Сахаров и Солженицын. Физика и геометрия российской истории

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сахаров и Солженицын. Физика и геометрия российской истории

Размышления советского физика в «Нью-Иорк таймс»

«Размышления» стали событием не только в жизни их автора.

Событие это казалось столь невероятным, что редакторы «Нью-Иорк таймс» с сомнением отнеслись к тексту, присланному их корреспондентом из Москвы.[425] И вначале — 11 июля 1968 года — опубликовали лишь изложение сахаровского текста. При этом осторожно пояснили, что автор «помогал развивать советскую водородную бомбу».[426] 22 июля они решились опубликовать сахаровский текст полностью (отведя для него целых три страницы), но из вводной статьи никак не видно, что Сахаров — один из главных создателей советского ядерного оружия. Сказано лишь, что он ядерный физик.

«Размышления» многократно перепечатывали на разных языках — около тридцати изданий за 1968 год.[427]

В том же году «Размышления» вышли в США отдельной книжкой в твердом переплете. Введение и обширные примечания к сахаровскому тексту (по объему больше самого текста) написал Гаррисон Солсбери — видный журналист, специалист по России. Он сообщил, наконец, что у Сахарова больше, чем у кого-либо другого, оснований называться создателем советской водородной бомбы.[428]

В комментариях Солсбери рассказано много интересного о России, но в замечаниях по поводу самих «Размышлений» видны и поверхностность, и чересчур здравый смысл комментатора.

По мнению Солсбери, научно-техническая интеллигенция «во многих отношениях самая влиятельная группа в советском обществе», поскольку именно она сделала страну ракетно-ядерной державой, запустила первого человека в космос, создала огромный научно-образовательный и промышленный потенциал.[429] Так думал и Сахаров прежде чем убедился, что влияние этой интеллигенции кончается там, где начинают говорить о том, как «направить» страну, а не как «укрепить» ее.

Солсбери счел, что мысли Сахарова

известны сейчас большинству членов Академии наук, большинству сотрудников ведущих физико-математических институтов и широким кругам университетской интеллигенции не только в таких городах, как Москва, Киев и Ленинград, но и других научных центрах, таких как Новосибирск и Иркутск в Сибири.

Это было далеко не так. И наконец, для Солсбери просоциалистический тон Сахарова заглушал конкретные идеи.

Сахаров критикует не марксизм сам по себе, а то, что марксистам не удалось выработать научный метод управления обществом. В его «Размышлениях» нет никакой критики классических гипотез марксизма как таковых, но есть уничтожающая критика того, что так называемые марксисты Сталин, Мао и им подобные натворили.

Интересно, какие это классические гипотезы марксизма совместимы с сахаровской конвергенцией и провозглашением непобеды социализма в экономическом соревновании с капитализмом?

Комментатор приходит к еще одному ошибочному заключению, за которое, однако, его невозможно упрекнуть. Он отмечает, что сахаровский анализ опасности мирового ядерного самоубийства

в точности совпадает с документами, опубликованными американскими учеными-ядерщиками. <> Его знакомство с американской литературой в этой области подчеркивается упоминанием критической статьи о противоракетной обороне в мартовском номере за 1968 год, написанной американскими физиками Ричардом Гарвиным и Гансом Бете. <> Суммируя доводы Гарвина-Бете, Сахаров приходит к тому же самому взгляду, что и американцы.

Напрашивается мысль, что, прочитав мартовский номер Scientific American 1968 года, советский физик просто присоединился к мнению американских коллег. А если бы Суслов в июле 1967-го разрешил «Литературной газете» напечатать статью Сахарова? Тогда что — пришлось бы заподозрить в неоригинальности Бете?

В истории науки не так уж редко, когда два разных ученых, анализируя одну и ту же ситуацию, независимо приходят к одинаковым выводам. В журналистике подобные вещи случаются реже.

Журналист Солсбери в биографическом введении собрал довольно много сведений о научно-общественной биографии Сахарова, а из оглавлений советских физических журналов позаимствовал внушительно непонятные названия его статей, включая заметку «о реакциях U-мезонов». Для журналиста, быть может, и нет особой разницы между несуществующим U-мезоном и вполне реальным мю-мезоном. Но поразительным образом этот специалист по России «общественным дебютом Сахарова в роли социального критика» посчитал малозначительную заметку о физико-математических школах для одаренных детей — вполне «наукократическую» заметку, написанную совместно с Зельдовичем и по инициативе последнего.[430] Действительный же политический дебют Сахарова — статьи о радиоактивной опасности испытаний — Солсбери не обнаружил. А ведь эти статьи 1958 года могли пролить свет на происхождение «Размышлений».

Газетная публикация «Нью-Иорк таймс» была ближе к разгадке этого происхождения, взяв нечаянно в качестве иллюстрации фото «Советский премьер Алексей Косыгин и президент Джонсон в Глассборо в июне 1967 года». На этой самой встрече американским руководителям не удалось убедить Косыгина, что мораторий ПРО — в жизненных интересах обеих стран. Именно это побудило Сахарова в июле 1967 года написать свое письмо в ЦК.

Автор введения в «Нью-Иорк таймс» проницательно заметил:

Д-р Сахаров и другие, кто разделяет его взгляды, возможно, убедили советских руководителей включиться в обсуждение с США наступательных и оборонительных ракетных систем. Соглашение о таких переговорах было объявлена 1 июля президентом Джонсоном.[431]

Но вряд ли он подозревал, что в достижении этого только что объявленного соглашения роль могла сыграть сама комментируемая статья.

Итак, реальные личные причины Сахарова остались невидимы, и мягкий — «конвергентный» — тон его статьи помешал западным журналистам разглядеть радикальное отличие его идей от советского марксизма-ленинизма.

В популярном американском энциклопедическом ежегоднике за 1969 год «Размышления» — без имени их автора — упомянуты в статье «COMMUNISM» как признак того, что

многие идеи ленинизма-сталинизма, кажется, меняются. И Ленин, и Сталин доказывали, что война между капитализмом и коммунизмом неизбежна. <> В 19б9 году, однако, в кругах советских интеллектуалов ходила брошюра, озаглавленная «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». В ней утверждалось, что две социальные системы могли бы сосуществовать, что война между капитализмом и коммунизмом не является неизбежной, и что две системы постепенно начинают сближаться одна с другой.[432]

Имя Сахарова опущено — оно пока ничего не говорило среднему американцу. А главная мысль Сахарова — две социальные системы ДОЛЖНЫ сближаться, ЧТОБЫ предотвратить мировое самоубийство, — превращена в многократно слышанную от советских руководителей и потому дешевую формулу.

В том же энциклопедическом ежегоднике в статье «PHYSICS» среди важнейших событий года отмечено:

В начале 1969 года советским ученым Курчатовского института в Москве удалось осуществить контролируемую термоядерную реакцию в течение 50 миллисекунд в гигантском плазменном генераторе, называемом ТОКАМАК-3. Их успех, подтвержденный позже группой английских ученых, обещает человечеству невероятно мощный источник энергии. <> Советские ученые работали над еще большим плазменным генератором — ТОКАМАК-10. Комиссия по атомной энергии США обьявила о планах создания в конце 1969 года сходного плазменного генератора под названием ОРМАК.[433]

Русская аббревиатура ТОКАМАК вошла в английский язык в 60-е годы, американская аббревиатура ORMAK такой чести не удостоилась. Но средний американец не знал, что основание этому успеху советской физики положил тот самый человек, кто выступил с «Размышлениями о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе».

Гораздо лучше на Западе знали имя другого защитника интеллектуальной свободы в СССР. Событием 1969 года в русской литературе американский ежегодник назвал «исключение из Союза писателей СССР величайшего из ныне живущих русских писателей — Александра Солженицына». Подпись к его фотографии объяснила, что его исключили «из-за критики сталинизма и из-за его прозападных симпатий» и что «Солженицын, все еще протестующий против недостатка интеллектуальной свободы, называет Россию “больным обществом”».[434]

Голос Солженицына впервые прозвучал на всю страну в 1962 году, когда журнал «Новый мир» опубликовал «Один день Ивана Денисовича».

С Запада в этом голосе проще всего было услышать гневное бичевание преступлений сталинизма против народа.

Для россиян этим голосом заговорили те, кто, казалось, бесследно исчез в лагерной бездне. Жизненный опыт Солженицына, прошедшего ГУЛАГ, соединился с художественным даром, чудом уцелевшим или даже созревшим на сталинской каторге. И Сахаров был вовсе не оригинален, когда в «Размышлениях» позором назвал цензуру, не пускающую к читателю книги Солженицына, «исполненные очень большой художественной и нравственной силы».

Главный предмет сахаровских «Размышлений» — настоящее и будущее. А Солженицын тогда о будущем говорил лишь то, что туда нельзя идти, не сказав всю правду о прошлом.

О том, как знаменитый писатель воспринял размышления физика, Сахаров узнал во время их первой встречи — в конце лета 1968 года.

Свидетельства об этой встрече оставили оба ее участника и хозяин дома, где встреча произошла. У них была общая знакомая — сотрудница ФИАНа. Через нее Солженицын и предложил Сахарову встретиться. Местом для встречи Сахаров выбрал квартиру своего коллеги и близкого знакомого Евгения Фейнберга.

Фейнберг тогда был уже знаком с Солженицыным.

Я был свидетелем и участником трех его [Солженицына] попыток найти себе стоящего союзника среди академических физиков, обладавших привлекательной общественной репутацией. Он встречал с их стороны искреннее восхищение, готовность посодействовать (скажем, в перепечатке его неизданных произведений), но для него это все было «не то». Теперь же он пришел, чтобы впервые встретиться с человеком из той же среды, но уже совершившего великий поступок, переступившего порог. <>

Мы с женой решили накрыть в (единственной) большой комнате стол «с угощением». Когда Александр Исаевич увидел это, он более чем недовольно сказал: «Это что же, прием?» Ясно стало, что стиль был выбран нами неправильно.[435]

Чуткие хозяева оставили гостей одних за накрытым столом.

Я, конечно, понимал, что А.И. пришел сюда только ради встречи с Сахаровым и никто другой ему не нужен. И все же как прошлое общение, так и ощущение хозяина дома (к тому же ведь А.Д. [Сахаров] почему-то хотел, чтобы встреча была именно у меня) заставили меня раза два зайти к ним, один раз — принеся чай. Каждый раз, постояв минутку, я чувствовал по настроению А.И., что нужно уйти, и уходил. Они беседовали, сидя рядом, полуобернувшись друг к другу. Александр Исаевич, облокотившись одной рукой на стол, что-то наставительно вдалбливал Андрею Дмитриевичу. Тот произносил отдельные медлительные фразы и по своему обыкновению больше слушал, чем говорил.

Обиды у хозяина дома, однако, не осталось.

Было бы наивно и неверно истолковывать такое поведение Александра Исаевича как просто невежливое или недоброжелательное. Нужно помнить, что в то время он был поглощен, охвачен, одержим своим Делом, и это сочеталось со всепоглощающей целенаправленностью его четких действий (поистине «американская деловитость» и русский (контр)революционный размах). Все постороннее отметалось.[436]

Глазами Солженицына

Я встретился с Сахаровым первый раз 28 августа 1968, тотчас после нашей оккупации Чехословакии и вскоре после выхода его меморандума [так Солженицын называет «Размышления»]. Он еще тогда не был выпущен из положения особосекретной и особоохраняемой личности: он не имел права звонить по телефону-автомату (вмиг не подслушаешь), а только по своему служебному и домашнему; не мог посещать произвольных домов или мест, кроме нескольких определенных, проверенных, о которых известно, что он бывает там; телохранители его то ходили за ним, то нет, он наперед не мог этого знать. Поэтому мою встречу с ним было весьма трудно устроить. К счастью, нашелся такой дом, где я уже был однажды, а он имел обычай бывать там. Так мы встретились.

С первого вида и первых же слов он производит обаятельное впечатление: высокий рост, совершенная открытость, светлая мягкая улыбка, светлый взгляд, тепло-гортанный голос и значительное грассирование, к которому потом привыкаешь. Несмотря на духоту, он был в старомодно-заботливо затянутом галстуке, тугом воротнике, в пиджаке, лишь в ходе беседы расстегнутом, — от своей старомосковской интеллигентской семьи, очевидно, унаследованное. Мы просидели с ним четыре вечерних часа, для меня уже довольно поздних, так что я соображал неважно и говорил не лучшим образом. Еще и перебивали нас, не всегда давая быть вдвоем. Еще и необычно было первое ощущение — вот, дотронься, в синеватом пиджачном рукаве — лежит рука, давшая миру водородную бомбу!

Я был, наверно, недостаточно вежлив и излишне настойчив в критике, хотя сообразил это уже потом: не благодарил, не поздравлял, а все критиковал, опровергал, оспаривал его меморандум, да еще без подготовленного плана, увы, как-то не сообразил, что он понадобится. И именно вот в этой моей дурной двухчасовой критике он меня и покорил! — он ни в чем не обиделся, хотя поводы были, он ненастойчиво возражал, объяснял, слабо-растерянно улыбался, — а не обиделся ни разу, нисколько, — признак большой, щедрой души. (Кстати, один из аргументов его был: почему он так преимущественно занят разбором проблем чужих, а не своих, советских? — ему больно наносить ущерб своей стране! Не связь доводов пере-клонила его так, а вот это чувство сыновней любви, застенчивое чувство вело его! Я этого не оценил тогда, подпирала меня пружина лагерного прошлого, и я все указывал ему на пороки аргументации и группировки фактов.)[437]

Лагерное прошлое Солженицына началось в 1945 году и длилось около десяти лет. Арестовали его за то, что он в письме поделился с другом своим взглядом на Сталина как главную причину бед страны. А в лагерные годы он распространил этот взгляд и на Ленина, и на все социалистические ценности, которые еще долго властвовали над столь многими его соотечественниками. Он нашел совсем

другие основания для своего мировосприятия, нашел их в сыновней любви к православной России. Однако к моменту встречи с Сахаровым эти новые основания Солженицын держал еще при себе.

Впоследствии Солженицын превратил свои критические замечания в статью и дал ее Сахарову. Статья была озаглавлена «Муки свободной речи».[438] В этом заглавии можно увидеть не только муки начинающего писателя Сахарова, но и муки читателя Солженицына. Для него, человека литературы, слово — точное, живое, полнокровное слово — значило гораздо больше, чем упаковка для идей, для содержания. И словесное оформление «Размышлений» — по оценке самого Сахарова, «эклектическое и местами претенциозное» — должно было мучить Солженицына двояко: и литературным несовершенством, и стандартно-советскими оборотами.

Но Солженицын был достаточно проницателен и достаточно не эстет, чтобы разглядеть, что это лишь советская скорлупа, прилипшая к крылышкам только что вылупившегося птенца, а не протухшее яйцо, почему-то треснувшее. И он всей душой хотел помочь этому птенцу, чтобы тот раскрыл свои крылья, мощь которых Солженицын угадал сразу. Чтобы свободному полету мысли ничто не мешало. Чтобы мысль могла взлететь высоко, откуда видны ответы на извечные российские вопросы — «кто виноват?» и «что делать?».

Глазами Сахарова

О знакомстве с Солженицыным Сахаров рассказал спустя десятилетие.

С живыми голубыми глазами и рыжеватой бородой, темпераментной речью (почти скороговоркой) необычно высокого тембра голоса, контрастировавшей с рассчитанными, точными движениями, — он казался живым комком сконцентрированной и целеустремленной энергии. <>

Я, в основном, внимательно слушал, а он говорил — как всегда, страстно и без каких бы то ни было колебаний в оценках и выводах. Он начал с комплиментов моему шагу, его историческому значению — прервать заговор молчания людей, стоящих близко к вершине пирамиды. Дальше он остро сформулировал — в чем он со мной не согласен. Ни о какой конвергенции говорить нельзя. <> Запад не заинтересован в нашей демократизации, а сам запутался со своим чисто материальным прогрессом и вседозволенностью, но социализм может его окончательно погубить. Наши же вожди — бездушные автоматы, которые вцепились зубами в свою власть и блага, и без кулака они зубов не разожмут. Я преуменьшаю преступления Сталина и напрасно отделяю от него Ленина — это единый процесс уничтожения и развращения, он начался с первых дней и продолжается до сих пор; изменения масштабов и форм — это не принципиально. Погибло от террора, голода, болезней (как их следствие) 60 миллионов. <> Названная мною цифра (более 10 млн.) погибших в лагерях — преуменьшена. Неправильно мечтать о многопартийной системе — нужна беспартийная система, всякая партия — это насилие над убеждениями ее членов ради интересов ее заправил. Неправильно мечтать о научно регулируемом прогрессе. Ученые, инженеры — это огромная сила, но в основе должна быть духовная цель, без нее любая научная регулировка — самообман, путь к тому, чтобы задохнуться в дыме и гари городов. <>

Я сказал, что в его замечаниях, конечно, много истинного, Но моя статья отражает мои убеждения. Она конструктивна, как мне кажется, — отсюда и некоторые упрощения. <> Если я что-то не так написал, я надеюсь это еще исправить в будущем. Но я должен о многом прежде подумать.

К 1968 году Сахаров уже многое продумал, вырабатывая свое понимание страны и мира. Ведь начинал он с наивного — «народного» — сталинизма. Если бы он сам не рассказал, вряд ли бы кто поверил, что в 1953 году под впечатлением смерти Сталина и государственного траура его, как он выразился, «занесло»:

В письме Клаве (предназначенном, естественно, для нее одной) я писал: «Я под впечатлением смерти великого человека. Думаю о его человечности». За последнее слово не ручаюсь, но было что-то в этом роде.

Вскоре он устыдился своего «заноса», и этот стыд — самое достоверное в его воспоминании о времени смерти Сталина. Именно память о давнем стыде могла побудить его сгустить краски. Видно, что свое старое письмо жене Сахаров не держал перед глазами, так что закавыченная им фраза — не цитата в полном смысле, а мы уже знаем на примере его рассказа о «людоедской» суперторпеде, что в своих воспоминаниях и в самоанализе Сахаров бывает слишком строг к себе и потому неточен. Так побуждает думать и свидетельство его сотрудника, запомнившего совсем иное — спокойное и трезвое — суждение Сахарова о ситуации в стране сразу после смерти Сталина, что ничего особенного не случится, что «общество — это настолько сложная система, все маховики так устроены, что все будет вращаться по-старому».[439]

Трудно сомневаться лишь в том, что у Сахарова, как и у большинства его коллег, была уверенность, что он обеспечивает мирную жизнь стране, пережившей страшную войну и стремящейся к воплощению светлых идеалов. «Создавал иллюзорный мир себе в оправдание», — такой безжалостный диагноз поставил он себе потом.

Очень скоро я изгнал из этого мира Сталина (возможно, я впустил его туда совсем ненадолго и не полностью, больше для красного словца, в те несколько эмоционально искаженные дни после его смерти). Но оставались государство, страна, коммунистические идеалы. Мне потребовались годы, чтобы понять и почувствовать, как много в этих понятиях подмены, спекуляции, обмана, несоответствия реальности. Сначала я считал, несмотря ни на что, вопреки тому, что видел в жизни, что советское государство — это прорыв в будущее, некий (хотя еще несовершенный) прообраз для всех стран (так сильно действует массовая идеология). Потом я уже рассматривал наше государство на равных с остальными: дескать, у всех есть недостатки — бюрократия, социальное неравенство, тайная полиция, преступность и ответная жестокость судов, полиции и тюремщиков, армии и военные стратеги, разведки и контрразведки, стремление к расширению сферы влияния под предлогом обеспечения безопасности, недоверие к действиям и намерениям других государств. Это — то, что можно назвать теорией симметрии: все правительства и режимы в первом приближении плохи, все народы угнетены, всем угрожают общие опасности.

Судя по всему, на встречу с Солженицыным Сахаров пришел именно на этой стадии своей политической эволюции. Потребовалось еще несколько лет, чтобы он уподобил свою страну «гигантскому концентрационному лагерю» и нашел подходящий эпитет для общественного строя родной страны: «тоталитарный социализм».[440] Теория симметрии потребовала уточнения.

Нельзя говорить о симметрии между раковой и нормальной клеткой. А наше государство подобно именно раковой клетке — с его мессианством и экспансионизмом, тоталитарным подавлением инакомыслия, авторитарным строем власти, при котором полностью отсутствует контроль общественности над принятием важнейших решений в области внутренней и внешней политики, государство закрытое — без информирования граждан о чем-либо существенном, закрытое для внешнего мира, без свободы передвижения и информационного обмена.

Политической эволюции Сахарова помогло родное государство, показавшее на практике, как оно относится к своим гражданам. В 1973 году советское правительство обрушило на инакомыслящих всю мощь своей пропаганды. Казенные публицисты, мобилизованные «представители научной общественности», организованные «простые советские люди» в главных газетах страны высказали все, что им было велено думать о Сахарове и Солженицыне. Никого не смущало, что познакомиться с «иными мыслями» не было никакой легальной возможности.

Поскольку мотивы собственного вольномыслия Сахаров знал особенно хорошо, урок он получил убедительный.

Другой урок политической грамоты он получил из книги Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ». Опубликована она была на Западе в декабре 1973 года, Сахаров прочитал ее в начале января 1974-го, и для него

книга Солженицына была потрясением. Уже с первых страниц в гневном, скорбном, иронически-саркастическом повествовании вставал. мрачный мир серых лагерей, окруженных колючей проволокой, залитых беспощадным электрическим светом следовательских кабинетов и камер пыток, столыпинских вагонов, ледяных смертных забоев Колымы и Норильска — судьба многих миллионов наших сограждан, оборотная сторона того бодрого единодушия и трудового подъема, о котором пелись песни и твердили газеты.

В книге Солженицына раковая опухоль тоталитаризма впервые показана в подлинном историческом масштабе, в ужасающе обыденной конкретности. Показана очевидцем и великим художником.

Власти страны не вытерпели столь несвоевременной правды. 12 февраля 1974 года Солженицына арестовали и назавтра выслали из страны.

Сахаров вместе с немногими смельчаками выступал в защиту писателя. Только после его высылки он прочел солженицынское «Письмо вождям Советского Союза» развернутое изложение взглядов писателя на будущее страны и мира.

Вожди Советского Союза познакомились с этими взглядами на полгода раньше. Свое письмо (объемом в 40 страниц) Солженицын послал Брежневу 5 сентября 1973 года. На заседании Политбюро 17 сентября главный вождь охарактеризовал это «заявление в ЦК КПСС» один словом — «бред».[441]

Сахаров отнесся к этому документу гораздо серьезнее и, после того как 3 марта письмо было опубликовано на Западе, решил ответить на него открыто — со многим он был принципиально не согласен. Его статья «О письме Александра Солженицына “Вождям Советского Союза”» датирована 3 апреля.

Сахаров начинает с того, что отмечает исключительную роль писателя в духовной истории страны:

Эта роль Солженицына очень ярко проявилась уже в его повести «Один день Ивана Денисовича» и теперь в великой книге «Архипелаг ГУЛАГ», перед которой я преклоняюсь.[442]

И кончает тем, что:

опубликование письма Солженицына — важное общественное явление, еще один факт свободной дискуссии по принципиальным проблемам. Солженицын, несмотря на то, что некоторые черты его миросозерцания представляются мне ошибочными, является гигантом борьбы за человеческое достоинство в современном трагическом мире.

Возражения у Сахарова вызвали основные элементы солженицынской программы.

Сахаров не принимал национальный эгоизм в форме русского изоляционизма, будучи убежден, что в современном мире нет ни одной «ключевой проблемы, которая имеет решение в национальном масштабе». Прежде всего он имел в виду опасность ракетно-ядерного и экологического самоубийства.

Он не разделял уверенности Солженицына, что главной внешней угрозой для России была тогда война с Китаем, и считал, что тот преувеличивает роль идеологии в противостоянии двух коммунистических великих держав.

Никакого сочувствия у него не вызывало убеждение Солженицына в неминуемом тупике западной цивилизации, злокачественными продуктами которой писатель считал и идею безграничного научного прогресса, и марксизм. Сахаров не разделял мнение, что марксизм сам по себе исказил «здоровую русскую линию развития».

Для меня вообще само разделение идей на западные и русские непонятно. По-моему, при научном, рационалистическом подходе к общественным и природным явлениям существует только разделение идей и концепций на верные и ошибочные. И где эта здоровая русская линия развития? Неужели был хоть один момент в истории России, как и любой страны, когда она была способна развиваться без противоречий и катаклизмов?[443]

Суммируя в «Воспоминаниях» свои расхождения с Солженицыным во взглядах на Запад и научный прогресс, Сахаров соглашается с горькой правдой «о разобщенности Запада, об опасных иллюзиях, о политиканстве, близорукости, эгоизме и трусости некоторых политиков, об уязвимости ко всевозможным подрывным действиям».

Но при этом считает

сложившееся на Западе общество в своей основе все же здоровым и динамичным, способным к преодолению тех трудностей, которые непрерывно несет жизнь. Разобщенность — это для меня оборотная сторона плюрализма, свободы и уважения к индивидууму, этих важнейших источников силы и гибкости общества. В целом, и особенно в час испытаний, как я убежден, гораздо важней сохранить верность этим принципам, чем иметь механическое, казарменное единство, пригодное, конечно, для экспансии, но исторически бесплодное. В конечном счете побеждает живое.

Вполне осознавая огромные опасности, которые несет в себе научно-технический прогресс, он тем не менее только в нем видит инструмент для улучшения условий жизни людей на Земле.

И если человечество в целом — здоровый организм, а я верю в это, то именно прогресс, наука, умное и доброе внимание людей к возникающим проблемам помогут справиться с опасностями. Вступив на путь прогресса несколько тысячелетий назад, человечество уже не может остановиться на этом пути и не должно, по моему убеждению.

Всегда в одиночестве

Их идейное расхождение вызывало у Солженицына горечь: «Дождалась Россия своего чуда — Сахарова, и этому чуду ничто так не претило, как пробуждение русского самосознания!»[444]

Два замечательных русских человека, впервые встретившиеся в конце лета 1968 года, принадлежали к одному поколению. Почти во всем остальном их можно назвать противоположными, если при этом помнить философский девиз физика Нильса Бора: противоположности не противоречат друг другу, а дополняют. Как чет и нечет, как правое и левое — не противоположны, а дополнительны.

К своей встрече Солженицын и Сахаров пришли с очень разных сторон.

Один — с самого дна советской жизни, где он именовался «з/к Щ 262» и где ему требовалось напрягать все силы, чтобы выжить душой и телом. Он прошел насквозь океанскую толщу народной жизни и, чтобы тяжелая рука судьбы его не раздавила, научился жить, сжавшись в кулак.

Другой пришел с самого верха благополучия и почета, какие только могла предложить советская система, и ему, по всей видимости, не приходилось прикладывать особых усилий, чтоб говорить то, что думаешь. Жил он в высоких слоях интеллектуальной атмосферы, по долгу службы познакомился с теми, кто управлял жизнью народа. И опасность, нависшая над жизнью планеты, стала его личной проблемой.

Один жил в самой национальной части культуры, любил и собирал слова, идущие из глубины веков, из народных глубин. Чтобы вернуть им жизнь, составил «Русский словарь языкового расширения». А внешняя политика правительства была для него слишком внешней — отвлекающей ресурсы и внимание от главной, внутренней, политики.

Другой жил в самой что ни на есть интернациональной части культуры. Физик ощущает наднациональность своей науки столь же непосредственно, как литератор чувствует внутринациональность языковой стихии. Открывая научный журнал на английском языке, физик видит, что неизвестный ему человек в совершенно другой жизни думает о той же, что и он, проблеме, что для ее решения неизвестный ему коллега кое-что придумал лучше, но кое-что вовсе не заметил. Поэтому физика незачем убеждать в единстве человечества, и он с легкой душой говорит:

Человечество может безболезненно развиваться, только рассматривая себя в демографическом смысле как единое целое, как одна семья, без разделения на нации в каком-либо ином смысле, кроме истории и традиций.[445]

Осенью 1968 года Сахаров впервые участвовал в международной конференции по физике и общался там с иностранными учеными — «на чудовищной смеси английского и немецкого». Был, однако, общий язык, которым они все хорошо владели, — язык физики.

Мог ли Солженицын говорить о главном деле своей жизни — о русской литературе — на чудовищной смеси языков?

К различиям жизненного опыта добавлялись — скорее предшествовали — различия психологические. При этом в облике каждого видны еще и собственные противоречия.

Об одном мы уже знаем от Сахарова, сказавшего о своей манере держаться в 50-е годы — «внешне скромной, а на самом деле совсем наоборот».

А Солженицын, наоборот, при всем своем неукротимом напоре обречен был на глубинное смирение как христианин.

В сопоставлении их общественных взглядов на поверхности лежит родившееся в XIX веке противопоставление западников и славянофилов. Однако в славянофиле Солженицыне узнается целеустремленный миссионер-завоеватель западного типа. Он восстал из лагерной пыли, самовольно принял на себя нечеловечески тяжелую миссию и не горбился под своей ношей. А в западнике Сахарове виден русский тип, знакомый по классической русской литературе, что-то от Пьера Безухова. Фактически он не брал на себя миссию, он — почти нехотя — взялся за то, что другие не могли.

При таких различиях можно удивляться, что Сахарова и Солженицына связывало глубокое взаимное уважение и восхищение и взаимное заступничество.

Солженицын, лауреат Нобелевский премии по литературе 1970 года, предложил в сентябре 1973 года — в разгар антисахаровской кампании — присудить Сахарову Нобелевскую премию мира.[446]

А 12 февраля 1974 года, в день, когда Солженицына арестовали, Сахаров заявил для канадского радио и телевидения:

Я говорю из квартиры Солженицына. Я потрясен его арестом. Здесь собрались друзья Солженицына. Я уверен, что арест Александра Исаевича — месть за его книгу, разоблачающую зверства в тюрьмах и лагерях. Если бы власти отнеслись к этой книге как к описанию прошлых бед и тем самым отмежевались от этого позорного прошлого, можно было бы надеяться, что оно не возродится.

Мы воспринимаем арест Солженицына не только как оскорбление русской литературе, но и как оскорбление памяти миллионов погибших, от имени которых он говорит.[447]

Уважение и восхищение, которое Солженицын и Сахаров вызывали у своих свободомыслящих соотечественников, нисколько не уменьшали их идейных и психологических различий. Поэтому среди тех, кто был знаком с обоими, немного было людей, кто не только уважал и восхищался, но и любил обоих. Одной из этих немногих была Лидия Корнеевна Чуковская.

«Не понимаю, как Лидия Корнеевна может одновременно любить и тебя, и Александра Исаевича», — привел Сахаров слова своей знакомой, близкой подруги жены.

Чуковская знала и Солженицына, и Сахарова, и личности этих разных людей были для нее несравненно важнее их расхождений философских, исторических и политических.

Сама она не была ни философом, ни историком, ни политиком. Она была литератором. Поэтому талант Солженицына могла ощущать сама. Выше всего написанного им она ставила «Архипелаг ГУЛАГ», в котором видела не «информацию» о страшной половине советской жизни, а художественную загадку. Как это из столь нехудожественного материала — из смертных мук униженных и оскорбленных, но все еще живых людей — возникает поэма столь захватывающей лирической силы?!

О научном таланте Сахарова она могла только догадываться. Помогало ей в этом недолгое общение с другим физиком — своим мужем, в 1938 году расстрелянным в подвале ленинградской тюрьмы.

В двух своих великих современниках она видела — помимо их талантливых натур — вольную мысль, вольное чувство и несговорчивую совесть. Этого ей было достаточно, чтобы любить их и защищать право соотечественников слышать этих двух — таких разных — современников.[448]

Вот каким она видела Сахарова:

Говорил он с некоторой суховатостью, сродни академической, и в то же время в речи его слышалось нечто старинное, народное, старомосковское. Произносил «удивилися», испугалися», «раздевайтеся»… Говорил чуть замедленно, как бы подыскивая более точное слово. Перебивать его было легко, каждый поспевал высказаться быстрее, чем он, каждый говорил быстрее, чем он, да и сам Андрей Дмитриевич легко уступал нить разговора другим. <>

Андрей Дмитриевич всегда пребывал в одиночестве, внутри себя. Да, да — жена, любимая семья, друзья, ученики, последователи, совместный правозащитный труд, треск машинки, встречи с корреспондентами, телефонные звонки из разных городов — звонки, которые поднимали его с 6-ти часов утра. В каком же это смысле я упоминаю об его одиночестве? А вот в каком. Ахматова говорила, что иногда, продолжая вести беседу, — продолжает писать стихи. Иногда я и сама слышала в общем разговоре ее невнятное гудение. Расслышать мысли Андрея Дмитриевича сквозь его одинокость я, разумеется, не могла. Но я уверена, глядя на него среди шумного общего разговора, что в нем совершается даже и в общем хоре глубокая и одинокая духовная работа. Окруженный людьми, он наедине с самим собой, решает некую математическую, философскую, нравственную или общемировую задачу, — и, размышляя, задумывается глубже всего о судьбе каждого конкретного, отдельного человека.[449]

О своем «невнятном гудении» сама Ахматова написала очень внятно:

Бывает так: какая-то истома;

В ушах не умолкает бой часов;

Вдали раскат стихающего грома.

Неузнанных и пленных голосов

Мне чудятся и жалобы и стоны,

Сужается какой-то тайный круг,

Но в этой бездне шепотов и звонов

Встает один, все победивший звук.

Так вкруг него непоправимо тихо,

Что слышно, как в лесу растет трава,

Как по земле идет с котомкой лихо…

Но вот уже послышались слова

И легких рифм сигнальные звоночки,

Тогда я начинаю понимать,

И просто продиктованные строчки

Ложатся в белоснежную тетрадь.

Лидия Чуковская, человек литературы, мерила Сахарова на свой аршин, аршин очень близкого ей поэта. Но что общего может быть между невнятным гудением поэта и размышлениями физика кроме того, что каждый делал свою одинокую духовную работу? Что общего между вглядыванием в душевное состояние человека и стремлением понять устройство природы?

«Книга Природы написана на языке математики», сказал Галилей, первый настоящий физик. Но по ощущениям тех его счастливых коллег, кому удавалось прочитать новые строки в этой книге, ее жанр — не бухгалтерская проза, а настоящая поэзия.

В отличие от поэта физик не может в одиночку и расслышать пленные голоса в экспериментах, и услышать сигнальные звоночки первых математических рифм, и записать начисто строчки готовой физической теории. Требуются коллективные усилия — экспериментаторов и теоретиков.

И все же, не слыша мысли Андрея Сахарова сквозь его одинокость, Лидия Чуковская правомерно поставила его одинокую духовную работу рядом с работой поэта. Всякое сочинительство подлинно нового идет таким образом — в физике, в поэзии, в философии истории.

Взгляды физика и математика

В философии российской истории два свободомыслящих, честных и уважающих друг друга человека — Сахаров и Солженицын — принципиально различались. У каждого была своя позиция — продуманная и выношенная. Эти позиции в чем-то существенном сходились, но и расходились в очень существенном.

Тут можно задаться вечным вопросом «что есть истина?». Однако историку физики легче вспомнить случаи столь же неустранимых расхождений между выдающимися учеными. Расхождения в науке, где все кажется определимым и измеримым, еще удивительнее, чем в мире гуманитарном. Подобные расхождения в физике касаются всегда не конкретного настоящего, доступного эксперименту, а будущего — возможностей и границ развития научного знания. Основания для таких расхождений в науке лежат в различиях глубоко личностных — донаучных, в области, где властвуют предвидения, предрассудки, предвзятости, глубинные различия в способах восприятия внешнего мира.

Два свободомыслящих, честных, уважающих друг друга и эстетически развитых человека не найдут взаимопонимания при обсуждении балетного спектакля, если один из них от рождения слеп, а другой глух. Место врожденных «дефектов» могут занять и врожденные совершенства, когда, скажем, глаза одного воспринимают ультрафиолет, а уши другого — ультразвук. Таким людям пришлось бы удовлетвориться взаимопониманием в какой-то ограниченной области и примириться с расхождениями в других.

Более уместный пример дают личные расхождения в науке, которые коренятся в различии физического и математического взглядов на мир. Эти два взгляда глубоко различны, хотя и взаимно плодотворны: математика черпает из наблюдений над физическим миром и дает физикам язык, на котором те читают книгу Природы.

Различие состоит в том, что книга Природы всего лишь одна, а математических книг много. Физическая истина всегда относится к природным явлениям, она вынуждена им соответствовать, и потому она всегда одна, если это физически правильная истина. Математических истин много, они лишь должны не содержать внутренних противоречий.

Физик, как бы высоко ни воспаряла его мысль, всегда чувствует под ногами родную планету, на которую он должен непременно вернуться. Математик вполне может забыть о месте своего взлета и незаметно для себя оказаться совсем на другой планете или даже в другой Вселенной. Математику даже лучше забыть о своей земной стартовой площадке, так ему легче делать свою одинокую духовную работу. Так математику Николаю Лобачевскому удалось открыть «воображаемую» — неевклидову — геометрию. А физиков подобное забвение не раз уводило в сторону.

Имеет ли эта физико-математическая психология какое-либо касательство к историко-политическому расхождению Сахарова и Солженицына?

Какой бы странной ни показалась система координат «математика-физика» для сопоставления общественных позиций двух великих граждан России, назвать знаменитого писателя математиком в данном случае не требует особой смелости. Сам Солженицын употреблял в самохарактеристиках название своей первой законной профессии наряду со своей противозаконной профессией зека. И вспоминал об упоении, с которым преподавал математику школьникам. Хотя, конечно, далеко не каждого его однокурсника по математическому факультету Ростовского университета можно считать математиком по складу мышления.

А только это и существенно. Ведь два типа мировосприятия, охарактеризованные выше, существовали и до того, как возникли науки физика и математика. Два типа исследовательского мышления — два типа отношения к миру, к истине, к закону природы — реализуются в физике и математике. Но не только в них. Исследователем может быть и писатель — «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицын снабдил подзаголовком «опыт художественного исследования».

Одно из самых общих расхождений Сахарова и Солженицына связано с понятием «социализм». Сахарову адресовался упрек, что он так и не избавился от некритического отношения к главному слову советской идеологии. Фактически речь шла о еще двух ключевых словах советской истории и двух равенствах, к которым пришел Солженицын, осмысливая эту историю:

сталинизм = ленинизм = социализм.

Двойное это равенство можно было бы назвать основной теоремой научного антисоциализма, или просто — теоремой Солженицына.

Претензия к Сахарову состояла не только в том, что он не принимал эту теорему, но и в том, что он вообще уклонялся от поиска фундаментально ложной аксиомы, ставшей причиной бед России в XX веке.

Особенно ясно и страстно это недоумение выразила Дора Штурман, убежденная, что Солженицын свою теорему доказал. Доказал своими — художественно-историческими — средствами (и «Архипелаг ГУЛАГ» — лишь эпилог того доказательства, основная часть которого заключена в многотомном «Красном колесе»).

Странно: свободный художник подходил к этому вопросу скрупулезно научно, а ученый — сугубо эмоционально, не привлекая ни научной логики, ни правоведения в его принципиальных устоях, ни статистики, ни истории вопроса. Его эти все «отвлеченности» достаточно долгое время просто не занимали. Физика увлекала больше. А после физики — помощь конкретным людям, их спасение.[450]

Почему же теоретик, профессионально столь подготовленный к анализу сути явлений, не заинтересовался научно-логическим доказательством или хотя бы опровержением роковой теоремы? Кому как ни ему было сломать Кощееву иглу советского тоталитаризма, с академической убедительностью указав ее местонахождение, как бы хитро Кошей его ни скрыл: игла в яйце, яйцо в утке, утка в зайце, а тот в каменном сундуке? Почему бесстрашный теоретик остановился даже не на полпути, а на первой его трети, и удовлетворился «худой подменой» первопричины на следствие — сталинизмом?[451] Почему фундаментальный теоретик не вырвался из «правозащитной текучки» и не занялся «делом себе в рост — крупными системопреобразующими проблемами»?[452] Ведь в рост же ему была проблема образования Вселенной?!

Быть может, потому что этот теоретик был физиком.

Физик должен ощущать различие между реальным физическим объектом и теоретическими рассуждениями, даже если этим рассуждениям посвящены многие умные книги.

Физик знает, например, что в начале XX века никакая энциклопедия не могла обойтись без обстоятельной статьи «Эфир» — это понятие было в центре проблем тогдашней физики. А на пятом году XX века возникла физическая теория, решившая сразу несколько трудных проблем — притом безо всякого участия понятия «эфира». Этому слову не нашлось места в новой теории — теории относительности.

Понятия «сталинизм», «ленинизм» и «социализм» имели для Сахарова очень разные степени физической реальности.

Наибольшая реальность у сталинизма. Государственная система, созданная за четверть века под руководством самого Сталина, надолго пережила его, пережила и разоблачение его культа, и ингумацию его набальзамированного трупа.

Ленинизм в реальном смысле занимал лишь пятилетний отрезок российской истории. И столько тот отрезок вместил крутых поворотов, что охарактеризовать его одним словом нелегко: от военного коммунизма, отмены денег, полной национализации и ожидания мировой революции со дня на день до новой экономической политики, объявленной «всерьез и надолго» с возвращением права частной собственнности и с призывом «учиться торговать». Притом ответственность за события этого пятилетия с Лениным разделяют и другие исторические фигуры, начиная с Николая Романова, бросившего свою Российскую империю в пучину мировой войны.

И наконец, социализм — в употреблении Сахарова слово даже не двухсмысленное, а как минимум трехсмысленное:

1) просто часть всевозможных общепринятых названий: Союз Советских Таких-то Республик, Герой Такого-то Труда — тут и обсуждать особо нечего;

2) безостановочный поток текстов, которыми власти первой в мире страны с социалистическим названием промывали мозги своим подданным;

3) но еще и чувства, связанные со словом «социализм» для Игоря Тамма, — чувства, возникшие еще в царской России и окрепшие на британской родине социализма (приехав в 1913 году учиться в Эдинбургский университет, он поступил в студенческий социалистический кружок[453]).

Сверстники Сахарова уже в детские годы узнавали о социалистической мечте. И как правило, с энтузиазмом относились к тому, чтобы эту «сказку сделать былью», — словами тогдашней песни. Иные чувства могла вызывать у них же эта сказка в форме государственно одобренного учения, которое надо было сдавать на экзаменах. Изучая в университете — по необходимости, с двойками и пересдачами — «научный социализм», студент Сахаров, глядя на тома основоположников, вспоминал слова поэта Есенина: «Ни при какой погоде / Я этих книг, конечно, не читал».

Солженицын читал основоположников при погоде малоподходящей:

Вспоминаю как анекдот: осенью 1941, уже пылала смертная война, я — в который раз и все безуспешно — пытался вникнуть в мудрость «Капитала».[454]

Полное доверие к Тамму с его социалистическими убеждениями помогало Сахарову до самого 1968 года не задумываться о реальном смысле слова «социализм»:

[В 1968 году] мне казалась, что я понимаю, что такое социализм, и я считал, что социализм — это хорошо. Но постепенно я очень многое перестал понимать, и у меня возникло сомнение в правильности наших экономических основ, недоумение, есть ли в нашей системе что-нибудь, кроме пустых слов, кроме пропаганды для внутреннего и международного потребления.[455]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.