Леонид Мандельштам. Учитель и школа
Леонид Мандельштам. Учитель и школа
Консультант Электротреста в Московском университете
Московская физика пребывала в унылом состоянии, когда летом 1924 года консультант Электротреста в Ленинграде Леонид Мандельштам получил письмо из Москвы:
Глубокоуважаемый Леонид Исаакович!
Я уже давно хотел обратиться к Вам с этим письмом, но некоторая неясность положения удерживала меня. Сегодня, наконец, оно выяснилось настолько, что я имею возможность писать Вам. Речь идет о Вашей кандидатуре на кафедру теоретической физики в Московском Университете. Вы, вероятно, так или иначе знаете, что Ваша кандидатура была выдвинута нами, после смерти С.А. Богуславского, наряду с кандидатурами Epstein`а и Ehrenfest`а. Однако до сих пор не удавалось добиться объявления конкурса: правление, якобы из соображений экономии, отказывалось возбудить перед ГУСом ходатайство об открытии конкурса. Сегодня, наконец, в заседании предметной комиссии было заявлено, со слов ректора, что если Вы, Ehrenfest или Epstein выразите согласие занять эту кафедру, то возражений против замещения кафедры правление не представит. Совершенно очевидно, что ни Epstein, ни Ehrenfest сюда не пойдут. Так что все дело сводится лишь к Вашему согласию. Вероятно, Вы на днях получите официальный запрос по этому поводу. Я же, выражая собственное мнение и мнение многих из моих товарищей по Университету, решил обратиться к Вам дополнительно с этим письмом.
Вы, конечно, знаете ситуацию в Московском Университете и знаете тех людей, которые играют там первые роли. Поэтому отрицательная сторона Москвы Вам хорошо известна. Другая сторона дела в следующем: по глубокому убеждению многих из нас, Вы являетесь последней надеждой на оздоровление Физического Института Московского Университета. Только появление такого лица, как Вы, может положить начало формированию кружка людей, желающих и могущих работать, положить конец бесконечным интригам, совершенно пропитавшим всю почву института. Есть немалая группа студентов, жаждущих настоящего научного руководства и несмотря на свою молодость уже разочаровавшихся в теперешних руководителях института.
По мысли С.А. Богуславского кафедра теоретической физики была учреждена в качестве «Кабинета теоретической физики с лабораторией» — так что у Вас открывается возможность поставить ряд экспериментальных работ. В настоящее время в распоряжении кабинета теоретической физики лишь две комнаты. Но если бы с Вашим появлением потребовалось увеличение площади, то я не сомневаюсь в возможности этого. Итак, я думаю, что Вы найдете в Москве ряд людей, которые горячо ждут Вашего приезда, и из них сможете создать вокруг себя кружок работающих.
К отрицательным сторонам дела относится, как Вам, конечно, хорошо известно, низкая оплата. Вероятно, Вы могли бы рассчитывать также и на иные источники, в частности, на Госиздат. Что касается квартиры, то, мне кажется, Вы могли бы поставить условием предоставление Вам квартиры, и я думаю, что у Университета нашлась бы возможность Вам ее предоставить. Извините, что я беру на себя смелость писать обо всем этом: мне очень страшно, что Вы сразу и решительно откажетесь.
Всего хорошего. Искренне уважающий Вас
Гр. Ландсберг[26]
В Московском университете Мандельштам начал работать осенью 1925 года.
Но что стояло за этой почти мольбой 34-летнего доцента Московского университета к 45-летнему консультанту Электротреста? Григорий Ландсберг отличался твердым и сдержанным характером. Вряд ли он знал, что упомянутый в письме Эренфест, до того как занял престижную кафедру Лоренца в Голландии, в 1912 году писал Мандельштаму в Страсбург: «Если бы я попал в Страсбург, то охотно занялся бы под Вашим руководством какой-либо экспериментальной работой».
Или что в 1913 году Эйнштейн отправил открытку в Страсбургский университет: «Дорогой г-н Мандельштам! Я только что рассказал на коллоквиуме о Вашей красивой работе по флуктуациям поверхности, о которой мне сообщил Эренфест. Жаль, что Вас самого тут нет».[27]
Однако Ландсберг, живя в физике — на семинарах, конференциях, в журналах, — безо всяких архивных свидетельств понимал, что консультант Электротреста — ученый европейского масштаба. Такой человек был необходим, чтобы вытащить физику Московского университета из трясины научной посредственности и интриг. Не менее важны для этого были и другие качества Мандельштама, о которых Ландсберг сказал 20 лет спустя:
При первых же встречах с ним я был очарован необыкновенной мягкостью Л.И. и почувствовал, что с этим знакомством в мою жизнь входит человек не только большого ума, но и большой души. <> От Л.И. можно было услышать порицание за недостаточную мягкость речи и несдержанность выражений. Но твердости поведения он требовал всегда и никогда не рекомендовал уступчивости. Слово суровость меньше всего подходит к образу П.И., всегда искренне мягкому, человечному и доброму. И тем не менее ничье суждение не было более суровым, когда дело касалось какого-либо компромисса. И это ощущалось всеми, кто приходил с ним в соприкосновение.[28]
Отношение Ландсберга разделял его ровесник Сергей Вавилов. Оба закончили Московский университет (в 1913 и 1914 годах), лишь немного соприкоснулись с самим Лебедевым, но вполне ощутили атмосферу распрей между его учениками за дележ научного наследства, которая подавила московскую физику. Поэтому Ландсберг и Вавилов — совсем не мальчики и совсем не ученики Мандельштама, увидев в нем сочетание научного и морального масштабов, так настойчиво добивались его приглашения в Московский университет и с такой готовностью приняли его руководство.[29] Это говорит, впрочем, и о них самих.
Вначале только один из сотрудников Мандельштама в МГУ был его учеником в обычном смысле слова — Игорь Тамм. Его научный путь особенно ярко говорит об еще одном замечательном даре Мандельштама — учительском.
Путь Тамма в науку
Рассказывая о своей первой встрече с Таммом, Сахаров вспоминал:
В комнате была та же обстановка, которую я потом видел на протяжении десятилетий; над всем главенствовал письменный стол, засыпанный десятками пронумерованных листов с непонятными мне вычислениями, над столом — большая фотография умершего в 1944 году Леонида Исааковича Мандельштама, которого Игорь Евгеньевич считал своим учителем в науке и жизни.
Уходя тогда от Тамма, Сахаров получил для изучения книгу на немецком языке о теории относительности и неопубликованную рукопись Мандельштама о квантовой механике.
Биография Тамма настолько не благоприятствовала его научным успехам, что только действительно замечательный учитель мог скомпенсировать жизненные обстоятельства. Достаточно сказать, что первую научную работу Тамм опубликовал в 29 лет, а только что упомянутую немецкую книгу о теории относительности написал двадцатилетний автор. Для физика-теоретика, которому предстоит нобелевское признание, первое намного удивительнее. «Физика — игра молодых», — гласит афоризм. А в молодые годы Тамма врезалась российская революция.
Будучи подростком — страстным, искренним и не лишенным здорового честолюбия — он оказался во власти двух сил: науки и социализма. Семнадцатилетний Игорь Тамм записал в дневнике:
Наука меня не удовлетворит, личное благо (в грубом смысле — деньги, кутежи) только самообман для меня, мещанином не буду. Остается только революция. Но сможет ли это оказаться всецело поглощающим? Вопрос…[30]
Нетрудно понять его родителей, которые отправили сына после окончания гимназии учиться в Эдинбургский университет — подальше от российской революции. Он согласился лишь на год и совмещал науку, студенческий социалистический кружок, нелегальные русские издания и общение с русскими эмигрантами.
Вернулся в Россию накануне мировой войны и поступил в Московский университет. Физика там — после ухода Лебедева — пребывала в жалком состоянии. Электродинамика Максвелла, которую на рубеже веков окончательно подтвердили опыты Лебедева, для занявшего его место преподавателя была все еще слишком сложна.[31]
Такой уровень науки не мог удовлетворить природный темперамент Тамма и перевесить его чувство социальной ответственности. Двадцатилетний студент физмата, не знающий, что ему предстоит создать первый русский курс электродинамики, записывает в дневнике:
К черту науку. Одно фарисейство… Господская это выдумка, наука, — сколько хороших людей от жизни оторвала, не она бы — пошли бы они по другой дорожке и здорово господам понапакостили. Господи, да разве «человек науки» слово-то какое гордое — живет? Это какой-то суррогат жизни, суррогат нелепый кошмарный. Лучше руки-ноги себе отрубить… Да это какой-то алкоголизм мысли, да хуже: водка на время тебя от жизни отрывает, а мысль норовит навек заполнить и все остальное в тебе высушить. <> Я замалчивал перед собой страх перед наполненной бедствиями «политической» жизнью. Да, так вот, я допускал будущее, посвященное науке. И не видел, что это было бы смертью души. В конце концов тем же интеллигентным мещанством, страх перед которым, может быть, единственный глубокий страх во мне…[32]
Этот страх летом 1915 года отправил Тамма медбратом на фронт и привел его в партию меньшевиков-интернационалистов. Он выступал на митингах, писал политические брошюры о братстве рабочих всех стран. При этом, однако, сожалел: «Все никак не могу найти работы 1) интересной, 2) важной, 3) поглощающей время целиком, а то мне все кажется, что я преступно бездельничаю».
Двадцатидвухлетнего Тамма выбрали в Совет Елизавет-града и в июне 1917-го направили на 1 Всероссийский съезд Советов рабочих и солдатских депутатов. Он узнал, что такое «большая политическая жизнь», и стал более зорким:
Воочию дважды убедился, что большевизм в массе существует только как демагогический анархизм и разнузданность. Конечно, это не относится к его вождям, которые просто ослепленные фанатики, ослепленные той истиной, действительно большой истиной, которую они защищают, но которая мешает им видеть что бы то ни было помимо ее.
Сейчас легко оценить проницательность двадцатидвухлетнего студента-физика за несколько месяцев до большевистского переворота. Но и успех переворота не помешал ему видеть:
Свершилась «Великая пролетарская революция», а у меня не то чтобы особого энтузиазма, а наоборот, меньше работать хочется, чем до «революции». Начинает что-то накипать против большевиков у меня… <> соприкоснулся с наукой, и она меня вновь поманила. Останусь ли политиком и после, когда все уляжется? Сейчас, в данную минуту, кажется мне это более чем сомнительным.
«Действительно большая истина» социализма была целью и большевиков, и меньшевиков. Разница в том, что для большевиков эта цель оправдывала любые средства. А Тамм и другие меньшевики догадывались, что некоторые средства могут разрушить саму цель, они были за эволюционное развитие социализма средствами парламентской демократии и в сотрудничестве с другими партиями.
Несоответствие цели и средств, которое Тамм увидел в политике, навсегда увело его оттуда под власть другого своего устремления — к науке, но выношенный в юности идеал социализма до конца жизни оставался для него «действительно большой истиной».
Теоретически он еще уравнивал две сферы: «Ценность жизни придает творчество. Только творец — человек; творчеством он выделяется из копошащейся массы людишек. Род творчества безразличен — научное или политически-общественное, все равноценно» — так он писал весной 1918 года из Киева, куда после окончания Московского университета его занес вихрь гражданской войны.
Однако фактически и в досоветском Киеве, и в белом Крыму он занимался только физикой. Занимался, как позволяли обстоятельства. Изучал немецкие физические журналы, попавшие в Киев благодаря германской оккупации. В Симферополе вел практические занятия по физике в Таврическом университете.
Преподавание, конечно, помогает самообразованию, но вряд ли Тамму удалось бы восполнить научное безлюдье Московского университета и ненаучные обстоятельства гражданской войны, если бы осенью 1920 года он — по совету знакомого профессора-биолога Таврического университета — не отправился в Одессу к Мандельштаму. «В Л.И. Мандельштаме я нашел учителя, которому я обязан всем своим научным развитием»,[33] — напишет он два десятилетия спустя.
Это было действительно огромной удачей — после запустения Московского университета и беспризорничества гражданской войны Тамм получил первоклассного учителя, за спиной у которого было высшее европейское образование в Страсбургском университете и преподавание там же в течение десяти лет.
Страсбургскую школу физики основал Август Кундт сразу после франко-прусской войны, в 1872 году. Из этой школы вышел первый Нобелевский лауреат по физике — В. Рентген, из нее вышли П. Лебедев и Ф. Браун, учитель Мандельштама.
С 1903 года Мандельштам работал ассистентом Брауна, в 1913-м получил звание профессора, а в 1914-м, накануне войны, вернулся в Россию.
Сорокалетний европейский профессор — в расцвете творческих сил — десять лет не мог найти места для приложения этих сил. Петербург, Тифлис, Одесса. «Ни приборов, ни книг, ни журналов, ни настроения… О публикациях нет и речи», — писал он Рихарду фон Мизесу — математику, с которым подружился в Страсбурге. Если бы не продовольственные посылки Мизеса, голод и сыпной тиф могли бы добавить к списку жертв гражданской войны и европейского профессора Мандельштама. Не меньше значили посылки с книгами и журналами — ведь в мировой физике продолжалась революция, захватывающе интересная. Что бы чувствовал музыкант, лишенный своего инструмента и даже возможности слушать музыку? Это стояло за отчаянной фразой из письма: «Все стремление мое направлено сейчас на одну цель, — снова заниматься наукой в Германии».[34]
И все же нет худа без добра. Тамму повезло, что он приехал к Мандельштаму именно в такое бесплодное для того время. Истосковавшийся по научному общению Мандельштам весь свой научный пыл, знания и педагогический дар направил на молодого физика. Два года их общения дали возможность недоученному выпускнику Московского университета выйти на европейский уровень науки и сделать впоследствии первоклассные работы, включая теорию излучения «сверхсветовых» электронов, принесшую ему Нобелевскую премию.
Эти работы он делал, одновременно помогая своему учителю выводить на европейский уровень новое поколение физиков — ту самую «группу студентов, жаждущих настоящего научного руководства» из письма Ландсберга. Это были А.А. Андронов, А.А. Витт, М.А. Леонтович, С.Э. Хайкин, С.П. Шубин.
Школа Мандельштама в физике и в жизни
Свой путь в науке Мандельштам начал с радиофизики, когда эта область только рождалась, и под руководством Брауна, достижения которого в этой области отмечены Нобелевской премией 1909 года. Радио тогда было передним краем и науки, и техники. Торжествовала электродинамика Максвелла, и электромагнетизм считался единственной силой, отвечающей за свойства вещества и света. Последнее слово науки стремительно воплощалось в высоконаучную технику радио. Участвуя в этом воплощении, Мандельштам глубоко освоил теорию колебаний, которая служит «интернациональным языком», как говорил он, для самых разных областей физики. Особую роль при этом сыграли труды английского физика — классика теории колебаний и волн — Рэлея, с которым Мандельштам не встречался лично, но который может считаться его учителем наравне с Брауном.
Как подобает настоящему ученику, Мандельштам не был скован авторитетом своих учителей.
Теоретический анализ привел его к важному открытию в радиотехнике — он обнаружил, что для улучшения радиоприема нужна так называемая слабая связь между приемником и антенной, а вовсе не сильная, как думали другие, включая Брауна.
А в своей первой работе по оптике (1907) Мандельштам поставил под вопрос знаменитую работу Рэлея о голубом цвете неба.[35] Всем знакомую картину Рэлей в 1871 году объяснил тем, что разные лучи солнечного света по-разному — в зависимости от цвета лучей — рассеиваются на молекулах атмосферы. «На отдельных молекулах или на их микроскопических скоплениях флуктуациях?» — усомнился Мандельштам. Впрочем, в 1907 году еще само понятие флуктуаций не было по-настоящему осознано. Это произошло несколькими годами позже, и особо важную роль в этом сыграл Эйнштейн. Флуктуации хоть и возникают случайно, но подчиняются вполне определенным законам и отвечают если не за голубизну небес, то за многие другие менее наглядные, но не менее важные явления природы.
В 1913 году Эйнштейн на своем семинаре доложил работу Мандельштама «О шероховатости свободной поверхности жидкости».[36] Название наводит на мысль о волнистой поверхности океана в ветреную погоду, однако на самом деле речь шла об идеально гладкой поверхности жидкости в лабораторном стакане. Шероховатость такой поверхности видна только умственным очам и физическим приборам, но это проявление тех же самых флуктуаций — случайных и закономерных.
Теория колебаний и ее важнейшие приложения — радиофизика и оптика — на всю жизнь остались в центре интересов Мандельштама, но сама область его интересов «непрерывно расширялась и углублялась», по свидетельству Н.Д. Папалекси — его друга со страсбургских лет и до конца жизни.[37] В эту область вошли две революционные идеи, преобразившие физику: кванты и относительность. Обе возникли в лоне электромагнетизма: первая статья по теории относительности называлась «К электродинамике движущихся тел», а первая квантовая идея была выдвинута, чтобы объяснить взаимодействие света с веществом.
Мандельштам по существу не делал различия между наукой чистой и прикладной: Математика, физика и техника так тесно переплетаются, что нет ни потребности, ни возможности расчленить живое единое целое на отдельные части».[38]
Фундаментальные проблемы теории занимали его наравне с конкретной радиофизикой. В 30-е годы в разгаре была дискуссия о природе квантовой теории. Один из ее отцов-основателей, Эйнштейн, стремясь к классической ясности, задавал трудные вопросы своим коллегам о недостаточности теории. Речь шла о хитрых мысленных экспериментах, о кошке ни мертвой и ни живой, о свободной воле электрона, но, в сущности, вопрос был о природе научного знания.
Ровесник Эйнштейна, Мандельштам, по словам Тамма,
сразу же проводил анализ и находил опровержение каждой очередной критической статьи Эйнштейна. Когда мы просили его опубликовать свои соображения, он всегда отказывался на том основании, что, мол, Эйнштейн такой великий человек, что, наверное, знает что-то, чего он сам, Леонид Исаакович, не знает. Проходило несколько месяцев, появлялась ответная статья Н. Бора, и всегда оказывалось, что ее доводы совпадали с соображениями Леонида Исааковича.[39]
Когда говорят об универсальности физика, обычно имеют в виду, что он может работать в разных областях своей науки, но все же — в XX веке — в пределах либо теории, либо эксперимента. Мандельштам был одним из редких исключений. Он был профессионально свободен в обеих частях единой науки. Столь же органично в его размышления входили вопросы теории познания, остро поставленные физикой XX века. Эти вопросы он включал в свои лекции по физике, не заботясь о том, укладываются ли его взгляды в регламентированную государственную философию. Мандельштам родной страной считал всю физику в целом. Этот его «научный космополитизм» вместе с педагогическим даром объясняет разнообразие его учеников: от радиоинженеров до теоретиков в области физики элементарных частиц.
Пример его видения науки — доклад на общем собрании академиков в 1938 году. Тема звучала совсем не увлекательно: «Интерференционный метод исследования распространения электромагнитных волн». Но вот что записал в дневнике В.И. Вернадский, геохимик по специальности: «Вечером в академии — интересный и блестящий доклад Мандельштама. Я слушал его, как редко приходилось слушать. Отчего-то вспомнился слышанный мной в молодости в Мюнхене доклад Герца о его основном открытии» (об экспериментальном открытии электромагнитных волн).
Мандельштам в своем докладе не просто подытожил некие исследования, он их представил как органическую часть развивающейся науки. Без каких-либо ухищрений и внешних эффектов он свел воедино радиотехнические идеи и философские уроки квантовой физики, ход исторического развития чистой науки и перспективы практических применений. Это была картина живой физики, передающая ее дух неспециалистам и углубляющая понимание коллег.
Разнообразные таланты, которые быстро и мошно расцвели под влиянием Мандельштама, были схожи в своем отношении к учителю. Их чувства любви и уважения порой кажутся преувеличенными и непонятными. Никаких признаков проблемы «отцов и детей»! О Мандельштаме его «научные дети» говорят в столь возвышенных тонах, что легче приписать это парадному стилю социалистического реализма.
Однако был у Мандельштама и крупный недостаток, который, как и положено, продолжает его достоинства и потому помогает понять тональность высказываний его почитателей: Мандельштаму сильнейшим образом недоставало честолюбия. Даже того, называемого иногда «здоровым», без которого творческая личность кажется невозможной. Ведь говоря новое слово — в науке, искусстве, где угодно, — человек говорит тем самым, что считает себя вправе сказать это новое слово раньше других и вопреки их молчанию, что он, значит, готов считать себя «умнее, смелее» других.
Мандельштаму хватало смелости браться за проблемы, над которыми ломали головы величайшие теоретики — Эйнштейн и Бор, и предлагать свое решение этих проблем в кругу сотрудников и учеников, но недоставало честолюбия, чтобы спешить опубликовать свое решение, «застолбить» свой приоритет.
Занимала его наука сама по себе, а не ее спортивная сторона — кто открыл раньше.
С этим связано несколько особенностей его научной биографии.
Он, мало сказать, не спешил с публикациями, проверяя и перепроверяя полученный результат. Сотрудникам и коллегам приходилось убеждать, уговаривать его отправить работу в журнал. Но тем, кто общался с ним повседневно, было ясно, что это шло от чувства ответственности перед научным знанием — чувства морального.
Оттягивание публикации об открытии, сделанном им совместно с Ландсбергом, привело к тому, что они упустили Нобелевскую премию 1930 года. Ученые открыли новый тип взаимодействия света с веществом, но не спешили опубликовать свой результат (их опередил на несколько недель индийский физик Ч. Раман, который и получил премию).
О научной сдержанности Мандельштама его соавтор сказал, что она «проистекала отнюдь не из того, что Л.И. недооценивал значения полученных результатов, наоборот, он очень хорошо его понимал и поэтому считал себя особенно обязанным не выступать с важными утверждениями без самой тщательной проверки».[40]
Правда, в данном случае в задержку публикации внесла вклад и отечественная история. След остался в письмах того времени другу семьи Рихарду фон Мизесу после перерыва в переписке более года:
Вы долго от нас не имели известий, потому что у нас тут были разные неприятности с нашими родными и не было настроения писать. <> У нас за последнее время были не очень радостные дни. Много семейных забот и тому подобного, они и сейчас не совсем прошли.[41]
«Неприятности» и «семейные заботы» — это аресты.
Память Е.Л. Фейнберга сохранила сцену, относящуюся к тому времени:
В комнату входит Л.И. с мокрым фотоснимком в руках, он разглядывает спектр и задумчиво говорит: «Вот за такие вещи присуждают Нобелевские премии…»
На это жена ему возбужденно восклицает: «Как ты только можешь думать о таких вещах, когда дядя Лева в тюрьме?!»[42]
Ландсберг, не получивший «из-за Мандельштама» Нобелевскую премию, получил от него нечто более важное:
Я был уже не мальчиком, когда впервые встретился с Л.И. Теперь я уже пожилой человек. Но я не стыжусь признаться, что на протяжении двух десятилетий моей близости с Л.И. я, принимая то или иное ответственное решение или оценивая свои поступки и намерения, задавал себе вопрос как отнесется к ним Л.И. <> Я мог не соглашаться с Л.И., особенно когда речь шла о тех или иных практических шагах, но никогда у меня не было сомнения в правильности морального суждения Л.И. о людях и поступках. И я надеюсь, что воспоминание о Л.И. будет сопровождать меня в оставшиеся на мою долю годы и будет служить источником моральной силы, как в предшествующие счастливые годы этим источником мне служили встречи и беседы с ним.[43]
Ландсберг сказал это в 1944 году на заседании, посвященном памяти Л.И. Мандельштама. Тогда немыслимо было, что через несколько лет громко и грозно зазвучат обвинения против Мандельштама от идеализма и космополитизма до… шпионажа. С этим невеселым временем мы еще познакомимся и еще убедимся, что Мандельштам оставил действительно мощный источник моральной силы, из которого черпали защищавшие его ученики. Из того же источника, быть может, не сознавая это, черпал и Андрей Сахаров, пришедший в школу Мандельштама через несколько недель после его смерти.
Органическое соединение науки и нравственности отмечали в Мандельштаме все, знавшие его. И именно это соединение формировало атмосферу его научного окружения.
Как пишет И.М. Франк, соавтор Тамма по нобелевской работе:
научное бескорыстие было одной из характерных особенностей Московской физической школы, основы которой заложил еще П.Н. Лебедев и которую на моей памяти развивал Л.И. Мандельштам.[44]
Попав в поле действия мандельштамовской школы — в поле «непрерывного научного обсуждения», Франк не сразу понял, что «в этих беседах часто излагались новые идеи задолго до их опубликования и, разумеется, без опасения, что их опубликует кто-то другой».[45]
Важная особенность Мандельштама-учителя состояла в том, что не он выбирал себе учеников, а они выбирали его. Он готов был учить всякого, кто этого по-настоящему хотел. Вступительную лекцию к курсу физики в 1918 году Мандельштам закончил так:
Занятия физикой, углубление в ее основы и в те широкие идеи, на которых она строится, и в особенности самостоятельная научная работа приносят огромное умственное удовлетворение. Убеждать в этом я не хочу. Да и вряд ли здесь возможно убеждение. Тут каждый должен убедиться сам. Но я хотел бы, чтобы вы знали, что если кто-нибудь из вас почувствует в себе такое стремление, то для меня всегда будет большим удовольствием способствовать всем, чем я могу, его осуществлению.[46]
Воспитывал Мандельштам исключительно собственным примером, своим способом жизни. По поводу недостойного поведения некоего физика он сказал: Взрослых людей не воспитывают. С ними либо имеют дело, либо не имеют».
Не все, прошедшие школу Мандельштама, выдержали соблазны честолюбия и преодолели страх перед власть имущими, но поразительно большая доля его учеников совмещали научную и нравственную квалификации.
О редком сочетании в Мандельштаме обычно исключающих друг друга свойств говорил Тамм:
непередаваемая доброта и чуткость, любовная мягкость в обращении с людьми сочетались в Л.И. с непреклонной твердостью во всех вопросах, которым он придавал принципиальное значение, с полной непримиримостью к компромиссам и соглашательству.[47]
С подобным душевным складом без каких-либо политических склонностей создать научную школу нелегко даже в условиях цивилизованных. А Мандельштаму довелось жить в условиях совсем иных.
Учитывая склад его личности, удивляться надо скорее признанию его научных заслуг при жизни. Его избрали в Академию наук в 1928 году, в 1931-м наградили премией имени Ленина, в 1942-м — Сталинской премией.
Но главное, чему можно удивляться, что Мандельштаму удалось столь полноценно реализоваться. Главная причина в том, что личность его притягивала и людей практического склада, готовых в реальной советской жизни обеспечивать стены и крышу для его школы.
На протяжении шести лет (1930—1936) это было главным делом Бориса Гессена.
Стены и крыша научной школы
Кто такой был Борис Гессен?
Профессиональный физик, доклад которого о Ньютоне, сделанный в 1931 году на Международном конгрессе по истории науки в Лондоне, по масштабам своего влияния стал одним из наиболее важных сообщений, когда-либо звучавших в аудитории историков науки. Так считает Лорен Грэхэм, один из крупнейших западных авторитетов в истории российской науки.[48]
Или же Гессен был «“красным директором”, задачей которого было присматривать, чтобы «научный директор» (известный физик профессор Л. Мандельштам) и сотрудники не уклонялись в идеалистических направлениях от прямой дороги диалектического материализма. Бывший школьный учитель, товарищ Гессен знал кое-что из физики, но больше всего интересовался фотографией и замечательно делал портреты хорошеньких студенток». Это из автобиографической книги Гамова, написанной в Америке 60-х годов.[49]
Пусть западные историки науки чтут в Гессене одного из основоположников, а читатели научно-приключенческой книги Гамова потешаются над претензиями школьного учителя-марксиста, но в российской истории роль Гессена была совсем иной. Он не был профессиональным физиком, не был и школьным учителем. И страсть к фотографированию девочек Гамов приклеил ему зря — этим увлекался другой профессор МГУ, из совсем другого — тимирязевского — лагеря.[50]
Главное дело Гессена началось в сентябре 1930 года, когда его, коммуниста, занимавшегося философией науки, назначили директором Института физики МГУ. С этого начался и расцвет мандельштамовской школы.
Канун 30-х годов в советской истории называется, с легкой руки Сталина, временем «великого перелома». Его тяжелую руку страна еще не ощутила в полной мере. Сталинизм только формировался в тоталитарную систему. Вождь успел расправиться — пока что политические соперниками в высшем руководстве, но на других уровнях власти еще оставались люди революционного поколения, может быть, и ослепленные социалистической идеей, но не подавленные страхом. Впереди еще была трагедия крестьянства и Великий террор 1937 года.
Искать единую формулу для советской истории мешают упрямые факты, и один из них состоит в том, что в начале 30-х годов государственная власть еще не подмяла жизнь науки. Об этом свидетельствует, например, то, что в 1931 году высшей премией страны — премией имени Ленина — наряду с Мандельштамом был награжден Александр Фридман. Это награждение, пожалуй, еще более удивительно. Ведь Фридман умер (от брюшного тифа) в 1925-м, вскоре после того как прославил свое имя открытием — на кончике пера — расширения Вселенной. Фактически он понял эйнштейновскую теорию гравитации лучше ее автора, который не сразу признал правоту русского математика. Наградили Фридмана, правда, не за космологию, а за динамику атмосферы. Но космология раньше и больше других физических теорий попала под удар партийных философов, которые ее и «закрыли» на десятилетия. И причастность к «поповской» теории могла бы перевесить всякие научные заслуги. То, что не перевесила, говорит о времени.
Во всяком случае Ленинская премия Фридману делает более понятным тот факт, что назначенный новым директором Физического института МГУ Борис Гессен главной своей задачей считал заботу о школе Мандельштама. С этой задачей он успешно справлялся до самого своего ареста в 1936 году.
А чтобы понять, почему Гессен взял на себя такую заботу, надо прежде всего знать, что он был другом Тамма с гимназических лет, что они вместе, разделяя и социалистические идеалы, учились на физмате Эдинбургского университета и вместе вернулись в Россию.
Затем на несколько лет их жизненные пути разошлись — Гессену пришлось уехать в Петроград. Как и Тамм, он хотел продолжить учебу, однако «процентная норма» преграждала ему — еврею — дорогу в российские университеты. Такого препятствия не было в Политехническом институте в Петрограде, созданном в начале века по инициативе широко мыслящего царского министра С.Ю. Витте.
Гессен учился на экономическом факультете Политеха и одновременно был вольнослушателем на физмате Петроградского университета, склонность к фундаментальной науке скрестилась с марксистским пониманием истории, согласно которому экономика — фундамент общественной жизни. Называя это «базисом и надстройкой», марксизм меньшее внимание уделял проблеме личности и вряд ли мог оценить вклад, который внесла «процентная норма» дореволюционного российского базиса в революционную марксистскую надстройку Гессена.
В 1919 году он вступил в партию, работал «инструктором политпросвета в Политуправлении Реввоенсовета», а с 1921 года — член президиума и заведующий лекторским курсом в Коммунистическом университете имени Свердлова (занявшем здание Университета Шанявского).[51] В таком качестве Бориса Гессена и застал Игорь Тамм, вернувшийся в Москву осенью 1922 года и тогда же объяснявший жене:
Что такое Свердловский университет? Партийная молодежь со всей России командируется туда на трехлетний курс для подготовки к общественно-политической работе (ряд специализаций). Формальные требования образования очень невелики, определяющим является общее развитие. Естественные науки преподаются постольку, поскольку это необходимо для создания научного мировоззрения (Борисина формулировка).
Борис сразу же предложил другу место в научной ассоциации при этом университете, что означало паек, комнату, жалованье, занятие своей наукой и не больше четырех часов в неделю лекций. Но дружба — дружбой, а мировоззрение… Тамм пишет жене:
Очевидно, от этого придется отказаться, так как есть одно условие — материалистическое мировоззрение в философии, науке и общественных вопросах. Между тем я могу сказать это, и то с некоторыми оговорками, только по отношению к общественным вопросам, в философии в целом у меня нет вообще твердо установившихся взглядов, а что такое материализм в точных науках, я вообще не понимаю — есть наука, и все.
Многочасовые разговоры друзей вели к уточнению философской терминологии, но главное, к тому, что Гессен точнее понял, что такое наука, а что философия. Когда в 1924 году он поступил в Институт красной профессуры, то своим руководителем попросил стать Мандельштама, а темой взял серьезную (и совсем некрасную) проблему оснований статистической физики. Той самой физики, из-за которой свободная поверхность жидкости шероховата, а небо — голубое. И результаты Гессен опубликовал в 1929 году в серьезном физическом журнале.[52]
Тогда же издательство «Московский рабочий» выпустило популярную книжку Гессена «Основные идеи теории относительности». Грамотно и доходчиво изложив эти идеи, он постарался убедить читателя, что теория относительности — это конкретная реализация учения марксизма о пространстве и времени.
Вот это уж лишнее? «Есть наука, и все»?
В обществе, где идеология — государственная идеология — играла столь воинственную роль, наука не осталась в стороне. Военные действия первыми начали противники теории относительности во главе с А. Тимирязевым. Это они, исчерпав научные доводы, стали обвинять теорию относительности в несовместимости с марксизмом. Если учесть, что в руках Тимирязева находилась административная власть, защитникам новейшей физики пришлось взяться за то же — диалектическое — оружие, благо, что оно обоюдоострое, или, проще сказать, как дышло — куда повернул, туда и вышло.
Гамову из ленинградского (или американского) далека мерещилось, что «красный директор» присматривает за Мандельштамом и его сотрудниками, но фактически Гессен, скорее, смотрел им в рот. С их помощью он узнавал, что такое новая физика, и искал для нее надлежащее — почетное и надежное — место в марксистском мировоззрении. И кроме прочего, ограждал это место от «воинственных материалистов» во главе с Тимирязевым.
Таким был гессенский марксизм в науке.
Но рядом с ним действовал и совсем иной — самый материалистический — вид марксизма. Его воплощал Александр Максимов. Знакомясь с его жизнью, нетрудно понять, что «базис» его марксизма — это попросту мощный инстинкт выживания. Гибкость ограничивалась лишь гибкостью позвоночника. Он окончил Казанский университет по специальности «физическая химия», но лишь одна — самая первая — его публикация не посвящена марксизму. Все остальные — это унылая тягомотина с нанизыванием бесконечных цитат. В своих анкетах он писал с гордостью, что в 1918 году работал в отделе культпросвета Казанского совдепа, «сидел в тюрьме у чехо-белогвардейцев и в момент отступления подвергся попытке расстрела». С 1920 года он в Москве, замзавотделом рабфаков Наркомпроса. Партячейка этого отдела приняла в партию Тимирязева-младшего, а тот — в свою очередь — принял Максимова к себе на физмат МГУ.
И тем не менее в отстранении Тимирязева от власти в МГУ немалую роль сыграл именно Максимов. Его большевизм сводился к стремлению быть с теми, у кого больше влияния. А к концу 20-х годов под влиянием успехов новой физики позиция Тимирязева заметно ослабла. Максимов сориентировался, куда ветер дует, и осенью 1929 года написал докладную записку в ЦК «О политическом положении на Физмате МГУ».[53]
Через несколько месяцев в МГУ прибыла бригада Рабоче-крестьянской инспекции. Инспекторы опрашивали сотрудников и аспирантов Физического института, изучали документацию, осматривали лаборатории.
В отчете комиссия пришла к выводу о низком уровне института, где некоторые научные сотрудники за пять лет не опубликовали ни одной работы. Единственное исключение давала кафедра Мандельштама, на которой было выполнено около пятидесяти работ, хотя здесь комиссия нашла другой недостаток: «Полное безразличие к вопросам диалектического материализма».
Отчет описал атмосферу противостояния, в которой приходилось работать Мандельштаму:
Господствовавшая группировка почувствовала в нем большую опасность для своего монопольного положения. Так как прямо противодействовать его работе было невозможно, ему было организовано пассивное сопротивление. По выражению бывш. аспиранта А.А. Андронова «проф. Мандельштама держали в абсолютно черном теле».
Рабоче-крестьянские инспектора увидели, что то была лишь замаскированная борьба за материальные средства, а маскировкой было «распространявшееся Тимирязевым утверждение, что борьба идет между советской профессурой и антисоветской».
Комиссия, в итоге, предложила директора института сместить и на его место назначить «надежного человека, не обязательно физика». В сентябре 1930 года директором института стал Гессен.
Максимову предстояла успешная карьера профессионального партийного надзирателя над наукой, но его донос 1929 года в ЦК на удивление правдиво описывал ситуацию. Коммунист Тимирязев, например, обвиняется в том, что «черносотенного» профессора Кастерина зачислил в передовые лишь потому, что тот опровергает теорию относительности.
А вот что сказано о физиках, близких к Мандельштаму.
О Вавилове: «Известный физик. <> Право настроен, но в последнее время стремится работать с нами». О Тамме: «Хороший молодой физик. Вполне лоялен. За последнее время заметны некоторые колебания». О Ландсберге: «Хороший физик. Право настроен». О самом Мандельштаме: «Крупный физик с европейским именем. <> Прекрасный педагог. Лоялен», — к советской власти, надо полагать. Так Максимов, видимо, воспринимал вежливость европейского профессора.
Тамм видел своего учителя несколько иначе:
Между прочим, отвращение ко всему большевицкому — хотя ему очень хорошо — стало у Леонида Исааковича совсем болезненным, включительно до того, что необходимость сидеть за столом (в разных концах и не разговаривая) с коммунистом на ужине — причем этот единственный коммунист вел себя, по его же словам, весьма прилично — вызывает у него мигрень страшнейшую на всю ночь.[54]
Впрочем, это декабрь 1922 года, всего несколько месяцев спустя после высылки из страны большой группы несоветских писателей и ученых. А десять лет спустя Мандельштам знал по меньшей мере одного коммуниста — Гессена, который вызывал не мигрень, а чувство признательности за усилия на благо науки.
Какие в точности обстоятельства заставили и Максимова поспособствовать благу науки, пусть выясняют его биографы. Обстоятельства менялись стремительно, и ни в чем таком далее он не замечен. Изгибался в полном соответствии с «генеральной линией партии». И когда эта линия в 1937 году пронзила Гессена, Максимов без промедления воздал должное бывшему своему «единомышленнику».
Но в 1931 году они были рядом — подобно тому, как взаимно перпендикулярные оси координат пересекаются в одной точке. Этой точкой была Большая советская энциклопедия, в которой отдел естествознания в 1931 году возглавил Максимов, а за физику отвечал Гессен. И именно тогда Гессен написал для энциклопедии статью «Эфир».[55]
Эта статья разгневала молодых ленинградских физиков-теоретиков, и они ответили ехидной фототелеграммой. Вот как об этом событии поведал Гамов в письме товарищу Сталину в январе 1932 года.[56]
Дорогой товарищ!
Я поставлен в необходимость обратиться к Вам с письмом о том положении, в которое попала у нас в Союзе теоретическая физика. В течение нескольких лет на теоретическую физику ведутся непрекращающиеся нападки со стороны философов, объявляющих себя материалистами, но на деле беспрерывно скатывающихся в самые гнусные разновидности идеализма.
Причислив к таким философам Тимирязева и Гессена заодно, Гамов сообщил Сталину о «возмутительном факте» этого рода — о гессенской статье, «антинаучной чепухе, компрометирующей марксизм», напечатанной в издании, «предназначенном для просвещения широких масс и стоившем государству много денег».
Когда я и несколько моих друзей-теоретиков, работающих в Ленинградском физико-техническом институте, увидели эту смехотворную статью, в которой утверждалось, что «физика только теперь приступает к изучению эфира», мы послали Гессену ироничную телеграмму: «Прочитав Вашу статью, с энтузиазмом приступаем к изучению эфира. Ждем руководящих указаний о флогистоне и теплороде» (теория флогистона и теплорода — это старинные теории, отвергнутые более ста лет тому назад и ставшие синонимом научного хлама). Посылая эту телеграмму, мы имели в виду этим открыть кампанию против фальсификации научного материализма. Но Гессен не растерялся: он пожаловался в Президиум Коммунистической Академии.
В результате на общем собрании в Физико-техническом институте было устроено разбирательство. На подписавших телеграмму
посыпались самые отвратительные клеветнические обвинения, вроде того, что «будь они экспериментаторами, а не теоретиками, то они бросали бы бомбы в вождей революции; они не бросают бомб только потому, что не умеют». Напуганное собрание послушно проголосовало резолюцию, в которой утверждает, что посланная Гессену телеграмма послана из контрреволюционных побуждений.
И кончается письмо призывом о помощи:
Считая, что происшедшие в Физико-техническом институте события имеют большое значение, как пример вопиющего извращения политики партии в области науки, я жду, что Вы примете меры к ликвидации поднявшейся безобразной травли теоретической физики.
Увы, приходится признать, что Гамов идет тут по скользкому пути не только на территории «политики партии», но и «в области науки». В пылу самообороны он не отличает эфир Гессена от эфира Тимирязева, хотя разница была огромной. Чтобы увидеть это различие, надо еще сказать и о третьем эфире, о котором Эйнштейн писал в статье 1930 года «Проблема пространства, эфира и поля в физике».
Вряд ли у Сталина было время разбираться, чем эфир Эйнштейна отличался от эфира Тимирязева и чем — от эфира Гессена, но это надо сделать, чтобы понять подлинную роль Бориса Гессена в истории науки.
Тимирязев попросту получил свой эфир в наследство от физики XIX века, он его выучил в университете до появления теории относительности. И пронес в целости через всю жизнь. Твердые представления хороши в морали, но не в науке, особенно в период ее революционных изменений.
Эйнштейну как раз довелось изменить представления физики, и даже дважды. Его теория относительности 1905 года сделала эфир прошлых веков столь же ненужным, как и флогистон. Однако через десять лет он создал теорию гравитации, связав кривизну пространства-времени с распределением вещества. Пространство-время не менее универсально и вездесуще, чем старый эфир, поэтому можно было сохранить и сам термин, если не пытаться удержать его старое понимание. В таком духе Эйнштейн и сказал об эфире в 1930 году — вливая совсем новое вино в старые меха. Социальное происхождение мешает жить иногда и словам, понятие «эфир» из физики все же ушло.
Конечно, для физика, крепко держащего в руках реальное содержание своих понятий, потеря или замена какого-то термина — не событие. Философ же слишком много внимания уделяет словам.
В энциклопедиях обычно подытоживают фактическое положение дел, а не размышляют о будущем. Если отвлечься от законов энциклопедического жанра, то в заметке Гессена можно даже вычитать проблему квантового обобщения гравитации — проблему, до сих пор стоящую перед физикой. Но если не отвлекаться, то придется признать, что у Гамова и его друзей были основания возмутиться.
Квалификация Гессена была достаточна для того, чтобы его доклад на Лондонском конгрессе по истории науки 1931 года стал событием. Однако когда Гессен попытался интерпретировать злободневную физику, недостаточная его физико-математическая квалификация дала о себе знать.
В статьях Гессена не найдешь сокрушительных ударов по идейным оппонентам, он не пользовался собачьим диалектом русского языка, популярным тогда у диаматчиков. Не зря товарищи-марксисты в 1931 году критиковали его:
Данный текст является ознакомительным фрагментом.