Свобода и ответственность
Свобода и ответственность
Чудо в сонмище продажной технической интеллигенции?
Сахаровский портрет Солженицын начал с того, что создатели тоталитарного государства все предусмотрели,
чтоб не мог раздаться свободный голос и не могло родиться противотечение. Предусмотрели все, кроме одного — чуда, иррационального явления, причин которого нельзя предвидеть, предсказать и перерезать. Таким чудом и было в советском государстве появление Андрея Дмитриевича Сахарова — в сонмище подкупной, продажной, беспринципной технической интеллигенции.[501]
Мог ли с этим согласиться Сахаров, самыми первыми словами «Размышлений» признавший, что его взгляды «формировались в среде научной и научно-технической интеллигенции»?
Кто был подкупным-продажным-беспринципным? Игорь Тамм? Михаил Леонтович? Или Николай Дмитриев, защитник идеального социализма, выступивший против реального «социалистического» вторжения в Венгрию? Или Лев Альтшулер, которого Сахарову пришлось выручать из-за неуместной его правдивости с политнадзирателями по поводу Лысенко? Или Матес Агрест, не совершенно засекретивший свою религиозность в безбожном КБ-11?
С Леонидом Мандельштамом аспирант Сахаров разминулся в ФИАНе всего на несколько недель, но от его учеников — своих учителей знал:
Ни в научной, ни в общественной, ни в личной жизни Леонид Исаакович не позволял себе поступков, в абсолютной правильности которых он не был бы уверен. Но, получив эту уверенность, он поступал в согласии с ней, не отступая под давлением каких бы то ни было обстоятельств.[502]
С Петром Лебедевым Сахаров разминулся в Московском университете на несколько десятилетий, но хорошо знал, как тот действовал в обстоятельствах, предложенных ему российской историей.
Чем все эти люди не среда? Разве взрослый человек не сам себе выбирает свою среду?
Как Лебедев был рожден для экспериментальной физики, так и Сахаров был рожден для физики теоретической. Обстоятельства российской истории и собственной судьбы заставили и того и другого сделать свой моральный выбор и поневоле стать общественной фигурой.
Подкупную и продажную техническую интеллигенцию Солженицын, конечно, не придумал. Газетные письма с осуждением академика Сахарова начались с письма сорока академиков в газете «Правда» 29 августа 1973 года. Сорок душ выстроились в алфавитном порядке: «Написали. / Подписали: / Впереди — / Четыре Б, / Позади — / Один на Э.»[503] Так выразился в язвительной поэме «Сорокоуд» однокурсник Сахарова.
Сахаров выражался мягче и точнее, говоря о запасе «мужества и честности, который дает возможность противостоять соблазнам и привычкам конформизма».[504]
Он хорошо знал многих из этих сорока академиков. Конформизм социальный и конформизм интеллектуальный складывались у них в различных пропорциях.
Первый — простой и материальный. Все отметившиеся под письмом занимали какие-то административные посты в науке — от президента академии до заведующего лабораторией. Им было что терять.
Другой конформизм — более возвышенный, идейный. То понимание страны и мира, к которому пришел Сахаров, слишком далеко оторвалось от привычно-советского. Не то чтобы все академики считали положение дел в стране идеальным, но ведь даже Игорь Тамм — при всей его близости с Сахаровым — не принимал некоторых его социальных идей. Что говорить о тех, кто знакомился со взглядами Сахарова по газетно-препарированным изложениям и кому было просто некогда думать о каких-то наивных глупостях неспециалиста в социальных делах.
Всякой радикально новой идее противостоит конформизм. Сахаровская идея нестабильности протона натолкнулась на препятствие той же природы — интеллектуальную инерцию. И такая инерция — вполне здоровая защитная реакция организма науки, часть ее иммунной системы, отличающей жизнеспособные идеи от чужеродных. В науке установлены способы проверки новой идеи — открытая дискуссия и сопоставление с эмпирическими данными.
У советской власти был гораздо более сильный иммунитет к новым идеям. И проверять сахаровские социальные соображения власть имущие не собирались.
П.Л. Капица, член президиума Академии наук и человек огромного авторитета, не добился даже обсуждения сахаровских «Размышлений» в узком кругу президиума. При общем скептически-ехидном отношении к теоретикам и внушительном собственном опыте практической политики Капица считал социальные идеи теоретика Сахарова заслуживающими самого серьезного рассмотрения. Такое отношение экспериментатора к теоретику, младше его на поколение, более удивительно, чем неприятие идей Сахарова многими другими академиками.[505]
У других не было столь серьезной профессионально-служебной информации для размышлений, как у Сахарова, либо не хватало глубины и смелости мышления. Поэтому «другим» было проще убедить себя, что физик Сахаров неправ в своих социальных взглядах, что он нарушил границу своей профессиональной компетенции. Особенно после того как он нарушил и правила советского академического приличия. Интервью западному корреспонденту?! Пресс-конференция?! Без ведома государственных органов??! Такого никогда не было.
Легко недооценить свободу, которую Сахаров разрешил себе, если глядеть на советский 1973 год из общества, в котором интервью и пресс-конференции не требуют разрешения. Но советским людям в 1973 году на такое общество разрешалось глядеть только через надежный фильтр советских средств массовой (дез) информации.
Об этом, собственно, и говорил Сахаров в своих интервью 1973 года:
СССР — закрытое, тоталитарное общество, «страна под маской», <> его действия могут быть неожиданными и чрезвычайно опасными. <> Запад должен планомерно добиваться уменьшения закрытости советского общества. Только при выполнении этих условий разрядка будет способствовать международной безопасности.
Он осознавал, что эту его позицию нелегко понять тем, кто верит в безусловное миролюбие советской политики и коварные замыслы Запада.
Действительно, если мы — за мир, то чем больше у нас ракет, термоядерных зарядов, снарядов с нервно-паралитическим газом, тем безопасней для нашего народа, а значит — и для всех. Понять, что это рассуждение так же хорошо действует на противоположной стороне и тем приводится к абсурду, нелегко.
Особенно если узнаешь о внешнем мире только из источников, строго контролируемых одной рукой.
Сахаров, который и сам был когда-то в таком положении, осознавал эту проблему восприятия — когда смотришь, но не видишь. Хотя, быть может, он и недооценивал трудность проблемы, меряя других на свой аршин. Он полагался на свое открытое слово, которое, минуя цензуру — через самиздат и через западное радио, — могло дойти до соотечественников.
Для простых радиослушателей Сахаров был загадкой, о которой мало что говорили несколько строк в энциклопедии. Это с легкостью дополнялось слухом, что Сахаров на самом деле еврей Цукерман (а с евреями всегда все не слава богу). В сентябре 1973 года, когда «организованный гнев трудящихся» хлынул на страницы газет, этот слух зафиксировала Лидия Чуковская в своей антигазетной статье «Гнев народа».[506]
Но ведь многие из 40 разгневанных академиков были лично знакомы с Сахаровым и помнили, как на общем собрании Академии наук — за девять лет до того — он выступил против лысенковщины. Организаторы советской науки к соблазнам привычного конформизма прибавили еще одно слагаемое. Тем, кому недостаточно было воли начальства, объяснили, что публично выраженное несогласие с Сахаровым отведет от него угрозу ареста. Правительство увидит, что паршивая овца стада не испортила, и потому можно к этой овце крайних мер не применять. Так что подписавшие заявление могли даже чувствовать себя спасителями смутьяна-академика. И эта затея вполне удалась.
Под письмом 1973 года нет подписи академика В.Л. Гинзбурга, когда-то добавившего LiDочку в сахаровскую Слойку, и в 1971 году, после смерти И.Е. Тамма, принявшего заведование теоротделом ФИАНа. Он свидетельствует:
Я мог по ошибке подписать первое письмо против Сахарова. Меня не было в Москве. Мне повезло. В прессе еще ничего не было, собрал Келдыш [президент Академии наук] группу академиков и сказал: «Вы знаете, нам нужно, чтобы защитить Андрея Дмитриевича…» И первым было письмо в газетах группы академиков, которая его осуждала. Там еще не было всей этой гнуси, некоторые хотели что-то улучшать, им не давали, их уговаривали. Я с ужасом думаю, что это первое письмо мог подписать, мог осрамиться на всю жизнь.[507]
На свежий взгляд и в первом письме «гнуси» хватает, но завершает его заботливая фраза: «Мы надеемся, что академик Сахаров задумается над своими действиями».[508]
Второе академическое письмо организовывалось спустя два года по поводу присуждения Сахарову Нобелевской премии мира:
[Исполняюший обязанности президента. В.А.] Котельников один на один обрабатывал [академиков], и он мне предложил иодиисать письмо против Сахарова, — второе. Я категорически отказался. Я решил так: вплоть до исключения из партии, — пожалуйста. А будут бить, — скажу, что Сахаров плохой. Вот мой предел. Фактически мне ничего не делали. И никому ничего не делали. И прекрасно можно было отказаться.[509]
Из тех, кому было предложено подписать второе письмо, отказались пять человек, а 72 академика послушно встали в строй. Докладывая ЦК о проделанной работе и прося разрешения (!) опубликовать организованное заявление, руководители академии наябедничали на отказавшихся академиков: В.Л. Гинзбург свой отказ мотивирует просто «личными соображениями», Я.Б. Зельдович — тем, что «письмо следует написать в другом духе и что он предполагает подготовить индивидуальное письмо», Л.В. Канторович «как новый лауреат Нобелевской премии [по экономике, 1975], подписание коллективного письма для себя считает несвоевременным и думает написать индивидуальный протест», П.Л. Капица «считает, что необходимо вызвать Сахарова для объяснения на заседание президиума Академии наук СССР и только после этого соответствующим образом реагировать на его действия», Ю.Б. Харитон «считает, что такое письмо не надо направлять, так как члены Академии наук СССР и он, в том числе, уже протестовали против действий академика Сахарова».[510]
Даже если не вникать в различия этих отказов, счет 72:5 подкрепляет солженицынскую оценку продажной технической интеллигенции.[511]
Продавалась она не задешево. По благосостоянию, даваемому, как и все в стране, государственной рукой, академики принадлежали к высшей элите — на уровне высокопоставленных партаппаратчиков.
Старшему поколению академической элиты продаваться помогал страх, оставшийся от сталинских времен. У младшего поколения недостаток страха возмещался цинизмом.
Сахаров и Тамм считали, что совершают патриотический поступок, восстанавливая ядерный паритет в мире. Им на смену пришло поколение ученых, подходивших к этому довольно цинично. Да, мы берем деньги, чтобы заниматься наукой, говорили они, но все равно эти деньги будут потрачены на бессмысленные и даже преступные цели. <> Быть может, подсознательно мы просто не были готовы жертвовать привилегиями, которые нам давала система, — возможностью заниматься наукой и удовольствиями зарубежных поездок.[512]
Наблюдения такого рода академик Гинзбург суммировал, отвечая на анкету «Литературной газеты» «Наука и общество»: «Нет никаких оснований утверждать, что занятие наукой способствует воспитанию высоких нравственных качеств».[513]
А Сахаров, похоже, так и не сумел примириться с этим фактом.
Неэлитарный индивидуализм
Сахаров принадлежал сразу к трем элитам — социальной, интеллектуальной и моральной. И он вполне принимал идею элитарной оплаты труда, поскольку «каждая неправильно использованная минута крупного администратора», «каждая потерянная минута деятеля искусства» означает потери для общества.[514]
Но сам он ощущением элитарности был обделен.
Коллега Сахарова вспоминает его фразу «если не я, то кто?»[515] Вместо этих слов Сахаров в своих текстах использовал толстовское «не могу молчать». Фразы почти эквивалентны — обе означают поворотное действие, но в первом случае упор на понимание умом и (элитарное) сопоставление с другими, а во втором — эмоциональная и индивидуальная невозможность не действовать.
Банальные слова «я глубоко уважаю всякий труд: рабочего, крестьянина, учителя, врача, писателя, ученого» у Сахарова означают именно то, что означают. Если не в форме декларации, то фактически весьма распространен элитарный подход, возвышающий какой-то род занятий. В официальной советской идеологии главным считался труд рабочих. А в неофициальном самосознании людей науки и искусства главным, с не меньшими основаниями, считался труд мастеров культуры.
Отвечая на организованный гнев рабочих и мастеров культуры, в сентябре 1973 года Лидия Чуковская нарисовала портрет крамольного академика.
Человек сердечного ума и думающего сердца, Андрей Дмитриевич Сахаров возненавидел бомбы и всякое насильничество. Обращаясь к Советскому правительству, к народам и правительствам на всем земном шаре, он первым стал раздумывать вслух о том, что названо ныне «разрядкой международной напряженности». Он написал несколько больших статей, известных всему миру, кроме тебя, товарищ советский народ, статей, в которых пригласил народы земного шара, вместо того чтобы накапливать бомбы, — накапливать мысли: как спасти человечество от угрозы войны? голода? болезней? вымирания? как спасти природу, человечество, цивилизацию от гибели?
Он совершил нечто более значительное: задумался и о судьбе конкретного человека, каждого человека, отдельного человека, и прежде всего о судьбе человека нашей родины. Этоего особенная заслуга, потому что раздумывать о судьбах всего мира, как бы ни были важны твои мысли, легче, чем выручить из беды хотя бы одного человека. Ведь кроме бомб, болезней и голода всюду на нашей планете, а на нашей родине в частности, существуют в изобилии тюрьмы, лагеря, и — это уж наш, родной, советский вклад в дело палачества! — сумасшедшие дома, куда насильно запирают здоровых.[516]
Глава КГБ, докладывая в ЦК о статье Чуковской, обратил внимание не на ее портретное искусство:
ЧУКОВСКАЯ утверждает, что между народом и наиболее передовыми, по ее мнению, представителями интеллигенции — САХАРОВЫМ и СОЛЖЕНИЦЫНЫМ, воздвигнута стена, которая «…ничуть не ниже и не безвредней берлинской. У берлинской стены, отделяющей одну часть города — и народа — от другой, при попытке через нее перебраться охрана открывает стрельбу. Каждый выстрел гремит на весь мир и отзывается в душе каждого немца и не немца. Борьба за душу «простого человека», за право, минуя цензурную стену, общаться с ним, ведется в нашей стране беззвучно».[517]
Чашу терпения ЦКГБ Лидия Чуковская начала наполнять с 1966 года, когда выступила в защиту преследуемых писателей.[518] Статьей «Гнев народа» она эту чашу переполнила, и 9 января 1974 года ее исключили из Союза советских писателей.
В тот же день Сахаров открытым письмом откликнулся на это событие и на «сильный и чистый голос Лидии Чуковской»:
Ее публицистика — это продолжение лучших русских гуманистических традиций от Герцена до Короленко. Это — никогда не обвинение, всегда защита. «Не казнь, но мысль, но слово». Как ее учителя, она умеет и смеет разъяснять то, о чем предпочитают молчать многие, защищенные званиями и почестями. <> Я горжусь дружбой Лидии Корнеевны Чуковской. Я преклоняюсь перед ее бесстрашной искренностью и добрым мужеством![519]
Такое отношение не мешало ему видеть их различия.
Прочитав в 1978 году рукопись книги Чуковской о событиях 1973—1974 годов («Процесс исключения»), он записал в дневнике, что видит у нее элемент мифологизации: «Я не добровольный жрец идеи, а просто человек с необычной судьбой. Я против всяческих самосожжений (и себя, и других, в том числе близких людей)».[520]
Через день, побывав у нее в гостях, он записал: «Разговор с Л[идией] К[орнеевной] о ее книге был спокойным. Я сказал, что думаю».
Говорили они в тот вечер, конечно, не только о книге, и гости пришли не с пустыми руками, учитывая, что то был день Страстной Субботы:
Мы подарили Л.К. два яйца, окрашенные по ген[иальной] идее Люси. (До кипячения в лук[овой] шелухе на яйца наклеиваются полоски и кусочки лейкопластыря; Люся делала свое яйцо первой — для Л.К., я поздней — для Люши,[521] т. к. мое было красивей, то мы с Люсей обменялись авторством — договорились так сказать Л.К.).[522]
В «Воспоминаниях», которые Сахаров писал в горьковской ссылке, он вернулся к статье Чуковской «Гнев народа»:
мой образ в этой статье предстает несколько идеализированным и более целеустремленным, единонаправленным, чем это имеет место на самом деле, и в то же время чуть-чуть более наивным и более чистым.
Лишь претензия к излишней чистоте сама себя опровергает — так может сказать только очень чистый человек.
Другие элементы идеализации связаны прежде всего с тем, что Чуковская, рисуя портрет Сахарова, не знала реальных — непростых и во многом секретных — обстоятельств, которые привели его к крутому жизненному повороту в 1968 году.
Однако сам Сахаров за этой идеализацией видел то, что он назвал — весьма неопределенно — «идеологическими аберрациями». Сохранились его заметки, из которых можно понять, что он имел в виду, и ясно видно, что его неопределенность в «Воспоминаниях» связана с тем, что он «крайне бы не хотел» обидеть:
Для Лидии Корнеевны, как мне представляется, важными являются нравственные и культурные проблемы, а не политические. Эта ее позиция — активная и бесстрашная — близка и понятна мне, вызывает глубокое уважение. <> Но иногда, как мне кажется, в оценках Лидии Корнеевны появляются огорчающие черты некой элитарности, что ли, не знаю как назвать, — некая потеря общечеловеческого подхода, широты и терпимости.
Он высказал предположение: «Это — оборотная сторона культа культуры», но зачеркнул его и завершил совсем не обидно: «Мне не хочется углубляться в эту тему, быть может, я вообще тут не прав…»[523]
Даже если Сахаров тут неправ, ясно одно — его чувство собственной неэлитарности. Этим недостатком он отличался от многих людей своего круга.
Капица, в 30-е годы насильно задержанный в СССР и лишенный возможности заниматься своим делом, сравнивал себя со скрипкой, которой забивают гвозди.[524] В таком сравнении легче увидеть здравый смысл, чем элитарное высокомерие. И нечто подобное было, видимо, на уме у тех, кто не мог понять, зачем Сахаров тратит себя на «правозащитную текучку».
Во время голодовки Сахаров получил телеграмму: «Разделяю Ваши цели, но уговариваю прекратить, ради общего пожертвовать частным» и поставил этому своему доброжелателю жесткий диагноз — «тоталитарное мышление!».
Тоталитарное мышление — рассматривать человека «как средство решения каких-то задач», даже если это задачи правозащитные, и пренебрегать правом человека принимать решение, касающееся его самого. Ведь решение начать голодовку Сахаров с женой «приняли как свободные люди, вполне понимая его серьезность, и мы оба несли за него ответственность, и только мы. В каком-то смысле это было наше личное, интимное дело».
Непонимание близких людей огорчало Сахарова и как частного человека, и как социального мыслителя.
Общее и частное взаимосвязано в идеологии и психологии прав человека: только ценя свои собственные права, человек может по-настоящему уважать права другого. В этом смысле Сахаров был индивидуалистом — последовательным индивидуалистом.
В советском языке индивидуализм воспринимался синонимом эгоизма и как противоположность коллективизма. Философия прав человека меняет это соотношение радикально, утверждая, что благополучие общества в целом достижимо только через соблюдение прав индивидуума: «Разобщенность [западного общества] — это для меня оборотная сторона плюрализма, свободы и уважения к индивидууму — этих важнейших источников силы и гибкости общества».
Последовательному индивидуалисту легче принять общественное значение прав человека. Сахаров противостоял и тоталитарному правительству, и тоталитарному мышлению, укоренившемуся в обществе.
Много раньше и по другому поводу — в 1958 году по поводу опасности радиоуглерода — он писал:
Лишь при крайнем недостатке воображения можно игнорировать те страдания, которые происходят не «на-глазах».[525]
Индивидуалист с воображением, Сахаров принимал к сердцу страдания индивидуумов, ставших узниками совести, политическими узниками советских тюрем и лагерей. Они были для него не десятками-и-сотнями, а единицами — каждый с именем и биографией. О многих биографиях, к которым Сахаров сам прикоснулся, рассказал он в «Воспоминаниях». Он беседовал с этими людьми, присутствовал на их судебных процессах, иногда далеко от Москвы — в Омске, Ташкенте. Владимир Шелков, Георгий Вине, Мустафа Джемилев, Фридрих Руппель, Ефим Давидович… Каждый из этих людей воплощал какую-то социальную боль — религиозные преследования, запрет на возвращение крымских татар на свою родину, препятствия немецкой и еврейской эмиграции. Но каждый из них был для Сахарова «просто» человеком, права которого попираются.
В нобелевской лекции 1975 года Сахаров объяснял свое убеждение, что мир, прогресс и права человека — три цели, неразрывно связанные. И в эту же лекцию он включил перечень из более чем ста имен, добавив при этом:
Я не мог назвать всех известных мне узников за неимением места, еще больше я не знаю или не имею под рукой справки. Но я всех подразумеваю мысленно и всех не названных явно прошу извинить меня. За каждым названным и не названным именем — трудная и героическая человеческая судьба, годы страданий, годы борьбы за человеческое достоинство.[526]
Подобные перечни Сахаров включал и в другие свои заявления. Чаше он называл всего одно имя, говорил всего об одной судьбе. И это были не символические жесты, а конкретная форма помощи.
В 1975 году Советский Союз подписал Хельсинкское соглашение, включающее в себя и признание европейских границ, и признание прав человека. Это дало западным политикам законную возможность интересоваться проблемой прав человека внутри СССР. На общий интерес легко ответить общей фразой, а на запрос о правах конкретного человека с именем и фамилией советские власти вынуждены были отвечать конкретно или же фактически признать нарушение взятого на себя обязательства. А узники совести, узнав, что их имя стало известно в мире, получали моральную поддержку и надежду.
Сахаровский индивидуализм уходил корнями в его жизненное призвание. Можно сказать, двумя корнями, поскольку и настоящий исследователь, и подлинный изобретатель должны уметь действовать в одиночку, идти первыми. Для этого нужны внутренний голос и сила духа, чтобы этому голосу доверять.
Лишь очень посторонний наблюдатель мог думать, что после 1968 года Сахаров остыл к науке. Средства массовой информации и дезинформации интересовались прежде всего ненаучными его деяниями, о которых, кстати, и проще рассказывать, чем об асимметрии вакуума. Однако за двадцать лет после 1968 года Сахаров опубликовал примерно столько же статей по чистой физике, сколько за предшествующее двадцатилетие. До 1968 года от чистой науки его отвлекала спецфизика, после — правозащита.
По символичному совпадению, в день высылки в Горький его арестовали по дороге на семинар в ФИАН, а, вернувшись из горьковской ссылки, он в тот же день отправился в ФИАН на семинар. Оба дня были вторниками, а фиановский семинар по теоретической физике проходит именно по вторникам.
Собственное сахаровское восприятие науки просвечивает в его словах о своем учителе:
Истинная его [И.Е. Тамма] страсть, мучившая всю жизнь и дававшая его жизни высший смысл, — фундаментальная физика. Недаром он сказал за несколько лет до смерти, уже тяжело больной, что мечтает дожить до построения Новой (с большой буквы) теории элементарных частиц, отвечающей на «проклятые вопросы», и быть в состоянии понять ее…[527]
Теоретическая физика не всем возрастам одинаково покорна. В этой науке подлинно новаторские идеи приходят обычно до сорока лет. Более «пожилые» теоретики помогают тем, кто помоложе, вынашивать и вынянчивать новые идеи. И собственный творческий индивидуализм помогает с уважением относиться к индивидуализму другого. Наука в идеале представляет собой сообщество индивидуалистов, и этот идеал, похоже, стоял за сахаровскими общественными взглядами.
Те, кто близко общался с Сахаровым и разделял лишь его общественные взгляды, а не страсть к науке, видели, какое место занимает физика в его мыслях.
В письме из горьковской ссылки человеку, которого Сахаров никак не мог заподозрить в интересе к физике, он среди своих забот упомянул и научные:
Пытаюсь изучать сделанное умными людьми в области квантовой теории поля и так называемой «суперструны», но это (изучение) вещь крайне трудная, и я часто отчаиваюсь когда-нибудь выйти на должный уровень — упущено с 1948 года слишком многое, сплошные пробелы, и все последующие годы я только за счет удачи и «нахальства» мог что-то делать, часто попадая впросак или работая впустую. А сейчас в физике происходят важные события, подготовленные трудами многих сотен замечательных ученых за последние десятилетия.[528]
Быть может, это «досуг» ссылки побудил его к научным занятиям? Но по возвращении из ссылки в декабре 1986-го, утром на Московском вокзале на вопрос корреспондента, что он собирается делать, Сахаров ответил, что прежде всего пойдет на семинар. И в 3 часа дня уже был в ФИАНе. А когда через несколько недель с ним встретился американский физик Герман Фешбах, много делавший для его общественной поддержки в США, в их беседе физика элементарных частиц совершенно заслонила события более земные.[529]
В последние двадцать — политических, диссидентских — лет Сахарова ближе всего наблюдала его жена — Елена Боннэр, врач по профессии. Когда через несколько лет после смерти Сахарова журналист начал задавать вопрос: «Когда Сахаров стал диссидентом, что он думал…» она его прервала: «Он никогда не был диссидентом». — «А кем же он был?!» — растерялся многоопытный интервьюер и услышал уверенный диагноз жены и соратницы: «Он был физиком».
Она хорошо знала, чем была наука для ее мужа. В 1974 году она печатала его футурологическую статью «Мир через полвека» и видела, какую фантастику он считал вполне научной летающие города и Всемирную информационную систему (читай — Интернет).[530] Она видела, сколько души он вкладывает в свои научные статьи, исправляя их и переписывая. Она привыкла к звучанию в своем доме диковинных терминов. В годы горьковской ссылки живое научное общение он мог поддерживать лишь с изредка приезжавшими коллегами из ФИАНа. И тогда врач-педиатр стала обучаться теоретической физике самого высокого пошиба — ей одной академик читал лекции на разные научные темы, иногда на кухне за завтраком…
В статье 1974 года «Мир через полвека», написанной для американского журнала SATURDAY REVIEW Андрей Сахаров «дал себе волю свободно поразмышлять о желаемом будущем» и, в частности, о том, что сейчас называется Интернетом.
Я предполагаю создание всемирной информационной системы (ВИС), которая и сделает доступным для каждого в любую минуту содержание любой книги, когда-либо и где-либо опубликованной, содержание любой статьи, получение любой справки. ВИС должна включать индивидуальные миниатюрные запросные приемники-передатчики, диспетчерские пункты, управляющие потоками информации, каналы связи, включающие тысячи искусственных спутников связи, кабельные и лазерные линии. Даже частичное осуществление ВИС окажет глубокое воздействие на жизнь каждого человека, на его досуг, на его интеллектуальное и художественное развитие. В отличие от телевизора, который является главным источником информации многих из наших современников, ВИС будет предоставлять каждому максимальную свободу в выборе информации и требовать индивидуальной активности.
Но поистине историческая роль ВИС будет в том, что окончательно исчезнут все барьеры обмена информацией между странами и людьми. Полная доступность информации, в особенности распространенная на произведения искусства, несет в себе опасность их обесценивания. Но я верю, что это противоречие будет как-то преодолено. Искусство и его восприятие всегда настолько индивидуальны, что ценность личного общения с произведением и артистом сохранится.
За пределами академической науки Сахарова больше других академиков поддерживал Капица — ярко выраженный научный индивидуалист с сильным общественным чувством. Началась эта поддержка с выступления Сахарова против Лысенко в Академии наук в 1964 году. Тогда Капица утихомирил сидящего рядом с ним в президиуме высокого партначальника, объяснив ему, что выступающий — «отец нашей водородной бомбы». После появления «Размышлений» Капица пытался сделать идеи Сахарова предметом открытого обсуждения. И наконец, старался вытащить его из горьковской ссылки и спасти от смерти в первой бессрочной голодовке.[531]
Двух индивидуалистов-социалистов разделяли целое поколение и способ общественной деятельности. Они вошли в общественную жизнь на очень разных стадиях советского тоталитаризма. Капица действовал закрытым манером, единственно возможным при сталинизме, — писал письма руководителям страны, «старшим товарищам», как он их называл.[532] Поэтому о многих его шагах Сахаров не знал. Когда же Капицу спросили, не думает ли он, что и Сахарову следует действовать, как он, т. е. конфиденциально, 76-летний Капица ответил: «Пусть каждый делает то, что может. Я уже слишком стар, чтобы действовать так, как действует Сахаров…»[533]
У индивидуалиста Сахарова один из самых сильных личных интересов состоял в общественном благе. Многое он прощал тем, кто, по его мнению, стремился к тому же, и он не придавал особого значения, как они обращались с ним самим:
В 1985 году, слушая в больнице им. Семашко одно из первых выступлений Горбачева по телевизору, я сказал моим соседям по палате (гэбистам — больше я ни с кем не мог тогда общаться): «Похоже, что нашей стране повезло — у нее появился умный руководитель».
Нашел подходящее время и место — в эту больницу Сахарова привезли насильно в конце апреля, через неделю после начала его голодовки, и там его принудительно кормили.
Но он смотрел на нового Генерального секретаря не как мученик режима, а как теоретик и изобретатель:
Мне кажется, что Горбачев (как и Хрущев) — действительно незаурядный человек в том смысле, что он смог перейти невидимую грань «запретов», существующих в той среде, в которой протекала большая часть его карьеры.
А непоследовательность теории и практики перестройки Сахаров связывал с инерцией массивной бюрократической системы и с тем, что Горбачев и его единомышленники «сами еще не полностью свободны от предрассудков и догм той системы, которую они хотят перестроить».
Обычная ситуация при создании новой теории в физике или принципиально нового технического устройства. Сахаров сочувствует трудностям «коллеги». Как будто не этот коллега, председательствуя на съезде народных депутатов, прерывал выступление Сахарова, и как будто не о нем — лидере сверхдержавы и партийном инициаторе перестройки — Сахаров сказал на съезде, под шумный ропот зала, что поддерживает его, но лишь условно, в зависимости от его конкретных действий.
Возвращенный Генсеком Горбачевым из горьковской ссылки, Сахаров не заблуждался относительно своего социального положения. Когда знакомый поздравил его с тем, что опальный академик оказался на верхнем этаже власти, Сахаров уточнил: «Рядом с верхним этажом — по ту сторону окна».[534] Что не мешало ему открыто содействовать ем усилиям руководителей страны, которые он считал направленными на благо страны и мира, и не обращать внимания на предостережения, что он может испортить себе имя своей поддержкой советского режима.
Еще показательнее, быть может, итоговое отношение Сахарова к Хрущеву. Хрущеву, который повышал на него голос, не принимал его продуманных рекомендаций, который учил писателей и художников, как им делать свое дело, который держался за Лысенко, и прочая, и прочая. Но который, сумев освободиться от некоторых незыблемых догм, начал освобождать народ — от колючей проволоки ГУЛАГа и от колючей проволоки сталинистской психологии. Даже если он и был обречен на поражение и осмеяние, уже то, что он начал освобождение, вызывало у Сахарова чувство благодарности.
Скорее это чувство, а не политические соображения, побудило Сахарова в сентябре 1971 года послать соболезнование семье умершего Хрущева.[535]
Человек сердечного ума и думающего сердца в очередной раз подчинился голосу своей судьбы.
Судьба в истории
Переводчик сахаровских «Воспоминаний» на английский язык озадаченно заметил: «У величайшего западника России оказалось очень русское отношение к жизни. Он часто использует русское слово SUD’BA — fate, когда по-английски мы бы просто сказали “жизнь”».[536]
Для сахаровской «судьбы» иногда лучше подходит слово destiny. А универсального перевода нет: английские fate и destiny несут в себе сразу и слабые эпитеты — плохая судьба и хорошая судьба. Русское слово «судьба» совершенно нейтрально, легко принимает любой эпитет.
В «Воспоминаниях» Сахаров с каким-то особенным любопытством разглядывает и с какой-то особенной тщательностью отмечает внешние — иногда совсем незначительные — толчки, которые предшествовали крутым ее поворотам. Как будто он хочет переложить на судьбу часть ответственности за свои решения. То он «не хотел торопить судьбу, хотел предоставить все естественному течению, не рваться вперед и не «ловчить», чтобы остаться в безопасности», то «судьба продолжала делать свои заходы вокруг» него, то она «толкала [его] к новому пониманию и к новым действиям». А в предпоследний год своей жизни даже сказал: «Судьба моя оказалась крупнее, чем моя личность. Я лишь старался быть на уровне собственной судьбы».[537]
К примеру, он сам не очень понимал, почему вмешался в академические выборы лысенковца Нуждина:
Почему я пошел на такой несвойственный мне шаг, как публичное выступление на собрании против кандидатуры человека, которого я даже не знал лично?
Он привел и вполне серьезные соображения (известные, впрочем, тогда всем) и вспомнил, как некий академик подначил его, что ему «слабо выступишь на Общем собрании». Но подытожил так: «Окончательное решение я принял импульсивно; может, в этом и проявился рок, судьба».
У истоков еще более важного решения — приступить к статье, ставшей его «Размышлениями», — он поставил замечание одного своего знакомого, что хорошо бы написать статью «о роли интеллигенции в современном мире».
Каким бы глубоким ни был его предшествующий логический анализ, принимая решения по важнейшим для него вопросам, он фактически просто подчинялся своей интуиции, шла ли речь о физике или голодовке. Подчинялся научной интуиции и интуиции моральной. Такая роль интуиции шла не просто от самоуверенности, но от понимания глубинной сложности мира, которую не исчерпать рациональной логикой.
Даже если достижения Сахарова в чистой науке не дают оснований причислять его к великим физикам, с ними его роднит сила интуиции и доверие к ней. По поводу своей наиболее успешной физической идеи (о барионной асимметрии) Сахаров заметил, что исходным стимулом для него было обстоятельство «из области интуиции, а не дедукции».
Доверие к собственной интуиции вовсе не обязательно ведет к триумфам — Бор много лет был привержен гипотезе несохранения энергии в микрофизике, Эйнштейн много лет безуспешно искал геометрическую единую теорию. Но с молчащей интуицией не сделаешь принципиально нового шага. Интуиция необходима в любом творчестве, а великие отличаются способностью к духовному одиночеству в приверженности своей интуиции. (В конце 70-х годов в разговоре с близким человеком Сахаров как-то поделился опасением оказаться в ситуации позднего Эйнштейна — потратить много жизненного труда на научно бесплодное направление.[538] Можно опасаться, что интуиция обманет и поведет в тупик. Но что может показать дорогу кроме интуиции?!)
Совсем иная способность — уметь объяснить другим, убедить других в правильности своего понимания. В одном человеке редко соединяются выдающийся исследователь и выдающийся пониматель или популяризатор. Слишком различаются умение прокладывать путь в неведомой земле, умение ориентироваться в сложном рельефе уже исследованной территории и умение составлять путеводитель для тех, кто впервые направляется туда.
Способность объяснять ход своей мысли и убеждать никогда не была сильной стороной Сахарова.
Встретившись с ним в середине 50-х годов, после долгого перерыва, однокурсник с удивлением обнаружил, что «манера изложения Андрея не имеет ничего общего с той старой, довоенной. Все было логично, последовательно, систематично, без столь характерных для молодого Сахарова спонтанных скачков мысли». Жизнь заставила — приходилось многое объяснять и своим сотрудникам, и, «может быть, самое трудное, генералам».[539]
Спустя десятилетие ему предстояла задача потруднее, чем объяснять генералам физику изделий. Жизнь заставила его объяснять нечто совсем нефизическое — хотя и неразрывно связанное с этими изделиями. И проблема была слишком взрывоопасной, чтобы откладывать решение до полной академической ясности. Перемирие, обеспеченное на время смертельным страхом взаимоуничтожения, надо превратить в устойчивый мир. Как? На этот вопрос он отвечал прежде всего себе: «Не давая окончательного ответа, надо все же неотступно думать об этом и советовать другим, как подсказывают разум и совесть. И Бог вам судья— сказали бы наши деды и бабушки».
Тому же простому рецепту, как подсказывают разум и совесть, Сахаров следовал в еще более сложной — правозащитной — области. Более сложной, потому что ему приходилось принимать решения, когда неизвестных было много больше, чем уравнений, и когда в качестве неизвестных оказывались столь сложные объекты, как отдельный человек.
В своей практической философии Сахаров исходил из того, что «жизнь по своим причинным связям так сложна, что прагматические критерии часто бесполезны и остаются — моральные». Здесь «моральные критерии» не предписаны кем-то извне, это просто его внутренний голос — моральная интуиция.
В тяжелый момент, когда его действия — голодовку 1981 года — не приняли близкие ему правозащитники, он писал Л.К. Чуковской (когда голодовка уже увенчалась победой):
Конечно, я был огорчен. Видимо, мне не удалось ясно выразить и передать даже близким людям наши мотивы и то внутреннее ощущение безусловной правильности, единственности выбранного пути, которое не покидало нас (Люсю и меня) ни в первые 13 дней, ни в самые трудные 4—8 декабря, когда мы были разлучены и ничего не знали каждый о другом, и нас пытались поодиночке запугать, запутать и сломишь, [не удалось ясно выразить] то ощущение, которое сейчас дает нам счастье и гордость. Поверьте мне, из того, что удалось в жизни, мало что принесло такую безусловную, несомненную радость. И еще — если я чувствую себя свободным, то в частности потому, что стараюсь в своих действиях исходить из своей конкретной нравственной оценки и не считаю себя связанным ничем кроме этого. Все это — внутреннее, и я, конечно, понимаю, что, стоя на противоположной, не понятной мне до конца позиции, Вы вряд ли сразу от нее отойдете. Но я надеюсь, что со временем у нас восстановится взаимопонимание.[540]
Приходится признать, что свое внутреннее» Сахаров не очень-то умел объяснить. Но сам способ его жизни убеждал, что в своих действиях он исходит из своей нравственной оценки и не связан ничем другим. Внешне это проявлялось иногда довольно экзотически и выходило за пределы отношений между людьми. Например, гуляя по лесу, он попадающиеся пустые бутылки утапливал горлышком в землю. На недоуменный вопрос жены ответил, что иначе муравьи могут случайно забраться в бутылку и, не найдя оттуда выхода, погибнуть.[541]
В другой раз, «оса запуталась в веточках домашнего цветка, и Андрей вышел в лоджию, чтоб выпустить ее на волю».[542] В качестве награды за его гуманное отношение к насекомым — он заметил карауливших его на улице друзей, пришедших без приглашения и, главное, без разрешения КГБ.
Впрочем, подчиняться своим моральным критериям в отношениях с насекомыми было легче, чем в отношениях с людьми. Насекомые наверняка не служили в КГБ. О людях, с которыми Сахаров имел дело, можно было с уверенностью думать, что кто-то из них наверняка служит, не сообщая ему об этом.
Сахаровское простодушие оборачивалось малой проницательностью в раскрытии подобных секретов человеческой природы. Эту трудность он преодолевал самым легким для себя способом — презумпцией полной невиновности любого человека, с которым его сводила судьба, или презумпцией порядочности.
Даже наемному писателю-разоблачителю Яковлеву он оставил шанс всего лишь глубоко заблуждаться, раз объяснял ему лживость его разоблачений. И даже подозрительно стихийной трудящейся, прицепившейся к нему в Горьком, оставил шанс быть просто оболваненной. Она, «фронтовичка», гневно увещевала его бросить свою еврейку Боннэр и найти себе русскую бабу, которая не будет подзуживать его к войне. А он объяснял ей, в чем подлинная опасность войны, объяснял, что жена его фронтовичка и инвалид войны, что она настолько же еврейка, насколько и армянка…
Параллели между перпендикулярами: Сахаров, Оппенгеймер и Теллер
На презумпцию порядочности Сахаров опирался и в своем отношении к двум американским физикам, в судьбах которых видел «разительные параллели» со своей судьбой. Хотя жизненные линии Роберта Оппенгеймера и Эдварда Теллера вполне можно назвать взаимно перпендикулярными — столь явно они скрестились в «деле Оппенгеймера» 1953—1954 годов. Тогда «отец» атомной бомбы Оппенгеймер был отстранен от секретных работ, и Теллер — «отец» американской водородной бомбы — сыграл в этом, как считается, существенную роль.
Линию жизни Сахарова легче назвать перпендикулярной, чем параллельной, линиям и Оппенгеймера, и Теллера. Сахаров вовсе не чувствовал, что «познал грех», по выражению Оппенгеймера, создавая ядерное оружие. И не убеждал правительство, подобно Теллеру, в необходимости создания водородной бомбы.
Сахаров игнорировал обе противостоявшие карикатуры, созданные еще во времена маккартизма. Карикатуры изображали этих американских физиков, не удовлетворенных своими научными достижениями и переключивших честолюбие на сферу социальную. Один присоединился к общественному течению леваков-либералов (фактических прислужников сталинизма), другой — к правым ястребам-консерваторам (способным переродиться в новый фашизм).
В каждой карикатуре имелась доля правды, но для Сахарова доля эта была слишком мала, чтобы на нее обращать внимание. Обоих своих американских (анти)коллег он воспринимал как трагические фигуры и обоим сочувствовал. Трагедия Оппенгеймера — в личной причастности к принятию решения о боевом применении атомной бомбы в Японии. Трагедия Теллера — в том, что, высказав свое подлинное мнение об Оппенгеймере, он помог правительству отстранить влиятельного, но неугодного власти эксперта от мира военно-научной политики, вследствие чего Теллер подвергся пожизненному осуждению в научной среде, которую считал своей.
Сахаров поразил многих американских читателей своих «Воспоминаний», назвав отношение американских коллег к Теллеру «несправедливым и даже неблагородным». И это вовсе не потому, что к большинству американских физиков в данном случае присоединилась газета «Правда», согласно которой Теллер «обвинил в измене своего коллегу Р. Оппенгеймера за то, что тот выступил против дальнейшей разработки ядерного оружия».[543]
По мнению Сахарова, ситуация была иной. В конце 40-х годов Оппенгеймер пытался затормозить работу над американской водородной бомбой, считая, что в этом случае и СССР не будет создавать свое сверхоружие (и не ведая, что Сахаров и его коллеги уже приступили к термоядерным исследованиям). Теллер же советской державе не доверял полностью и считал, что только американская военная мощь способна удержать СССР от безудержной экспансии. Поэтому он призывал к скорейшему созданию термоядерного оружия и выступил за отстранение Оппенгеймера от оружейных дел.
Сахаров считал, что в этом «трагическом столкновении двух выдающихся людей» оба заслуживают равного уважения, поскольку «каждый из них был убежден, что на его стороне правда, и был морально обязан идти ради этой правды до конца».
В пользу позиции Оппенгеймера у Сахарова нашлось лишь то доброе слово, что она «была не бессмысленна», — ведь первыми о водородной бомбе заговорили американцы. Но если говорить о политической проницательности, Сахаров фактически согласился с точкой зрения Теллера. Опыт общения с Берией и его преемниками говорил Сахарову, что советские руководители
ни в коем случае не отказались бы от попыток создать [новое оружие]. Любые американские шаги временного или постоянного отказа от разработки термоядерного оружия были бы расценены либо как хитроумный, обманный, отвлекающий маневр, либо как проявление глупости или слабости. В обоих случаях реакция была бы однозначной — в ловушку не попадаться, а глупостью противника немедленно воспользоваться.
Сахаров дважды расходился с Теллером в принципиальных для него вопросах — о ядерных испытаниях в атмосфере в конце 50-х годов (когда считал себя техническим экспертом, всецело преданным советской власти) и о противоракетной обороне в 80-е годы (когда уже был главным советским диссидентом). Но это разногласие в одном не повлияло на согласие в другом. Потому что истина дороже. А главное, потому что для согласия у Сахарова были веские личные причины — его личный опыт обращения с советскими руководителями и профессиональное знание сферы стратегического оружия.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.