«Странная» война (Drôle de guerre)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Странная» война (Dr?le de guerre)

Как было сказано выше, период с 3 сентября 1939 г. по 10 мая 1940 г. французы назвали «странной», или «чудной», войной. Это название оказалось очень метким. Франция объявила войну Германии, однако все правительственные учреждения Франции, вся ее печать вели войну… против СССР. Даже в первые дни войны во французских газетах трудно было найти статьи, направленные против врага — Германии. Франция объявила войну немцам, а Германией как-то сразу перестали «интересоваться». Не так было в отношении СССР.

Правда, французские власти в тот период не смели преследовать советских граждан во Франции. Арестовать их — значило идти на открытый конфликт с СССР. Но зато набросились на всех русских, проживавших во Франции и не имевших советского гражданства, даже на белоэмигрантов, если только они чем-либо проявили симпатию к СССР. Были арестованы почти все члены «Союза возвращения на родину», организованного русскими эмигрантами, заявившими о своем желании вернуться на родину. Помещение этого союза подверглось обыску и было разгромлено. Почти все его члены, чьи адреса нашли в помещении организации, были арестованы и сосланы в концлагеря.

Еще накануне войны, в июле 1939 г., правительство Даладье издало «исторический» декрет, дававший право префектам департаментов и полиции арестовывать и сажать без определения срока в концлагеря всех подозреваемых в том, что их деятельность «угрожает» общественной безопасности и национальной обороне.

Этот декрет применялся почти исключительно к антифашистам — французским и иностранным. Компартия была распущена и запрещена, коммунистические газеты закрыты, их имущество конфисковано. Концлагеря быстро заполнялись. Реакция стала истреблять деятелей Народного фронта. Арестованных русских, в особенности же «возвращенцев», в тюрьмах избивали, мучили допросами, зато немцев старались беспокоить как можно меньше. Достаточно сказать, что знаменитый «Коричневый дом» в Париже, где собирались немецкие фашисты, остался нетронутым.

Пока шли аресты, из Парижа начался исход населения. Перепуганная буржуазия в предвидении воздушных налетов бежала в провинцию. Еще за день до объявления войны Париж начал пустеть.

Что можно сказать об этом исходе? Он был своего рода генеральной репетицией «великого исхода» июня 1940 г., после поражения Франции. Разница заключалась лишь в том, что летом 1940 г. люди бежали от реальной опасности, а тогда, в первые дни войны, спасались от опасности воображаемой. На вокзалах мелкие торговцы, служащие, женщины, семьи рабочих брали вагоны приступом. По дорогам текли сплошные потоки автомобилей, груженных до отказа. Везли домашний скарб, ценности. Все это было аккуратно уложено в чемоданы и баулы (в июне 1940 г. белье, меха бросали наспех во что и как попало). Везли домашних животных, кошек, собак, канареек, даже золотых рыбок в аквариумах. Сталкивались и ломались машины, ругались их владельцы, и все с ужасом всматривались в пустое небо, где не было видно не только немецких, но даже и французских самолетов. По ночам дороги заливал нестерпимо яркий свет автомобильных фар: их тогда никто и не думал маскировать.

Куда же мчались люди в животном страхе перед неизвестным? Зачем?

Богатые, буржуазия знали это точно: еще задолго до войны они предусмотрительно арендовали имения, сняли дома, квартиры в департаментах, куда война, по их мнению, не могла дойти, куда не мог долететь немецкий самолет, — наивность людей, еще не видавших современной войны. В провинции жили их тетушки и дядюшки, какие-то дальние родственники, о которых раньше никто и не вспоминал и на которых сейчас возлагались все надежды.

Мелкие буржуа, чиновники, служащие, обеспеченные рабочие, мастера, интеллигенция не знали, куда и зачем они ехали. Париж, этот город, который, по их мнению, в первую очередь разгромят немцы, теперь страшил их.

Они не знали точно, что принесет с собой война, но рассчитывали, и не без основания, на самое худшее.

Правительство не давало никакого приказа об эвакуации Парижа и только советовало уехать всем, кто мог покинуть город.

Этот первый исход из Парижа был все же в основном исходом имущих классов, потерявших голову от страха. Но он оказался детской забавой по сравнению с тем, что произошло восемь месяцев спустя, когда около 12 миллионов французов с севера, из Арденн, из Эльзаса ринулись, как безумные, на юг, спасаясь уже от реального нашествия врага, двигавшего свои полчища к Парижу.

На фронте же было без перемен. В военных сводках, загадочных и непонятных, сообщалось о поисках разведчиков где-то во Франции, но не назывались ни города, ни географические пункты. Публика, читая эти сводки, сперва изумлялась, затем стала подшучивать над ними и наконец вообще перестала ими интересоваться.

В начале войны несколько тысяч французских солдат вступили на германскую территорию и продвинулись на несколько десятков километров. Газеты торжествовали: «Немцы в этом секторе не оказали сопротивления». «Наши войска находятся на немецкой территории, а немцы еще не занимали нашей», — писали газеты.

Но в середине октября 1939 г. германские войска в течение нескольких часов очистили занятую французами территорию. Только много дней спустя официальная сводка глухо сообщила об отходе войск с позиций, «которые нецелесообразно было защищать». На деле же эта первая схватка обошлась французам в несколько тысяч раненых и убитых. Она показала, что французы сопротивлялись геройски и могли бы драться. Но немецкая военная техника оказалась неизмеримо сильнее французской. У французов почти не было ни танков, ни самолетов. Сражалась почти исключительно пехота. Артиллерии не хватало. Уже в эти дни запахло предательством.

В это время я жил в провинции, в департаменте Луаре, в 150 километрах от Парижа и в 40 километрах от старинного города Орлеана. Неподалеку лежал маленький городок Сюлли-на-Луаре, утопающий в садах, окруженный огородами. На берегу Луары стоял старинный замок, владение знаменитого маршала Сюлли, когда-то успешно сражавшегося против немцев. Жил я в большом и удобном доме, в трех километрах от деревушки Ванн-сюр-Коссон, среди лесов Солони. В старинных замках обитали захудалые потомки французских рыцарей. Целые стаи фазанов расхаживали вокруг нашего дома по свежескошенным полям, обнесенным проволочной сеткой. Эта сетка служила защитой против кроликов, которые буквально заполонили округу. Солонь славилась изобилием дичи. Владельцы замков сдавали свои леса в аренду любителям охоты. Но, для того чтобы плодилась дичь, нужны засеянные поля. Их в свою очередь сдавали в аренду. Фермеры селились здесь, работали не разгибая спины, но спустя несколько лет уходили с земли, бросали фермы и даже имущество, так как весь урожай пожирали кролики и фазаны, от которых не спасали никакие сетки. Земля пустовала. Теперь по случаю войны охота была запрещена. Птицы и кролики поедали остатки урожая. Стада диких кроликов прыгали вдоль шоссе и по обочинам лугов, беспрепятственно нападали на поля и огороды. Бесчисленные пруды, заросшие зелеными водорослями и камышом, кишели рыбой. Ловить ее было некому, чистить пруды тоже. Все мужчины ушли на войну.

Местные крестьяне не испытывали волнения. За два тысячелетия война десятки раз проходила через их страну. В 1870 г. сюда добрались пруссаки. Еще ходили рассказы о той войне, о немцах, упившихся вином и в пьяном виде захваченных партизанами. Крестьяне привыкли к безмолвию своих лесов, к пустынным замкам, владельцы которых наезжали только в сезон охоты и оглашали окрестности звуками охотничьих рогов.

И вот осенью в наши места нахлынули нежданные гости — беженцы из Парижа. Тут были и сами владельцы замков, и парижане, снявшие за бешеную цену эти замки на время войны. Даже и контракты заключали тогда без обозначения срока. Так и писали: сдается на время войны.

Крестьяне встречали беженцев враждебно, с насмешкой, как чужих. Беженцы снимали все свободные помещения, платили за них такие цены, о которых крестьяне раньше не могли и мечтать, скупали все продукты, мясо, масло, кур, яйца. Но крестьян это не привлекало.

В этом сказались консерватизм французского крестьянина, его нелюбовь ко всякому новшеству. У крестьян были свои старые клиенты, свой рынок и скупщики из Парижа, к которым они привыкли. Они верили, что война продлится недолго, а раз так, то незачем менять старых и испытанных покупателей на новых, случайных.

Кроме того, парижане нарушали вековые привычки крестьян. Ложились они поздно, требовали воды для умывания. Гости не любили и не понимали природу и очень скучали. После трех недель пребывания «на лоне природы» они думали только о том, как бы вернуться домой. Им не хватало кафе, театров, кино, консьержек. Тишина деревенских просторов, ночной лай собак, крики филинов, кваканье лягушек нагоняли на них тоску, пугали. Рабочие и мелкие служащие привыкли читать свою газету и отчеты о скачках: почти все они играли на скачках. Надо сказать, что парижские газеты, посвященные скачкам и спорту, вернее, коммерческой стороне этого дела, выходили огромными тиражами, их читали главным образом рабочие, мелкие служащие, шоферы такси, прислуга. В парижских кафе рабочие играли на скачках «заочно», пропивая зарплату.

В деревне ничего этого не было. Кругом леса и поля, пруды и реки, фазаны и кролики, которых нельзя было стрелять, так как охоту запретили. Даже ловить рыбу — любимое занятие рабочих и мелкого трудового люда в Париже — тоже нельзя было: пруды принадлежали частным владельцам, их охраняли сторожа.

Богатые беженцы скучали в своих замках. Газеты приходили только на другой день, ездить было некуда да и незачем, бензин уже нормировали. Не стало развлечений, светских приемов, театров и универмагов, где парижанки могли проводить целые дни, перебирая ткани, платья, разные безделушки. Все течение жизни нарушилось. И ради чего? Ведь война по существу еще не начиналась!

Тыл «скучал», деморализовался, как деморализовалась в бездействии армия. «Странная» война брала страну измором, подготовляя поражение. Шла «война нервов».

Никто не мог и предположить, что всего через каких-нибудь восемь месяцев эти тихие селения, замки, леса и дороги начнет бомбить германская авиация, что цветущие городки будут сожжены дотла, что Орлеан будет наполовину разрушен и новый, небывалый поток беженцев захлестнет всю страну, втянув в себя и местных жителей.

Говорили ли здесь о войне? Разумеется, говорили, но как-то вскользь, без большого интереса, как будто война никого не касалась. Мужчин в деревне было немного, и до войны старики привыкли сами работать и в поле, и на виноградниках. Продуктов хватало. Только бензин пропал, но ловкачи все же ухитрялись получать его без карточек. Правда, автобусы, связывавшие все деревни с городом, стали ходить реже, некоторые маршруты вообще были отменены, так как машины были реквизированы для армии.

Постепенно беженцы стали возвращаться в Париж, сначала робко, а потом, видя, что эта война действительно «чудная», — толпами. О войне как будто даже перестали и думать. Никто не понимал, почему началась война и почему, раз она уже началась, никто по-настоящему не воюет. Публика читала газеты, но верила им только наполовину. Впрочем, мелкий французский буржуа, хотя и любит прикинуться скептиком, на деле свято верит той газете, которую привык читать. А читает он обычно не больше одной газеты и меняет «свою» газету на другую редко.

О политике говорили только в кругу близких знакомых, все знали и помнили о правительственных репрессиях. Режим Даладье не пользовался популярностью, еще менее популярным стало позже правительство Поля Рейно. Но все-таки, если бы это или иное правительство потребовало от народа напряжения всех усилий для войны и победы, народ бы пошел за ним. Но правительство этого не требовало.

Тем не менее все сознавали, что состояние «странной войны» длиться вечно не может. Глухое беспокойство охватывало постепенно французскую деревню, всю Францию. В делах наблюдался полный застой: военная промышленность — и та работала только вполовину своей мощности, а может быть, и того меньше. С военных заводов рабочих даже отпускали в деревню. А весной 1940 г… стали отпускать с фронта и солдат в длительные отпуска. Все это наводило на мысль, что война может кончиться и без борьбы…

И все-таки предусмотрительные крестьяне, мелкая и крупная буржуазия стали запасаться провизией и товарами. Закупали в огромном количестве консервы, макароны, муку, мыло, сухие овощи. Карточек тогда еще не было, их ввели только при немцах. Владельцы некоторых замков в Солони накупили продуктов на несколько лет. Оптовики не продавали товаров розничным торговцам, ожидая повышения цен. Запасы в лавках стали постепенно исчезать. Позже, когда пришли немцы, они скупили у оптовиков за оккупационные марки те самые товары, в которых так нуждалась Франция в начале войны.

Продукты портились. Колбаса протухала, макароны и мука плесневели, и владельцы их, чтобы ничего не пропадало, сушили муку на солнце, грызли заплесневевшую колбасу.

В одном из соседних с нами замков жила семья крупного парижского банкира Финали, одного из финансовых магнатов Франции. Как только стало известно, что гитлеровские войска подходят к нашей деревне, семья сбежала, бросив замок. Местный муниципалитет нашел в нем, уже при немцах, 18 тысяч литров бензина и несколько бочек со смазочным маслом. Скопление в таком количестве горючего грозило пожаром и запрещалось. Муниципалитет забрал бензин себе, утаив его от оккупантов, и это позволило в течение нескольких месяцев подвозить товары и муку из города.

Молчание сковало Францию. Молчали не только крестьяне, но и горожане, напуганные правительственными репрессиями, концлагерями, куда ежедневно сажали людей «за политику». Никогда, кажется, не было во Франции такого количества доносов, анонимных писем, как во время этой «странной войны». Одних подозревали в том, что они «пораженцы» и «коммунисты», других в том, что они работают на «пятую колонну» — слово это вошло в обиход еще со времен испанских событий. Часто одних и тех же лиц обвиняли и в том, и в другом — плоды газетной пропаганды, намеренно извращавшей события. Местная жандармерия была завалена анонимными письмами.

Жители замков не выражали вслух своих взглядов, но в узком кругу восхищались Гитлером и его методами расправы с «коммунистической опасностью». Я не раз слышал, как эти люди говорили, что одобряют лишь одну войну — войну против СССР.

Позже, когда пришли гитлеровцы, богатые обитатели замков — кастелланы, несмотря на негодование крестьян, принимали у себя германских офицеров.

«Шпиономания» стала всеобщей. Один мой знакомый врач, румын, практиковавший около Анже, на Луаре, был арестован только за то, что смотрел, как военный грузовик набирал перед его домом бензин из колонки. Он пробыл в тюрьме три месяца. С ним вместе сидело немало местных интеллигентов и, как это ни покажется странным, даже полицейские. По всей Франции следили тогда за «световыми сигналами» немцам, и каждый обвинял соседа, а ведь тогда над Францией не появлялись еще вражеские самолеты. С настоящим же шпионажем, который гитлеровцы проводили весьма ловко, никакой серьезной борьбы не велось. Все «меры предупреждения» оставались на бумаге: в одних случаях по небрежности, в других, — несомненно, с умыслом.

Чтобы проехать на автомобиле в Париж, я каждый раз вынужден был обращаться за пропуском в местную жандармерию. Но, так как местные жандармы не хотели брать на себя ответственность за выдачу пропуска, они отсылали меня к жандармскому капитану в город Сюлли, за 18 километров Там по тем же причинам пропуска мне не выдавали и отсылали еще дальше, в Жьен, за 40 километров. Бензин к тому времени был уже нормирован. Путешествие в Жьен и обратно отнимало у меня приблизительно недельную норму бензина, почти столько же, сколько нужно, чтобы доехать до Парижа. В Жьене я являлся к жандармскому майору, который, любезно поговорив со мной на различные темы, выдавал мне пропуск в Париж, не требуя никаких документов. В первый раз увидев меня, он вдруг после почти получасового разговора спросил, умею ли я читать по-французски. А мы с ним только что обсуждали последние газетные новости!

Должен добавить, что по дороге в Париж никто ни разу у меня пропуска не спросил.

Я работал при департаментском отделе здравоохранения, и в мои обязанности входили врачебный надзор за беженцами и лечение их. Богатые беженцы, которые могли платить врачу за визиты, не входили в мою компетенцию. Тем не менее они часто приглашали меня к себе: французский буржуа, даже богатый, любит воспользоваться даровым медицинским советом. Я же избегал лишних визитов, чтобы не вступать в конфликт с местными врачами, которые смотрели на каждого больного как на свою добычу и рвали пациентов друг у друга из рук. Несмотря на это, у меня создалась большая практика среди крестьян и фермеров; относились они ко мне очень хорошо, снабжали продуктами, потом в Париже в период гитлеровской оккупации я долгое время получал от них продовольствие.

Французский крестьянин редко кому открывает душу, но врачу, он говорит все, как и священнику. Это позволило мне заглянуть во внутренний мир моих деревенских пациентов. Неожиданно у меня появился конкурент в лице местного кюре, который сам, как многие сельские священники, занимался врачеванием. Он даже пытался привлечь меня к работе в организованном им диспансере. Но от этой «чести» я уклонился — это значило бы вмешаться в «политику»: в деревне было немало верующих, но еще больше неверующих.

Правительство, рекомендуя покинуть Париж всем, кто мог это сделать, не оказало никакой помощи малоимущим беженцам, не организовало эвакуацию. Беженцы прибывали в деревню, где все помещения были уже сняты состоятельными людьми. Местные власти размещали этих беженцев где могли, по большей части в совершенно неприспособленных для жилья помещениях — в складах, амбарах, ригах или в пустых, полуразрушенных домах. Тех, кому удавалось поселиться в сельских школах, считали счастливцами. Беженцам давали солому, и они спали где попало. Летом было еще терпимо, но ранней осенью начались холода, и непривычные к этому горожане стали болеть. Мужчины, женщины и дети спали все вместе, вповалку, не раздеваясь.

Нередко беременные женщины рожали тут же, на соломе, среди других беженцев. Старики умирали от простуды, от воспаления легких. Вспоминаю одного 80-летнего старика, который бежал из Парижа от воображаемых немецких бомб, а умер на соломе в городке Ля Ферте от реальной пневмонии.

Каждый беженец носил при себе все, что он имел ценного или что считал таковым: деньги, бумаги, меха. Одна старушка просила моих друзей взять у нее на хранение квитанцию об уплате за ее будущее место на кладбище в Париже, которую она боялась потерять в соломе.

Впрочем, мало кто из беженцев продержался здесь долго. К январю 1940 г. во всем департаменте почти не осталось парижан: все они вернулись домой.

Как раз к этому времени до нашей провинции дошел наконец приказ центральных властей — приготовить беженцам помещения, кровати, организовать снабжение. Велено было переписать жилые дома, изготовить деревянные койки, построить бараки. В январе 1940 г. в городе Жаржо начали строить огромные бараки на самом берегу Луары. Их строили для беженцев в соответствии с приказом, отданным еще в сентябре 1939 г.

Но бараки эти, строившиеся, кстати сказать, крайне медленно, так и не были закончены. В мае 1940 г. началась настоящая война. Новая волна беженцев захлестнула Жаржо и, не останавливаясь здесь, покатилась дальше, на юг. Бараки достроили немцы и поселили в них французских военнопленных.

У нас дома становилось все холоднее. Уголь исчез, подвоза с севера Франции не было. Крестьяне легко обходились без угля, они вообще почти не топили и до войны. Как только воротятся домой с поля, сожгут несколько поленьев в камине и погреются у огонька… Стояли необычные для Франции холода, нередко термометр показывал 25° ниже нуля. Это была та самая невероятно суровая зима, когда Красная Армия брала приступом укрепления линии Маннергейма: на границах СССР шла война. А на границах Франции две огромные армии стояли друг против друга, не двигаясь с места. Судьбы войны решались в кабинетах «двухсот семейств», правивших Францией.

Рядом с нашей деревней был установлен наблюдательный воздушный пост. Десятка полтора солдат под командой сержанта разместились в здании бывшей железнодорожной станции. Многие солдаты были местными жителями, только что мобилизованными. Они обычно ночевали у себя дома, а днем дежурили на посту, да и то не всегда, считая это бесполезным. Солдаты редко покидали помещение, греясь целыми днями у огня, на бесплатном топливе, покуривали или похрапывали. Дежурный должен был постоянно находиться на улице, на посту. Но так как ни один самолет к нам не залетал, то часто и дежурный не выходил из помещения. Даже лейтенант, начальник поста, поселившийся в деревне, редко заглядывал на пост. Как-то раз, явившись туда, он не застал даже дежурного. Лейтенант разнес всех, но солдатам на все было «наплевать». Эти люди не думали ни о войне, ни о выполнении своего долга, хотя бы в тылу.

С января время от времени над нашей местностью стал появляться немецкий разведывательный самолет. Летал он обычно на большой высоте, бомб не сбрасывал, из пулемета не стрелял. Бинокль дежурного был слишком слаб, чтобы различить опознавательные знаки самолета, и солдаты иногда брали мой бинокль.

Наш пост не имел ни пулеметов, ни зенитных орудий, у солдат не было даже винтовок. Я ни разу не видел, чтобы французский самолет погнался за немецким, хотя изредка над нами пролетали и французские аэропланы, базировавшиеся в Орлеане. Германские самолеты мы легко научились отличать по характерному гулу их моторов. При желании они могли бы в один момент уничтожить и военный пост, и всю нашу деревню. Но они этого не делали, и местные жители еще более укрепились в своем убеждении, что никакой настоящей войны нет и что Германия нападать на Францию не собирается. Мне нередко приходилось ездить на машине в Париж по важной дорожной магистрали Орлеан — Париж. Каждый раз по дороге ко мне в машину набивались солдаты, ехавшие в отпуск. Однажды я вез двух молодых офицеров-курсантов. Один из них сел рядом со мной и оказался весьма разговорчивым малым. Прежде всего он отрекомендовался сотрудником еженедельного журнала «Же сюи парту» («Je suis partout»).

— Наш журнал считается пронемецким, — говорил он. — Мы действительно стоим за сотрудничество Германии и Франции. У нас и у них один общий враг — это большевизм. С Германией же нас ничто не разделяет. Не дождусь, когда кончится эта война и будет, наконец, заключен мир с немцами. Вот тогда начнется настоящая война, война с Советами. Только эта война и имеет для нас смысл.

На такую откровенность его вызвало, вероятно, то обстоятельство, что машина у меня была элегантная, мощная, и он полагал, что ее собственник должен разделять взгляды «хорошего общества».

И он принялся излагать мне свою «теорию» борьбы с большевизмом, который он ненавидел всеми фибрами своей лакейской души. Я молча слушал. Мое молчание наконец показалось ему подозрительным. Сходя с машины в Париже, он взглянул на карточку с моей фамилией и адресом, прибитую, как требовалось по французским законам, рядом со счетчиком и часами. Увидев русскую фамилию, он иронически поклонился, направился к полицейскому и стал что-то горячо ему доказывать, кивая на мою машину. Вероятно, он доносил, что я опасный русский. А между тем именно я имел все основания передать его в руки полиции за разговоры, порочащие Францию, и за восхваление врага во время войны. Впрочем, вряд ли бы полиция арестовала его. Газеты как раз в те дни сообщали о том, что сидевшие в тюрьме «кагуляры», т, е. фашисты, у которых перед войной были найдены склады немецкого и итальянского оружия, выпущены на свободу «в знак национального примирения».

В это время французские фашисты не только чувствовали себя в полной безопасности, но и открыто готовились к захвату власти. Их наглость росла по мере приближения германской армии. Не имея достаточно сил для захвата власти, так как народ не сочувствовал фашистским настроениям, французские фашисты рассчитывали на помощь гитлеровцев. Это лишний раз подтверждает, что война во Франции была в какой-то мере и гражданской войной, войной, которую организовала фашиствующая буржуазия против французского же народа. Но война эта велась силами немцев.

Как известно, в 1937 г, в Париже были обнаружены склады оружия и гранат немецкого и итальянского происхождения. Дом, в котором помещалось правление одного крупного промышленного объединения, взлетел на воздух. Из допроса арестованных по этому делу выяснилось, что фашистская организация подготовляла захват власти. Правительство держало все это дело в большой тайне. Участников заговора народ окрестил «кагулярами» (от слова «кагуль» — капюшон, целиком закрывающий голову). Демократическая печать Франции требовала от правительства, чтобы оно назвало имена главарей этой организации, так как арестованы были только мелкие сошки, так сказать, исполнители. Правительство под разными предлогами отказывало в этом.

Однако вскоре стало известно, что во главе организации кагуляров стоял маршал Петэн, в будущем главнокомандующий французской армией и глава правительства Виши. Главнокомандующий, который на германские и итальянские деньги еще до войны подготовлял захват власти фашистами в своей собственной стране!

Придя к власти, Петэн даже и не пытался скрывать этого. Одного из кагуляров, арестованного в 1937 г., некоего Метенье, он поставил в 1941 г, во главе политической полиции в Виши. Другой кагуляр, Делонкль, основал в Париже, уже при оккупантах, партию «Национального народного объединения» (Le Rassemblement National Populaire), которая ставила целью вовлечь французов в сотрудничество с гитлеровцами. Эту «партию» на деле организовали гитлеровцы на немецкие же деньги, но, как говорится, с французским персоналом.

В свое время Наполеон говорил: «Слово „невозможно“ не французское слово». В теперешней же Франции именно это слово слышалось чаще других. Для современного французского буржуа все, что находилось за пределами его привычек, его взглядов, его интересов, казалось «невозможным», не возбуждало даже интереса. Когда я спрашивал французского фабриканта или мелкого ремесленника, не может ли он принять заказ, которого он ранее не выполнял, тот неизменно отвечал:

— Невозможно. Этого мы никогда не делали. Именно то, что он этого «никогда не делал», было для него критерием невозможности.

Когда же мне приходилось просить у французского чиновника сделать что-либо, что отходило от рутины, но отнюдь не противоречило здравому смыслу, он отвечал:

— Невозможно. Ваш случай — исключение. Конечно, если я был с ним знаком или имел к нему письмо от его знакомого, он выполнял мою просьбу, даже если она и не была в полном согласии с законом: и ему тоже было «наплевать». Его «невозможно» означало не столько бюрократизм, сколь нежелание что-либо делать, принимать самому какое-то решение.

«Невозможно» и «наплевать» стали во Франции ходячими выражениями. Они отражали глубокий внутренний упадок и разложение французской буржуазии, стали символом ее психологии последних лет. Но они же были символом внутреннего неустройства, которое вызывало глубокую тревогу во Франции.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.