Посредине мира

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Посредине мира

Ранние стихи Арсения Тарковского носят на себе противоречивое влияние двух направлений – классической русской поэтической традиции и своеобразного метафорического экспрессионизма. Собственно говоря, экспрессионизм не существовал в русской поэзии как определенная школа со своей программой, манифестом, лидерами и т. д. Скорее, разные поэты в большей или меньшей степени демонстрировали сложную экспрессивную метафору, искали возможности для обновления ритмического рисунка русского стиха, чтобы придать ему большее разнообразие, усилить «энергетику» стиха. Наиболее интересно в этом плане творчество не Маяковского, а Осипа Мандельштама периода Tristia и «Воронежских тетрадей». Не остался в стороне от этих поисков и ранний Тарковский:

На пьедестале нотного листа

Оркестра шаровая пустота,

И ночью ощущает каждый

Мундштучный медный привкус на губах,

К рассвету остается на бобах

И просыпается от жажды.

И просыпаясь, говорит: – Позволь,

Я расскажу, как нарастает соль

На окнах у меня в жилище.

Дитя судьбы, я съем свои бобы,

Меня питает клюв моей судьбы,

Зоб у меня горит от этой пищи.

Довоенные стихи Тарковского – дань книжной культуре, жертвоприношение на алтарь серебряного века. Даже реальное пережитое осмысляется, как правило, через прочитанное. «Если правду сказать, я по крови домашний сверчок…», «Записал я длинный адрес на бумажном лоскутке…» – яркие искры от удара о мандельштамовский «Камень».

Вторая линия в ранних стихах Тарковского – это, как мы уже говорили, следование классической традиции. Успех русской классической поэзии основывался на музыкальности формы, естественности поэтической речи, психологической достоверности. К этому, в конце концов, пришел и Тарковский. Уже в конце 30-х годов в его поэзии стали преобладать реалистические мотивы, без метафорических «излишеств», появилось стремление сказать полную правду о своем времени, как бы страшна она ни была. В эпоху массового террора, всеобщей подозрительности и социальной лжи поэт открещивался от тотального духовного растления:

Мне стыдно руки жать льстецам,

Лжецам, ворам и подлецам,

Прощаясь, улыбаться им

И их любовницам дрянным,

В глаза бескровные смотреть

И слышать, как взывает медь,

Как нарастает за окном

Далекий марш, военный гром,

И штык проходит за штыком.

Разумеется, такие стихи невозможно было опубликовать в те годы; даже показать их можно было только доверенным людям. В этих стихах уже намечена линия «жестокого» реализма, приход Тарковского к которой был связан как с атмосферой репрессий, так и с ужасами войны. Время, когда «смерть на все накладывает руку», придало поэзии Тарковского суровое «фресковое» звучание. В стихах об эвакуации, о боях, о фронтовой жизни тема смерти явно доминирует. Но еще трагичнее звучит тема одиночества человека и его бессилия перед судьбой («Портной из Львова», «Проводы», «Чистополь» и другие стихотворения). При этом поэта тяготит не физическое, а духовное и душевное бессилие человека. За что человеку даны такие муки? – этот подспудный рефрен доводит Тарковского даже до богоборческих мотивов. Бог посылает ангела на землю в осажденный город, где люди скрываются от бомбежек в подвалах полуразрушенных домов. Но – «не хочет равнодушный Божий ангел наших слез», – говорит поэт и продолжает уже с явным вызовом:

Мы Господних риз не крали

И в небесные врата

Из зениток не стреляли,

Мы – тщета и нищета.

Только тем и виноваты,

Что сошли в подпольный ад.

А быть может, он, крылатый,

Перед нами виноват…

И все же в военных стихах Тарковского нет ни ожесточения, ни злобы, – скорее, это скорбное недоумение перед неизбежностью жертвоприношения в высшем, божественном смысле. А земного оправдания смерти Тарковский не ищет, поскольку жертва, принесенная для родины, священна изначально. Потому и пишет поэт о погибшем солдате:

На снегу в затвердевшей шинели,

Кулаки к подбородку прижав,

Он лежит, как дитя в колыбели,

Правотой несравненною прав.

Здесь очень важно понятие «несравненная правота», – то есть правота, не подлежащая сравнению. Правота, которая утрачивает свой земной характер (ибо земная правота у каждого своя, нацисты тоже по-своему оправдывали войну). Правота убитого солдата – это правота абсолютная, извечная. Недаром и лежит он «как дитя в колыбели», – здесь очевиден намек на то, что за смертью стоит новое рождение, воскресение. Так Тарковский, быть может, незаметно для самого себя стал нащупывать темы, ставшие для него главными в конце жизни.

Но до этого был еще третий период творчества Тарковского, охватывающий два десятилетия (50– 60-е годы), который основывался на идеях европейского Возрождения. Хотя некоторые критики утверждают, что отношения между поэтом и миром в лирике Тарковского это «отношения сюзерена и вассала, владыки и прихожанина, Прекрасной Дамы рыцарских преданий и странствующего стихослагателя», – позволим себе оспорить подобное мнение. Тарковский вовсе не считает человека песчинкой мироздания, ничтожным червем, – напротив, с величием и простодушием библейских пророков он заявляет:

Я человек, я посредине мира,

За мною мириады инфузорий,

Передо мною мириады звезд.

Я между ними лег во весь свой рост —

Два берега связующее море,

Два космоса соединивший мост.

Я Нестор, летописец мезозоя,

Времен грядущих я Иеремия.

Держа в руках часы и календарь,

Я в будущее втянут, как Россия,

И прошлое кляну, как нищий царь.

Перед нами – высокая одическая торжественность, некоторая даже скрижальность. Человек выступает здесь как равнодействующая величина всего сущего в мире, центро-положная по отношению к макро– и микромиру (вспомним идеи Тейяра де Шардена, любимого философа Тарковского). И, разумеется, поэт не предлагает человеку роль вассала или простого наблюдателя по отношению к миру. Напротив, Тарковский объявляет человека средоточием вселенной, а поэт в его стихах почти всегда тождествен пророку. Но Тарковский не был бы самим собой, если бы претендовал на постижение тайны бытия. Продолжая стихотворение с той же суровой величавостью:

Я больше мертвецов о смерти знаю,

Я из живого самое живое…

он вдруг переходит на тихую, щемящую ноту:

И – Боже мой! – какой-то мотылек,

Как девочка смеется надо мною,

Как золотого шелка лоскуток.

И это признание вдруг преображает все сказанное ранее. Императивная уверенность превращается в благоговение перед таинством жизни, перед непостижимым чудом природы.

В стихах 1960-х годов поэт утверждает свое владение не только временем вообще, но и собственной судьбой («Судьбу свою к седлу я приторочил»). Здесь уже явное отличие о т стихов прежних лет, где человек выступал как щепка в водовороте бытия, страдая от трагического несовпадения реальности личности и реальности времени. Теперь же человек сам определяет свою судьбу и даже не дорожит жизнью, ибо, с одной стороны, уверен в своем нынешнем и грядущем бессмертии («и я из тех, кто выбирает сети, когда идет бессмертье косяком»), а с другой стороны, хотя и готов пожертвовать жизнью за «ровный угол верного тепла» (то есть за домашний уют, за мирный спокойный быт), но кровь его, текущая из века в век, оказывается той иглой, которая блуждает по свету и тянет за собой тело (кровь олицетворяет здесь человеческую душу). В поэзии Тарковского мы не раз встречаем мысль о смертельной опасности поэтического ремесла («На тебя любая строчка точит нож в стихах твоих»). Но у поэта достаточно мужества, чтобы с благородным достоинством принять этот жребий и, сознавая опасность, стремиться к воплощению смертной судьбы в нетленном слове:

Я долго добивался,

Чтоб из стихов моих

Я сам не порывался

Уйти, как лишний стих.

еще не связывает с определенной религиозной традицией, хотя здесь и слышны некоторые отголоски пантеизма. Недаром природа у поэта выступает едва ли не в персонифицированном виде («Когда вступают в спор природа и словарь…»).

Пантеистическое восприятие мира, преобладавшее в поэзии Тарковского 50—60-х годов, постепенно уступает место идеям, связанным с христианской традицией. Библейские образы, которые раньше несли в творчестве поэта чисто культурную, архетипическую нагрузку, теперь обретают первозданный смысл. Человеческая душа выделяется из природы, и прежде всего из тела:

И я ниоткуда

Пришел расколоть

Единое чудо

На душу и плоть.

В этом стихотворении из книги «Вестник» поэт ставит вопрос уже не об абстрактном, а о конкретном бессмертии личности, с ужасом вопрошая: «И после сладчайшей из чаш – никуда?»

Четвертый период творчества Тарковского, обозначенный книгой «Зимний день» (1971–1979), говорит об уходе поэта от барочного, почти языческого пира к посту христианства. Горьким откровением становится понимание того, что, возможно, главное в жизни еще не сделано: «Открылось мне: я жизнь перешагнул, а подвиг мой еще на перевале». Быть может, этот подвиг – предстание перед Страшным судом?

Земля прозрачнее стекла,

И видно в ней, кого убили,

И кто убил: на мертвой пыли

Горит печать добра и зла.

Поверх земли мятутся тени

Сошедших в землю поколений;

Им не уйти бы никуда

Из наших рук от самосуда,

Когда б такого же суда

Не ждали мы невесть откуда.

Сквозь эти строки явно проступает новозаветное изречение Христа: «Не судите, да не судимы будете. Ибо каким судом судите, таким будете судимы…» (Матфей, 7.1–2.)

Библейские мотивы пронизывают книгу «Зимний день». В стихотворении «Просыпается тело…» поэт разделяет вину Петра, отрекшегося от Христа, принимает на себя, как вериги, чужие грехи.

Арсений Тарковский Середина 1970-х годов

Просыпается тело,

Напрягается слух.

Ночь дошла до предела,

Крикнул третий петух.

Сел старик на кровати,

Заскрипела кровать.

Было так при Пилате.

Что теперь вспоминать.

И какая досада

Точит сердце с утра?

И на что это надо —

Горевать за Петра?

Кто всего мне дороже,

Всех желаннее мне?

В эту ночь – от кого же

Я отрекся во сне?..

Вера в грядущее бессмертие также обретает в книге «Зимний день» чисто христианские черты: «Без сновидений, как Лазарь во гробе, спи до весны в материнской утробе, выйдешь из гроба в зеленом венце». Сближая понятия гроба и материнской утробы, Тарковский отождествляет смерть и рождение. Изменяется в стихах Тарковского и понятие времени.

«По существу в поэзии Тарковского нет ни настоящего, ни ушедшего в неизвестность прошлого, – отмечал Дмитрий Лихачев, – а есть единое, полное глубокого смысла духовное явление, откуда протягиваются нити в будущее, – не только в то, которого еще нет, но и в то будущее, которое уже было… Для Тарковского-поэта судьба человека едина, и это главное, о чем он думает в своих стихах:

Я гляжу из-под ладони

На тебя, судьба моя,

Не готовый к обороне,

Будто в Книге Бытия.

Не «готов к обороне» в Книге Бытия – это Авель. И главное в судьбе Авеля – смерть. О ней-то и пишет поэт. Это итог и сжатие жизни в немыслимое уплотнение. И хотя в поэзии

Тарковского ожидаемый им конец жизни так часто присутствует, присутствует даже в названии последней книги его стихов «Зимний день», ибо зима для него конец существования, – поэзия Тарковского глубоко оптимистична».

Драгоценность бытия в книге «Зимний день» утверждается обретением внутренней, духовной свободы. Вот почему среди главных персонажей этой книги – бродячий философ Григорий Сковорода. Тема нищеты, странничества с особой силой звучит именно в «Зимнем дне». И путь человека в мире предстает как путь странника, идущего к Богу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.