всего мира».

В реальном облике Таганрога было, конечно, и белое, и черное, но к этим крайностям подмешивалось множество других оттенков и красок. Была Итальянская опера — рассказывают даже, что гимназист Антон Чехов носил галстук такого же цвета и топа, как платье примадонны Беллати. Была отцовская лавка и скудный родительский очаг: сначала флигель в доме Гнутова, потом дом Третьякова по Петровской улице, затем маленький двухэтажный дом Моисеева на углу Монастырской улицы и Ярмарочного переулка: внизу размещались лавка, кухня и столовая, вверху — жилые комнаты семьи. И наконец одноэтажный собственный дом во 2-й Екатерининской части, на земле, подаренной дедом — Егором Михайловичем. Постройка этого дома сильно подорвала материальное положение семьи. Были сказочные богатства грека Алфераки и легендарные клады, о которых говорится в рассказе «Счастье»; было разорение отца; были контрабандисты и гимназические наставники, двойки и ловля птиц, иноземные флаги и степь; были первые заработки и первая любовь; наконец, из того же Таганрога Чехов вывез крылатую фразу «Свадьбы»: «В Греции все есть…»

Таганрог чеховских времен, конечно, не был «культурным и умственным центром», хотя действительный статский советник Нестор Кукольник — человек переменчивой судьбы, драматург, финансист, поэт и подрядчик, проведший в Таганроге последние десять лет своей жизни, — и ходатайствовал перед правительством об основании здесь Южного императорского университета.

Но Таганрог, конечно, не был и «скучной страной», заштатным городишком вроде Пустозерска или Глупова, и едва ли юношеские впечатления Чехова были однообразно меланхолическими — тогдашний таганрогский быт отличался как раз контрастностью, своеобразной красочностью, и правда о чеховском Таганроге заключается, может быть, в том, что черты переходной поры проявлялись здесь резко, драматично и по-своему живописно. Для Чехова Таганрог оказался таким же типичным и ярким воплощением России, каким для А. Н. Островского было Замоскворечье, для Достоевского — Петербург.

Бывший военной крепостью при Петре, Таганрог оставался своеобразной крепостью и при Чехове: за глухими ставнями, за высокими заборами город отсиживался от нахлынувших на Россию перемен, открещивался от них своими иконостасами, розгой отбивая у своих детей всякую охоту к переменам, всякое самостоятельное хотение.

Среди таганрогских гимназистов-младшеклассников, которым Чехов давал домашние уроки, был некий Петя Кравцов, приславший впоследствии своему репетитору следующее письмо: «Да, Таганрог, Таганрог, проклятый город, я даже до сих пор ненавижу его всей душой, при воспоминании о нем я похож на человека, испытывающего какую-то жгучую радость, глядя в пропасть, в которую чуть было не сорвался, но которую благополучно миновал».

В семилетием возрасте Антон был определен в греческую школу. «Сливки общества в тогдашнем Таганроге составляли богатые греки, которые сорили деньгами и корчили из себя аристократов, — писал М. П. Чехов, — и у отца составилось твердое убеждение, что надо пустить детей именно по греческой линии и дать им возможность закончить образование даже в Афинском университете».

Это был весьма своеобразный педагогический эксперимент: трудно и вообразить себе, что получилось бы, если бы Антон Чехов пошел «по греческой линии»…

После неудачного опыта с греческой школой Чехов по настоянию матери был отдан в приготовительный класс Таганрогской классической гимназии. Было ему тогда уже полных восемь лет. Ему сшили мундир со светлыми пуговицами и проводили из дому. Прозвенел его первый звонок.

Гимназический мундир шился по государственной выкройке, которая в дальнейшем употреблялась для чиновничьих, судейских, армейских мундиров; он был формой сословия, соблюдавшего форму с неукоснительной строгостью.

«Гимназисты с первого взгляда должны обращать на себя внимание привлекательной строгостью своей внешности, мне неприятно в молодом человеке щегольство, но неряшливость и растрепанность еще более противны, а потому, чтобы сохранить середину, вы должны быть приличны. Я вас уверяю — это имеет большее значение, чем вы думаете».

Нужно полагать, Чехов внимательно выслушал и правильно понял речь своего директора. Кулыгин, муж Маши Прозоровой, учитель гимназии, произносит в «Трех сестрах» такой монолог: «Наш директор говорит: главное во всякой жизни — это ее форма… что теряет свою форму, то кончается — и в нашей обыденной жизни то же самое».

Должно быть, этот директор преподавал логику, до такой степени безупречен его силлогизм, или, в терминах его предмета, «непосредственное умозаключение по подчинению»: от истинности общего суждения можно всегда заключать к истинности частного, но не наоборот.

Все дело в том, что Чехов представлял собою единственное в своем роде, неповторимое и полное исключение из правил; в его случае умозаключение следовало строить как раз наоборот, и догадаться об этом можно было уже в ранние годы. Было замечено, например, что, подчиняясь дисциплине, Чехов упорно, с каким-то юмористическим вызовом нарушал форму. Носил, как положено было, мундир, но брюки были какого-нибудь неожиданного цвета. «От начальства ему постоянно влетало за несоблюдение формы, но он упорствовал в своих вольностях.

— Чехов, будете в карцере! — пригрозил ему как-то директор, увидев его в клетчатых панталонах».

Эта провинциальная гимназия, как, впрочем, и сам Таганрог, остались в исторической памяти, поскольку там жил и учился Чехов. Но формальная логика потому и логика, что не знает исключений; отсюда противоречия в воспоминаниях и сочинениях о Чехове-гимназисте.

Например, одноклассникам своим Чехов не запомнился. Так о нем и писали: никакими особенными добродетелями или способностями не отличался. Ни то, ни се. И впоследствии это учлось как признак позднего созревания или, может быть, запоздалого развития.

Но кому он был нужен в гимназии, этот бедняк, от природы сдержанный, замкнутый, гордый? Дети коммерсантов, маклеров, адвокатов, зубных врачей, практичные дети практичных родителей — зачем им было водиться с этим сыном разорившегося лавочника? И можно ли было его понять и серьезно к нему относиться, если на обычные вопросы о будущем он отвечал без тени улыбки: «Буду попом»? Вот если бы знать заранее, если бы можно было предвидеть, кем ему суждено стать — о, тогда совсем другое дело, тогда они подсели бы поближе, набились бы в друзья, запомнили бы и первые стихи, и название первой пьесы, и каждый час, каждую минуту, проведенную в обществе Чехова, потому что, как это выяснится на исходе жизни, только это время и стоило вспоминать, только оно одно имело историческую ценность. Вот уж воистину: «Если бы знать… если бы знать!»

Министр народного просвещения, инспектировавший гимназию, сделал директору внушение: «В Университет… должны попадать только исключительные молодые люди, нужные для государства и общества; для заурядных людей существуют другие учебные заведения, которые также готовят к полезной и честной работе, но в пределах обывательского мировоззрения».

Министр нашел, что выпуски в таганрогской гимназии были слишком многолюдными и что среди старшеклассников было слишком много заурядных людей.

Если слова, сказанные одним из персонажей «Человека в футляре», изъять из контекста и отнести к реальной жизни, то впечатление получится однотонным и мрачным, какого у самого Чехова не было: «Эх, господа, как вы можете тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве вы педагоги, учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет, как из полицейской будки».

А чаще всего так и делается, хотя известны другие чеховские суждения, имеющие прямой автобиографический смысл.

В 1888 году Чехов познакомился с московским учителем Козачковым, человеком забитым, запуганным циркулярами, горько жаловавшимся на начальство, которое педагогов переделало в фельдфебелей. «Оба мы полиберальничали, поговорили о юге (оказались земляками), повздыхали… Когда я ему сказал: — А как свободно дышится в наших южных гимназиях! — он безнадежно махнул рукой и ушел». Уйти-то ушел, но запомнился, попал в круг прообразов Человека в футляре.

Дышалось и в южной гимназии не всегда легко, но нужно быть справедливым: она не убила в Чехове живую душу, позволила ему вырасти и впоследствии не чувствовать себя чужим в среде московских студентов и литераторов. Иные из гимназических дисциплин — например, древнегреческий — выветрились из его памяти сразу же, но литература, русская и латинская грамматика, немецкий, закон Божий с его древним словарем оказались далеко не лишними для него: «Я не совсем забыл немецкий язык. И я понимаю, и меня понимают». То же самое мог он сказать и о французском, который, как выяснилось и поездках во Францию, знал достаточно, чтобы не теряться в обиходной речи, просматривать газеты (тогда бурно обсуждалось дело Дрейфуса), с увлечением растолковывать в письмах к сестре трудные для русского слуха оттенки французской фонетики. Правда, сам он более чем скромно оценивал свои познания, считал, что основными европейскими языками русские должны владеть свободно. Но понимали его слова слишком уж буквально, и постепенно утвердилось мнение, что Чехов и вовсе не знал языков — мнение, основанное, как он заметил однажды, «на одних только парадоксах».

О гимназических своих наставниках Чехов вспоминал впоследствии без горечи, иной раз с юмором, а иногда и тепло. Инспектор А. Ф. Дьяконов (он-то и считался с давних пор истинным прототипом Беликова), И. Ф. Крамсаков, прозванный «китайским императором», надзиратель П. И. Буков упоминаются в его письмах множество раз, а о законоучителе Ф. П. Покровском он до конца дней сохранил благодарную память. По преданию, знаменитый псевдоним «Антоша Чехонте» придумал Покровский. Вызывая к доске, он возглашал раздельно, по слогам: «Чехон-те». Выпускной балл по его предмету у Чехова был высокий — пятерка.

«Вместо священной истории, — сказано в одной из биографических книг, — на уроках Покровского говорили о Шекспире, Гёте и Пушкине». Говорили, да; по едва ли «вместо». Отец Федор, конечно же, преподавал своим ученикам то, что и должен был преподавать: священную историю и закон Божий. Только для него это был закон справедливости и добра, и он пояснял его, обращаясь к Шекспиру и Пушкину, даже к Щедрину, когда речь заходила о беззаконии…

В молодости Покровский был армейским священником, прошел всю русско-турецкую кампанию, в его облике и характере осталась особая складка, о которой Чехов в 1883 году спрашивал: «Как поживает поп Покровский? Еще не поступил в гусары?» Через пятнадцать лет Чехов выхлопотал для него болгарский орден — «за заслуги, оказанные им в последнюю русско-турецкую войну». Награду дали, но она не застала Покровского в живых. «Протоиерей Покровский, о котором я говорил Вам в Париже, несколько недель тому скончался… Я никогда не забуду того участия, с каким Вы отнеслись к моей просьбе, и прошу Вас считать меня Вашим должником», — писал Чехов дипломату и публицисту С. С. Татищеву, благодаря за хлопоты об этом ордене.

Реальные лица и характеры отражаются в литературных образах лишь отдельными чертами и гранями, имеющими достоинство художественности и правды. Кроме того, в большой литературе пе сводятся личные счеты. Например, в натуре того же Покровского далеко не все было светло, в ней царило не одно лишь добродушие. Законоучитель таганрогской гимназии едва ли принимал дарвинизм, и если бы гимназисты стали доказывать ему, что человек произошел от обезьяны, то он, нужно догадываться, заговорил бы с ними как Ученый сосед, и цитировал бы уж не Гёте, а Библию. Напротив, протоиерей В. А. Байдаков, который слышать не мог о «небесной механике» и в этом смысле был очень похож на чеховского Василия Семи-Булатова, был строг и суров в обличении житейского зла. Чехов написал о нем теплый некролог, в котором, между прочим, говорилось: «Как проповедник, он был страстен, смел и часто даже резок, но всегда справедлив и нелицеприятен. Он не боялся говорить правду, и говорил ее открыто, без обиняков; люди же не любят, когда им говорят правду, и потому покойный пострадал в своей жизни немало».

В этой среде были люди, имевшие прямое отношение к дальнейшей истории страны, но были и свои злодеи: латинист Урбан, истинный шпион и мучитель. Гимназисты едва не взорвали его, подложив под крыльцо его дома пороховой заряд. Мина, по недостатку опыта, была сделана плохо и в нужный момент не сработала. Ее нашли, в городе прогремело целое дело о покушении на жизнь учителя. Урбану суждено было умереть своею смертью, но случилось это не скоро. В 1887 году он все еще трудился на педагогической ниве; и Чехов получал зловещие напоминания о нем: «У нас периодически повторяются самоубийства гимназистов. Вчера опять застрелился молодой человек 17 лет… которому бы только жить да жить. Говорят, Урбан… оскорбил его. Молодая, вспыльчивая натура не выдержала…»

О самоубийстве гимназиста, о нервных и впечатлительных душах Чехов писал (например, в рассказе «Володя»), но латиниста Урбана в мир своих персонажей все же не допустил, быть может, из-за художественной его несостоятельности и грубой уродливости. «Неужели такое бывает в жизни?» — спросили его однажды о тяжелой повести, написанной в поздние годы. Он ответил, что в жизни бывает еще и не то, но «не то» лежит за пределами художественности.

Впрочем, все это будет сказано и написано много лет спустя, когда гимназия и Таганрог станут далеким воспоминанием, лишь изредка возвращавшимся к Чехову в тревожных снах. А поздние сноски нарушают мерный ход биографического повествования, которое по сути своей тяготеет к последовательности, соразмерности и хронологическому порядку и не может опережать течение событий и забегать вперед. «Володя», «Моя жизнь», «Три года», «Человек в футляре», как и «Степь», как все, в чем угадываются отзвуки и образы гимназических впечатлений и Таганрога, написал не гимназист, а опытный и серьезный писатель, за плечами которого был университет, годы литературного труда и врачевания, человек, в котором невозможно было и узнать южанина и таганрогского уроженца — до такой степени он стал москвичом.

А гимназист — это гимназист; кроме уроков и домашних заданий, кроме увлечения литературой и театром, были еще ловля певчих птиц, море, рыбная ловля, путешествия в степь, домашние спектакли, в которых Чехову доставались роли главным образом комических старух, и еще многие иные радости и удовольствия, дозволенные и недозволенные — да, недозволенные тоже. Да и сама гимназия дала ему далеко не все, в чем он нуждался не то что для целой жизни, но просто для поступления в университет. У чеховской гимназии было два роковых недостатка: она была классической и провинциальной.

В ее программе не было ни химии, ни биологии, ни ботаники — ничего, что нужно было для поступления на медицинский факультет Московского университета, отбиравшего для себя «исключительных молодых людей», элиту всех выпусков гимназий и реальных училищ страны. На первых порах Чехову пришлось много читать и работать, у него почти не оставалось времени для литературного труда; мы склонны забывать об этом, и тогда получается, что в университете он занимался лишь юморесками для «Стрекозы», «Будильника» и «Осколков»…

Министр, посетивший гимназию, приказал вынести из учительской портрет Белинского; этим, судя по всему, можно было бы и ограничиться. Но затем из городской библиотеки были изъяты комплекты «Современника», «Отечественных записок» и «Русского слова», роман Герцена «Кто виноват?», все издания сочинений Белинского, и тут уже определенно чувствовался «местный колорит», то чрезмерное воодушевление, с каким провинция, пошли ее Богу молиться, расшибала от усердия лоб.

Естествознание исключалось из гимназических программ, а таганрогское начальство и вовсе искореняло всякое естествознание. В цензурном деле газеты «Азовский вестник» отмечена статья «О лекциях в зале гимназии вообще и о лекциях г. Каменского в особенности», в ко торой подчеркнуто такое крамольное место: «В передовой русской литературе уже давно решен вопрос о пользе естествознания; лучшие представители русской интеллигенции в лице Писарева, Шелгунова… долго боролись со своими великими и малыми консерваторами за право гражданственности естествознания как науки общеполезной… по как горько и печально думать, что все силы лучших людей, все прекрасные сочинения, написанные по этому поводу, пропали совершенно даром для нашей провинции; то, что для столицы избитая истина, пропаганда которой считается отсталостью, для нас считается… чуть ли не китайской грамотой».

Конечно же, и в столице дело обстояло не так гладко, поскольку и в столицах имелась своя провинция, но дух интеллектуального захолустья, где в твердом уме и здравой памяти ниспровергали биологию, а от Дарвина открещивались как от лукавого, уловлен в статье верно. Между тем Чехов любил биологию, сделался врачом…

Этому таганрогскому гимназисту суждено было стать великим писателем, но в окружающей его жизни не было ничего, что поддерживало бы его талант, что помогло бы ему найти себя; ничего похожего на судьбу Пушкина, рядом с которым Лев Толстой поставит его впоследствии — Пушкина, которому книги в кабинете отца заменяли игрушки и который сразу ступил на свой путь, под присмотр Карамзина и Жуковского, наставников многоопытных и мудрых: «Мы все должны объединиться, чтобы помочь вырасти этому гиганту».

Среда, в которой рос Чехов, всем своим укладом подавляла одаренность; дар творчества мог развиваться здесь лишь потаенно, по недосмотру наставников: это — шалость и баловство, которые следовало раз и навсегда выбить из головы (первый свой сборник Чехов так и назвал — «Шалость», но сборник все равно не вышел в свет). В «Правилах для начинающих авторов» Чехов писал: «Всякого только что родившегося младенца следует… сильно высечь со словами: «Не пиши! Не пиши! Не пиши! Не будь писателем!» Если же, несмотря на такую экзекуцию, оный младенец станет проявлять писательские наклонности, то следует попробовать ласку».

Неизвестно, пробовал ли кто-нибудь ласку по отношению к самому Чехову, но об экзекуциях, что и говорить, кое-что известно.

Если судьба писателя всегда трудна, то нужно признать, что на долю Чехова выпал особенно трудный жребий. Не потому, что препятствий было слишком много, но в силу их однообразно низменной, обескрыливающей обыденности. «Нет ничего страшнее провинции, отсасывающей у людей крылья», — заметил он впоследствии, подразумевая, конечно, и собственную свою судьбу.

Но сказал же Гёте: чтобы что-то создать, нужно кем-то быть. А Чехов и в гимназии был Чеховым, — кем же еще? — и на этом в его биографиях обычно ставится точка. Писателями становятся не от праздности или прихоти, а по склонностям и дарованию, и раз уж было дарование, то что же еще надобно? На «таинственную силу таланта» ссылались люди, вовсе не склонные к иррациональным взглядам на жизнь, в одной из книг глава о юности Чехова так и названа: «Сказка о гадком утенке». Одаренность или талант сами по себе не требуют объяснений, и биографу, кажется, только одно тут и остается — сослаться на старую сказку. Родился лебедем, значит, будешь лебедем, вот и все.

Беда в том, что в жизни нет этой сказочной ясности и простоты. Крылья не ломались; они, как сказал Чехов — и как страшно он это сказал! — они «отсасывались». Это бывает не так уж болезненно, этого можно и не заметить. Чехов заметил, потому что, как с некоторой даже завистью сказал Бунин, «зоркие глаза дал ему Бог», и прозрел он очень рано.

Существуют, например, мемуары, посвященные таганрогскому театру чеховских времен, и существует давний соблазн, вызвавший к жизни целый ряд исследований о театральных впечатлениях Чехова-гимназиста: связать с этими впечатлениями его писательскую судьбу и объяснить ее, так сказать, «репертуарно» — тем, что на таганрогских подмостках давали Грибоедова, Шиллера, Островского и Шекспира. Да, так и было; но, с другой стороны, иначе-то ведь и быть не могло. Чтобы Чехов уже в юности (а юность-то тут как раз и важна!) вдруг почему-то не знал бы Грибоедова и Шекспира! Знал, конечно, по-своему, и понимал не так, как другие. Ведь не один же Чехов посещал театральную галерку. Целые поколения гимназистов перебывали на ней — и до Чехова, и после него, и в одну с ним пору. Иные увлекались театром гораздо сильнее, чем он, иные тоже любили Шекспира, но стали чиновниками, адвокатами, коммерсантами — да мало ли кем еще. И как это трудно представить себе, как это, в сущности, необыкновенно: толпа гимназистов смотрит с галёрки Шекспира, и ни одна душа в этой толпе ведать не ведает, что единому из нее суждена судьба, о которой уже в наши дни английский драматург и театральный критик напишет, что сам Шекспир не пользуется такой глубокой почтительностью и благоговением, какие в Англии существуют для Чехова. Как это ни странно и как ни жаль, но написано это не нашим, не отечественным чеховедом, которому бы такое, пожалуй, и в голову не пришло, а современным («что ему Гекуба?») англичанином.

Словом, «кто бы мог когда-то подумать, что из Вишневецкого, двоешника и безобедника, выйдет актер, который будет играть в Художественном театре в пьесе другого двоешника и безобедника?»

Театр в Таганроге был неплохой. Впоследствии Чехов заметил: «Театр давал мне когда-то много хорошего». Но сказал и так: «Пишу это в театре, сидя на галерке, в шубе. Пошлый оркестрик и галерка напоминают мне детство».

В 1876 году Антон остался на развалинах семейной крепости, которую Павлу Егоровичу достроить не удалось — его признали несостоятельным должником. Он вынужден был покинуть Таганрог и уехать с женой и младшими детьми — Марией и Михаилом — в Москву. Старшие — Александр и Николай — уехали туда годом раньше. Александр поступил на физико-математический факультет Московского университета и начал сотрудничать в юмористических газетах и журналах. Николай решил стать художником и поступил в Школу живописи, ваяния и зодчества.

Иван остался в Таганроге на год, зарабатывая на жизнь переплетным ремеслом. Но отсутствие денег заставило его бросить учебу в гимназии и уехать к родителям в Москву. Здесь он сдал экзамен на приходского учителя и в 1879 году получил место в подмосковном Воскресенске. И то, что для отца было настоящей трагедией, что тяжело угнетало Евгению Яковлевну (дочь русского купца, она тоже была «обращена в мещанки», и это новое звание оскорбляло ее, она отказывалась подавать прошения и подписывать официальные бумаги, потому что подписываться нужно было так: «мещанка Чехова»), раскрепостило Антона. Помощи ждать было неоткуда. Антон носил на базар рухлядь, загромождавшую чулан в отцовском доме: прогоревшие тазы для варенья, поломанный медный турецкий кофейник (жили бережливо, старые вещи не выбрасывались — авось пригодятся. И как еще пригодились! Все приобрело музейную ценность, все разыскивалось по всем таганрогским сарайчикам и кладовкам, и кое-что украшает теперь мемориальный музей — без всякой, впрочем, уверенности, что это «те самые» тазы и кофейники).

Но — странная вещь! — Чехов не только не согнулся под бременем обрушившихся на семью невзгод, не приуныл, не пал духом, но как раз наоборот — быстро возмужал и окреп, стал несравненно ровнее и лучше учиться; теперь и речи не могло быть о второгодничестве. И, что глубоко обижало мать, он заметно повеселел. Веселость прорывалась в его письмах: «Мы от тебя получили 2 письма наполнены шутками, а у нас в то время только было 4 коп. и на хлеб и на светло. Ждали мы от тебя, не пришлешь ли денег, очень горько…»

У Антона, вполне вероятно, не было в ту пору даже и четырех копеек, но у него было свойство, которым судьба обделила и Павла Егоровича, и всех остальных членов чеховского семейства — воля к жизни и душевной свободе. Какие неожиданные строки попадаются в его немногих, каким-то чудом сохранившихся от таганрогских лет письмах: «…незлобив есмь, хотя Мамаша (дай ей Боже, чего ей хочется) и говорила, что у меня злоба природная и закоренелая». И эта странная строчка, появившаяся в предчувствии большой судьбы: «Если я буду высоко стоять…»

В Таганроге Чехов прожил в одиночестве три года, и случилось так, что эти три года — целая полоса жизни, почти вся юность — не оставили в его биографии ясных следов.

И тут возникает сентиментальный сюжет: шестнадцатилетний юноша, без средств к жизни, без семьи, в городе, где всякий мальчишка и любая торговка на базаре знали, что он — сын банкрота, среди «приказчичьей аристократии», задиравшей перед ним нос, — да, сюжет соблазнительный, что и говорить…

Но нет — или почти нет — достоверных свидетельств и материалов. И, дойдя до этих строк, приходится сворачивать с наезженной беллетристической колеи и ставить точку в рассказе о внешних обстоятельствах жизни Чехова — обстоятельствах, как их ни расцвечивай, все же в достаточной степени ординарных.

Здесь кончаются рассказы о лавке отца, о гимназии с ее учителями, и начинается самое главное и увлекательное — история души, сокровенная юность большого писателя, следы которой нужно искать в сохранившихся ранних рукописях, среди длиннот, среди стилистических и даже грамматических огрехов и ошибок, которые кажутся нам такими беспомощными, такими обидными, которые мы все еще не соглашаемся понять и простить…

«Врезываются носами в землю не оттого, что пишут; наоборот, пишут оттого, что врезываются носами и что идти дальше некуда». А трудно и вообразить себе что-либо безвыходнее и глуше того жизненного тупика, в который Чеховы врезались в Таганроге. Нет, не только ранний труд и раннее горе, порки, попреки куском хлеба, грошовые уроки, чтобы как-нибудь жить — не Диккенс, не Дэвид Копперфилд вспоминается здесь, а Подросток Ф. М. Достоевского: «Есть дети, с детства уже задумывающиеся над своей семьей, с детства оскорбленные неблагообразием отцов своих, отцов и среды своей, а главное, уж в детстве начинающие понимать беспорядочность и случайность основ всей их жизни, отсутствие установившихся форм и родового предания».

Писательство, как сказано было когда-то, неизлечимый недуг, поэтому правильнее всего просто покориться ему. Можно лишь удивляться, как рано Чехов покорился литературе, как рано привык к одиночеству, к строгому, почти иноческому распорядку, которым окружил и ограничил себя, к терпеливому и сосредоточенному труду, к мысли о том, что нужно писать помногу, не давая себе ни малейшей поблажки, — писать и писать, пока не сломаются пальцы…

Люди взрослеют, и города, в которых прошло их детство, становятся маленькими. «Когда-то громадный Таганрог оказался микроскопической улиткой… Расстояний не существует. С Собора, точно через канаву, можно перешагнуть на каланчу, оттуда на кладбище — и город весь за тобою. А прежде-то!.. Как хотите, братцы, а детство и возмужалость — разная штука», — писал в 1882 году старший брат, снова оказавшийся в родном городе. Чехов в поездке 1887 года по югу тоже вспоминал детство, гимназию, все свое недавнее прошлое: «Как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. Нет ни одной грамотной вывески, и есть даже «Трактир Расия»…» «Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов — никаких… Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников».

Дав волю воображению, можно представить себе, как преображался в памяти Чехова Таганрог — маленький город в бескрайней степи, где торопливый и жадный рост трав и цветов по весне, снега зимой и пустыня летом, редкие кресты у дороги, столь широкой, что непонятно, для кого она была проложена и кому нужна теперь.

С этой памятью — он долго ее хранил и бережно прятал — таганрогский гимназист становится писателем, но в известном смысле и главным действующим лицом той человеческой комедии, которую ему предстоит создать и над которой он работает уже и здесь, в Таганроге, пока гимназические учителя стараются вырастить из него человека, «нужного для государства и общества», и временами сомневаются, выйдет ли из него хоть что-нибудь…

Поэтому так обманчив «местный колорит» и такой натяжкой отзываются комментарии, объясняющие, что «город N», «город С.», город «Моей жизни», «Скрипки Ротшильда», «Дамы с собачкой» и «Трех сестер» — это непременно Таганрог. Вовсе не Таганрог! От реального города только пространство, ограниченное окраинами, только дома, заборы, ставни, за которыми течет жизнь множества персонажей, сохраняющих, подобно Егорушке, Ваньке, Каштанке, Ариадне, Гурову, Беликову, образ и подобие жизни. Это, говоря словами Гоголя, «идея города», вымышленный город; он возникал постепенно, год за годом, и, пока он строился, перед глазами Чехова проходили Москва, Петербург, города Европы и города Сибири и каторжные поселения Сахалина.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.