Петр Лебедев, давление света и давление обстоятельств
Петр Лебедев, давление света и давление обстоятельств
Когда-то Лебедев измерял давление света в тончайших, по тому времени, экспериментах — тут [в физике термоядерного взрыва. — Авт.*] оно было огромным и определяющим.<>
Неужели наша интеллигенция так измельчала со времен Короленко и Лебедева? Ведь П.Н. Лебедев не меньше нынешних любил науку, не меньше был связан с университетом, когда ушел после решения министра просвещения о допущении жандармов на территорию университета (сколько гебистов в МГУ сейчас, известно, наверное, только Андропову).
Андрей Сахаров. Воспоминания
{* Далее в квадратных скобках примечания автора.}
Рассказ о жизни Андрея Сахарова стоит начать с событий, происшедших за десять лет до его рождения.
В центре этих событий оказался Петр Лебедев (1866—1912) — первый российский физик мирового уровня. Получив европейское образование и признание в международном сообществе физиков, он вместе с тем был российским интеллигентом. Это он доказал своей жизнью и, можно сказать, смертью. Когда российская история поставила его перед выбором: наука или нравственный долг, он пожертвовал любимой профессией‚ и жертва оказалась непосильной при его болезни сердца.
Полвека спустя российская история поставила подобный выбор перед Сахаровым. Но и без этого у него были причины ощущать свою связь с физиком Лебедевым.
Первый учитель Сахарова в физике — его собственный отец — учился у Лебедева в Московском университете. Научный дом, в котором Сахаров начал свой путь в науке, — физический институт Академии наук не зря носил имя П.Н. Лебедева. Само здание института строилось для него, вынужденного в 1911 году покинуть университет. Лебедев оказался причастен даже к сахаровской военной физике. Главный научный результат Лебедева стал, можно сказать, элементом конструкции в термоядерной бомбе. Самая большая из сил природы, разбуженных человеком, находится в родстве с неуловимо маленькой силой, которую Лебедеву все-таки удалось уловить.
Свет оказывает давление
Лебедев впервые обнаружил давление света в эксперименте и измерил его. Опыт был необычайно трудный.
В этом, правда, может усомниться тот, кто видел забавную научную игрушку, похожую на лебедевский прибор. Маленький пропеллер, накрытый стеклянным колпаком, начинает безостановочно вращаться, как только включается стоящая рядом обычная настольная лампа. Когда подобная вертушка крутится под действием ветра, это вряд ли кого удивит, но тут — стеклянный колпак, который не пропускает никакого дуновения воздуха. Пройти может только свет. Значит, он давит на лопасти не хуже воздушного потока? Игрушка, конечно, интересная, но неужели с такими вот штуками попадают в историю науки?
Интереснее, однако, сама история науки. Когда английский физик Крукс — нечаянно, для других целей — сделал первую световую вертушку, Лебедеву было всего семь лет. И без его помощи физики успели понять, что причина вращения вертушки, действительно, свет, но… не его давление. Попав под солнечные лучи, легко ощутить тепло, но никакого давления не почувствуешь. Именно это ощутимое тепло и вращает вертушку, нагревая воздух около вертушки под колпаком. Теоретики подсчитали, что эти слабенькие «тепло-воздушные» силы в тысячи раз больше предсказанных сил светового давления.
Так предсказывала электромагнитная теория света, придуманная великим Максвеллом (1831—1879) за год до рождения Лебедева, — очень необычная по тем временам теория.
Вещество, электричество и свет столь очевидно различались, что долгое время физики исследовали их порознь. Об их взаимосвязи догадывался Фарадей, а Максвелл воплотил догадку в точную теорию. Некоторые выводы этой теории, однако, оказались столь странными, что мало кто им поверил. Никто, впрочем, не обязан верить теории, пока эксперимент не проверит ее предсказание.
Из своих формул Максвелл получил, что электромагнитные сигналы могут путешествовать без проводов и что их скорость равна скорости света; отсюда он предположил, что и сам свет — это электромагнитные колебания. Согласно тем же формулам, поток света должен не только нагревать освещаемую поверхность, но и давить на нее. Максвелл вычислил это давление и понял, что оно должно быть очень мало, — просто потому что скорость света с необычайно велика, гораздо больше всех измеренных скоростей.
Вычисления великого Максвелла можно принять и на веру. Но можно и убедиться в его правоте — с помощью единственной формулы, допустимой в обществе нефизиков:
E = mc2.
С этой знаменитой формулой знакомы даже те, кто не знает, что обозначают входящие в нее буквы, не знает, что E — это энергия, m — масса, а c — скорость света.
А человек, бросавший когда-нибудь мяч, без всяких формул знает; чем больше масса мяча и скорость, тем сильнее ударит — надавит — мяч на того, в кого попадет. Иначе говоря,
давление p = масса · скорость
(читатель, знакомый с физикой, легко уточнит это равенство словами «на единицу площади за единицу времени»).
Учитывая это, слегка перепишем знаменитую формулу:
E = mc2 = mc·c = pc.
Ну а если E = pc, то, значит,
p = E/c.
И значит, чтобы подсчитать световое давление p, надо энергию света разделить на скорость света — огромную величину, около 300 000 км в секунду. Поскольку делить надо на огромное число, то давление света получается очень маленьким. В этом был корень всех трудностей экспериментаторов вплоть до Лебедева.
А трудности теоретиков состояли в том, что новые идеи не укладывались в рамки тогдашних научных представлений. Британская идея электромагнитного поля, или распределенной по пространству силы, была чужой для континентальной — прежде всего германской физики, в которой были только электрические частицы и силы между ними. В течение нескольких десятилетий царила Растерянность: не было оснований отвергнуть идеи Фарадея—Максвелла и не хватало духу поверить в них.
В физике имеется надежный путь к вере — эксперимент. Первую поддержку теория Максвелла получила в опытах немецкого физика Генриха Герца (1857—1894). Сначала Герц скептически смотрел на британскую теорию, но в 1888 году он сумел материализовать максвелловские формулы: в результате он убедился сам и убедил других, что электромагнитные колебания могут путешествовать без проводов и действительно со скоростью света.
Что касается светового давления, предсказания Максвелла оставались под вопросом. Не верил даже его соотечественник, лорд Кельвин (1824—1907), хотя он получил дворянство за научные заслуги в области электричества (за участие в проекте трансатлантического телеграфного кабеля).
Обнаружить световое давление могла бы вертушка Крукса, если ее как следует усовершенствовать. Прежде всего физики старались удалить воздух из-под колпака — улучшить условия для своих измерений. К тому времени когда Лебедев познакомился с проблемой, его опытные коллеги научились откачивать воздух из сосуда, оставляя там лишь одну стотысячную часть. Однако и этого остатка было слишком много — воздушные веяния все еще во много раз превышали силу светового давления.
И вот за дело, начатое англичанами, взялся русский, получивший отличное германское образование в весьма французском Страсбурге. Тогда, на рубеже XX века, в своей московской лаборатории тридцатилетний Лебедев был в расцвете сил, и они все ему понадобились: приобретенный опыт, увлеченность и упорство молодого исследователя, не лишенного здорового честолюбия.
И Лебедеву удалось то, что не давалось многоопытному Круксу. Он придумал, как уменьшить долю остающегося под колпаком воздуха еще в сто раз, и добился наконец, чтобы помехи стали меньше светового давления. Несколько лет потребовалось на измерение величины, сравнимой разве что с весом блохи. Это, конечно, удивительно, но… кому нужно такое легковесное дело?
В предыдущих абзацах есть искусные англичане, русский умелец и блоха — все необходимое, чтобы вспомнить знаменитый сказ Лескова о Левше. Там, однако, русские мастера подковали «аглицкую блоху», чтобы себя показать и англичан посрамить. При таких намерениях немудрено, что заводная блоха, получив подковки, утратила способность прыгать.
Лебедев свою блоху подковал, чтобы она лучше прыгала. И он бы так не старался, если бы эта прыгучесть не была важна для науки, для мировой науки. Результат его опытов, несмотря на малость измеренной им величины, отвечал на большой вопрос науки того времени.
Вот почему доклад Лебедева о своих экспериментах на Первом международном конгрессе физиков в Париже в августе 1900 года и его публикации в центральных научных журналах очень быстро сделали ему имя.[1] Кроме прочего опыты Лебедева заставили именитого Кельвина сдаться перед максвелловской теорией.
Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется… Это наблюдение поэта относится и к истории науки. Герц не верил, что открытые им электромагнитные волны можно использовать для дальней связи. Лебедев думал, что его опыты объяснят силы между молекулами.
Наука, однако, устроена так, что полученные результаты начинают жить самостоятельной жизнью, независимо от намерений и надежд авторов. Через семь лет после опытов Герца родилась радиосвязь. Через пять лет после опытов Лебедева теория относительности завершила максвелловскую революцию. Кратчайшим изложением теории относительности и главным ее результатом стала та самая формула
E = mc2,
с помощью которой мы прояснили опыты Лебедева. Однако фактический ход событий был противоположным: в самом начале XX века опыт Лебедева, окончательно убедив физиков в правильности максвелловской электродинамики, упрочил опытный фундамент для физики нового века, прежде всего для теории относительности. На этом фундаменте предстояло строить и не раз перестраивать здание науки.
Но не слишком ли это мало для научного достижения — проверка одной теории и фундамент для других? Помимо суда истории, в науке XX века начал действовать и авторитетный людской суд. Его решения называются Нобелевскими премиями и выносятся начиная с 1901 года.
Свой ежегодный отбор Нобелевский комитет начинает с того, что обращается к видным ученым с просьбой назвать имена кандидатов. Уже в 1902 году такую просьбу получил Лебедев.[2]
А в 1912 году самого Лебедева назвали кандидатом. Его имя предложил Вильгельм Вин, получивший Нобелевскую премию предыдущего, 1911 года, за открытие законов теплового излучения (в середине 1890-х годов). Кроме Лебедева Вин назвал кандидатом еще и Эйнштейна. У русского физика шансов на успех было, пожалуй, больше. Не потому что его вклад в науку значительнее, а из-за позиции Нобелевского комитета, который к теоретическим работам относился с большой осторожностью, ожидая их надежного опытного подтверждения. Осторожность эта была такова, что Эйнштейн получил Нобелевскую премию лишь в 1921 году, через полтора десятилетия после работ, обессмертивших его имя. А работа Лебедева была экспериментальной и к 1912 году уже общепризнанной.
Еще один довод — фактическое присуждение Нобелевской премии по физике 1912 года: ее получил шведский инженер Г. Дален за изобретение ацетиленовой горелки с автоматическим регулятором для освещения маяков. В историю физики это изобретение не вошло.
Почему же не Лебедев?
В марте 1912 года сорокашестилетний Петр Лебедев умер. А Нобелевские премии не присуждаются посмертно.
Давление обстоятельств
Обстоятельства, которые предшествовали этой смерти и стали одной из ее причин, сделали Лебедева участником социальной истории России, а не только истории науки. Сам Лебедев к этому вовсе не стремился. Ему не было тесно в мировой физике. К началу XX века физики уже вполне осознавали свою принадлежность к мировому научному сообществу. Работая в Москве, Лебедев своими исследованиями, перепиской, личными контактами участвовал в жизни этого международного сообщества и вместе с ним — в духе своего времени — надеялся, что наука способна улучшить жизнь людей. Никаких более определенных социальных интересов у него не было. Однако российские обстоятельства не позволили ему оставаться просто ученым.
Вот как он сам рассказал об этих обстоятельствах в письмах своим западным коллегам:
В январе сего [1911] года возникли студенческие беспорядки, и полицейское управление по собственной инициативе взяло на себя поддержание порядка в помещениях университета, не подчиняясь ректору. При этих условиях ректор не имел возможности нести принадлежащую ему по закону ответственность за нормальное течение академической жизни в университете, и ректор <> и его два помощника <> подали Совету университета прошения об отставке от занимаемых должностей. Совет согласился как с причинами этих прошений, так и с отставками. Министерство приняло отставки этих лиц как должностных лиц университета, но, кроме того, не указывая причины, уволило их из университета как профессоров и преподавателей. Тогда многие из коллег изгнанных профессоров сочли своим нравственным долгом также подать в отставку. <>
Мы стояли перед альтернативой: или трусливо отмежеваться от ректора и его помощников, нами избранных идей и действовавших по нашему полномочию, или выразить свой протест выходом в отставку. <>
Я был вынужден оставить свою профессуру в Москве, закрыть свою лабораторию, где сейчас шли полным ходом самостоятельные исследования, и остался теперь вместе с моей семьей без положения и без надежды довести задуманные работы до конца.[3]
Что все это означало для него, физика с чувством нравственного долга? Об этом рассказал в статье «Смерть Лебедева» знаменитый русский биолог Климент Тимирязев (1843—1920), взяв эпиграфом лермонтовское «Погиб поэт — невольник чести».
Лебедев умер… Мог ли я, годившийся ему в отцы, подумать, что дрожащей, старческой рукой буду когда-нибудь выводить эти слова? <> Был момент, когда я выступал его единственным защитником, — момент, когда он готов был бросить Московский университет и бежать в Европу. Не раз повторял я с гордостью, что сохранил его России, а теперь повторяю с ужасом: не лучше ли было сохранить его для науки?
В громадном институте, на устройство которого было потрачено немало его сил, для него нашлась жалкая квартира, рабочая комната — в другом этаже, выше, да темный подвал для работ его учеников, и это — при обозначавшейся уже болезни сердца. Молодые силы все преодолели; могучий дух был еще сильнее тела. Закипела работа, а с нею пришла и слава, — сначала, конечно, на чужой стороне, а затем и у себя. Последний съезд в Москве был торжеством Лебедева. Впереди, казалось, открылась длинная вереница лет кипучей деятельности на пользу и славу родной страны; но те, кто распоряжаются ее судьбами, решили иначе.
Волна столыпинского «успокоения» докатилась до Московского университета и унесла Лебедева на вечный покой.
Это — не фраза, а голый факт. Хочу ли я этим сказать, что это была одна из тех горячих голов, которых факты окружающей политической жизни подхватывают, отрывают от обычного излюбленного дела? Нимало. Между людьми его возраста я, может быть, не встречал другого, с таким леденящим, скептическим недоверием относившегося к способности русского человека, «славянской расы», как он часто говорил, не только к политической, а просто к какой бы то ни было общественной деятельности. Как будто он предчувствовал, что сама жизнь готовила ему убедительное, но для него роковое, тому доказательство. И этот-то, не веривший в политику, уравновешенный, всецело преданный своему делу — науке, — человек пал жертвой тех, кто лицемерно выставляют себя защитниками науки от вторжения в нее политики.
Да и дилемма, которую ему приходилось разрешать, была поставлена не политическая, а простая человеческая. Ему говорили: будь лакеем, беспрекословно исполняй, что тебе приказывают, забудь, что у тебя есть человеческое достоинство, что у тебя есть честь, или уходи. Он ушел, — ушел, вполне сознавая, что значит для него этот уход. Он сознавал, что он не из тех, которые эффектно удаляются по парадной лестнице, зная, что вернуться можно втихомолку и по черной. Не был он из тех, кто при таких условиях уходят с барышом в практическую жизнь; для него жизнь без науки не имела raison d’etre [смысла].[4]
Практическая жизнь, однако, пришла на помощь науке. В России к тому времени уже появились люди, которые желали своим «барышом» служить науке и просвещению. К моменту, когда Московский университет поразила катастрофа 1911 года, в Москве уже несколько лет действовали созданные на частные средства Университет Шанявского и Леденцовское Общество (с 1908-го и 1909 года). Их полные названия — Московский городской народный университет и Общество содействия успехам опытных наук и их практических применений. А для своих основателей это были Открытый университет и Общество друзей человечества, что означало общенародное назначение, доступность, общественное самоуправление — свободу от императорской бюрократии. Имена золотопромышленника Альфонса Шанявского (1837—1905) и купца Христофора Леденцова (1842—1907) могли быть известны не меньше имен Нобеля и Гуггенхайма, если бы не социалистический катаклизм российской истории.
В ответ на события в Московском университете, Университет Шанявского и Леденцовское Общество помогли воссоздать лабораторию Лебедева во временном помещении и решили построить для него физический институт. Лебедев работал над проектом института, но не дождался его строительства. Можно только гадать, какие успехи опытных наук и их практические применения могли быть достигнуты под его руководством.
Если говорить о главном научном результате Лебедева, то первое его применение он нашел сам в астрономии для объяснения движения комет под суммарным воздействием тяготения Солнца и отталкивательной силы его света. Научным фантастам это подсказало идею космических кораблей-парусников, разгоняемых солнечным светом, не нуждающихся в топливе и не засоряющих космические просторы выхлопными газами… Такое практическое и неземное — применение наверняка было бы по душе и Лебедеву и Леденцову.
А что бы они сказали о страшном земном применении, ставшем реальностью полвека спустя? Можно сказать — антиземном. Все дело в яркости света. В 1945 году на Земле появился источник «ярче тысячи солнц» — атомный взрыв. И еще спустя десять лет с помощью этого источника вспыхнул огненный шар ярче миллиона солнц — термоядерная бомба. Свет, давление которого с таким трудом обнаружил Лебедев, спустя полвека стал инструментом создания чудовищной силы. Энергия, излученная в атомном взрыве, сдавила вещество, безобидное в обычных условиях, до звездных плотностей, и в результате вспыхнула термоядерная звезда. И оба взрыва — атомный и термоядерный — послушно подчинялись одному и тому же физическому закону
E = mc2.
Российский путь к термоядерному солнцу начался в здании, построенном для Лебедева перед революцией. В этом здании, в Физическом институте Академии наук им. П.Н. Лебедева, в конце 40-х годов изобрели советскую водородную бомбу.
По иронии истории именно тогда именем П.Н. Лебедева орудовали казенные советские патриоты в их «борьбе с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом». А в Московском университете диссертацию о Лебедеве написал штатный сотрудник органов цензуры — органов, которые вместе с другими компетентными органами следили за порядком в стране.
Можно не оправдывать замечательного российского физика в этом. Как не надо было в 1911 году защищать его от самозванных патриотов, обвинявших Лебедева в том, что в доме подозрительного поляка на еврейские деньги он создал странную лабораторию, в которой занимается неизвестно чем.[5]
Наследие Лебедева и Короленко
Наследие Лебедева, как видно из эпиграфа к этой главе, включает в себя не только науку. Для Сахарова Лебедев был одним из эталонов российской интеллигенции.
Это было странное сословие. Начнем с того, что само слово «интеллигенция», несмотря на его латинскую внешность, пришло в европейские языки из России в начале XX века, накануне драматических событий в Московском Университете. Новое слово понадобилось европейцам, чтобы назвать то, чего у них не было. Люди, занятые интеллектуальным трудом, в Европе, конечно, были, но их не объединяло чувство своей моральной ответственности за происходящее в обществе.
Причина, разумеется, не в какой-то особой нравственной одаренности россиян, а в социальных обстоятельствах России. «При господствующих здесь условиях, которые для европейца представляются совершенно невероятными и непонятными, — писал Лебедев своему европейскому коллеге, — я должен отказаться здесь от своей карьеры физика».[6] Этот российский интеллигент счел своим долгом отказаться от любимого дела — от дела жизни. Наверно, европейцу такой выбор понять было нелегко.
Российская интеллигенция формировалась вместе с включением России в жизнь Европы в XIX веке. К началу XX века, во всяком случае, можно было говорить о единой европейской культуре с весомым российским вкладом. Язык русской музыки не нуждался в переводе и звучал по всей Европе, но и в литературе, в переводе нуждающейся, книги Толстого, например, начинали жить европейской жизнью уже спустя несколько лет после своего появления, а иногда в том же году.
Общность духовных ориентиров осуществлялась живыми человеческими контактами: российские границы были открыты для людей интеллигентного сословия. Но в России интеллигентный европеец видел общество гораздо больших социальных контрастов. Крепостное рабство здесь было отменено лишь в 1861 году, и, естественно, сильно ощущалось наследие несвободы. Анахроничное самодержавие не давало возможности для выражения общественных взглядов иначе как в литературе. В таком обществе европейски просвещенный интеллектуал становился российским интеллигентом, острее других чувствующим социальные контрасты и свою моральную задолженность обществу.
Физические объекты, помещаемые волей экспериментатора в экстремальные условия — высокого давления, температуры, электрического напряжения, проявляют коренные свойства своей природы. Подобно этому, быть может, европейски просвещенные субъекты, оказавшись в российских условиях, проявили коренные свойства европейской интеллектуальной культуры и стали русской интеллигенцией.
Возникновение интеллигенции, похоже, предполагало два обстоятельства — достаточную интеллектуальную свободу класса образованных людей и социальную отсталость страны — контрасты политических несвобод и социального гнета. Если это так, становится понятней, почему интеллигенция деградировала при советской власти, уничтожившей первую предпосылку, и почему интеллигенция — в старом смысле этого слова — обречена на исчезновение, когда — будем надеяться — исчезнет вторая предпосылка.
В царское время, когда имелись обе предпосылки, российские интеллигенты, разумеется, по-разному отвечали на общественные проблемы. Ответы зависели от жизненного опыта человека, его темперамента, душевной чуткости. Коренным вопросом был путь развития России. Об этом спорили славянофилы и западники.
В год рождения Лебедева поэт Тютчев заявил знаменитое:
Умом Россию не понять
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Этот ответ на вопрос о будущем России не устраивал людей естественно-научной ориентации, решительно сменивших русский аршин на европейский метр.
Другой — трагический — ответ прогремел в 1881 году, когда лучшие люди России убили лучшего в истории России царя — Александра II, отменившего крепостное право.
Независимо от характера ответа, сама моральная ответственность российского интеллигента, или его социальные амбиции, как мог бы подумать скептический европеец, своим источником имели нравственное чувство, порожденное теми невероятными для европейца условиями, о которых писал Лебедев.
Русское слово «интеллигенция» лишь на несколько десятилетий старше его европейской версии intelligentsia. Слово родилось вскоре после отмены крепостного рабства, когда в связи с социальными реформами само интеллигентное сословие стало быстро расти, и в первую очередь за счет разночинцев — выходцев из разных сословий, получивших образование. Интеллигенты в первом поколении — каким был и Лебедев — легко убеждались, что аристократия духа не наследственна. Требовались знания, интеллект, а не родословная. Это время совпало с мощным рывком европейского естествознания. У российского интеллигента все это складывалось в ощущение общественного развития — научного и социального прогресса, в ощущение косности самодержавного устройства и ощущение своей ответственности за происходящее вокруг.
Многое можно понять в той российской эпохе, если помнить, что она вместила в себя жизнь Льва Толстого. Это он в романе «Война и мир», размышляя о законах истории, о философии свободы, привлекал идеи-образы из физики. Его задевал спор славянофилов и западников, но обе позиции были ему тесны. Он, войдя в историю мировой литературы, отрекся от своих сочинений.
Крупнейший писатель дореволюционной России отказался отдела жизни внешне совсем по-другому, чем это сделал крупнейший физик: один взялся учить все человечество, другой хотел учить лишь нескольких студентов, а главное — хотел добывать новое научное знание о мире. Но внутренне оба отказа были продиктованы нравственным чувством, возмущенным господствующими условиями российской жизни. И это яснее говорит о тогдашней России, чем многостраничный анализ ее социальной статистики и общественных катаклизмов.
Не только граф Толстой, отлученный от государственной церкви в 1901-м, видел российскую жизнь в мрачных тонах.
В подобном свете Россию видел и другой граф — уже вполне государственный человек — С.Ю. Витте (1849—1915), первый конституционный премьер-министр Российской империи, который пытался совместить авторитарное правление и динамичную модернизацию. В докладе императору в 1905 году он признал, что народные волнения, потрясавшие в то время Россию, «не могут быть объяснены ни частичными несовершенствами существующего строя, ни одной только деятельностью крайних партий», что «корни этих волнений лежат, несомненно, глубже — Россия пережила формы существующего строя… и стремится к строю правовому на основе гражданской свободы».[7]
Это была неприятная истина для самодержавия. И, оправившись от испуга революционного взрыва 1905 года, самодержец всея Руси в апреле 1906-го отправил в отставку премьер-министра, говорящего ему неприятные вещи.
В наступившее время, самодержавно названное периодом обновления, новым явлением стала смертная казнь.
…Еще никогда, быть может со времени Грозного, Россия не видала такого количества смертных казней», — это из статьи писателя Владимира Короленко.[8] В статье рассказывается о новой социальной группе, «которой тюремный жаргон присвоил зловещее название “смертники”» и в которой смешались выходцы из всех слоев российского общества — снизу доверху.
Казнены были в те годы — повешены с тупой деловитостью и бюрократическим равнодушием — тысячи человек. «Всего лишь» тысячи. Кровопролитие, ожидавшее Россию через несколько лет, сопоставимо с этим не по объему, а лишь по цвету крови. Однако зоркие российские интеллигенты понимали, какие смертоносные дрожжи бросаются в российское общество.
Были в этом обществе революционеры, которые вместе с горьковским Буревестником радостно предвкушали: «Буря! Скоро грянет буря! Пусть сильнее грянет буря!»
Интеллигентный писатель Короленко этого вовсе не хотел, хотя и понимал природу социальных буревестников. Но он видел, что всенародное сознание — «так дальше жить нельзя… властно царит над современной психологией. А так как самостоятельные попытки творческой мысли и деятельной борьбы общества за лучшее будущее всюду подавлены, то остается непоколебленным одно это голое отрицание. А это и есть психология анархии», стихийной анархии об руку с разбоем.
Этого страстно не желал для России и Лев Толстой. Прочитав статью Короленко, весной 1910 года он написал автору: …старался, но не мог удержать… рыдания. Не нахожу слов, чтобы выразить всю мою благодарность и любовь…
Толстой написал рассказ «Божеское и человеческое», опубликованный в сборнике «Против смертной казни», одним из составителей сборника был адвокат Иван Сахаров, дед Андрея Сахарова.[9] Толстому равно чужды были и теории насильственного переустройства общественной жизни, как бы «научно» они ни были обоснованы, и косное самосохранение государственной власти. Вглядываясь в революционное противление государственному злу, Толстой сочувствовал нравственным корням этого противления, хотя видел и корни безнравственные.
Верил он лишь в духовный путь усовершенствования общества. Однако видя, как первые шаги к «строю правовому на основе гражданской свободы» сменились привычным тупым насилием, исходящим прежде всего от правительства, писатель-моралист не выдержал — написал и нелегально напечатал статью «Не могу молчать». Некоторые его последователи сочли, что эта статья, полная ужаса и обличения, несовместима с его собственным учением о непротивлении злу насилием.
Нравственное чувство Толстого оказалось сильнее его моральной философии. Подобно этому нравственное чувство Лебедева оказалось сильнее его политического скептицизма.
Судьба физика Лебедева и более прямым образом связалась с судьбой писателя Толстого. Не вынеся нравственного разлада с современным ему обществом, со своими близкими и с самим собой, восьмидесятидвухлетний Лев Толстой покинул свой дом, спустя несколько недель заболел и умер на железнодорожной станции Астапово в конце ноября 1910 года. Название маленькой станции узнала вся Россия.
Смерть Толстого повлекла за собой студенческие волнения. Провозглашенная Толстым «нераздельность мысли, чувства и дела» побуждала жить с такой же смелой свободой. А для полиции студенческие беспорядки дали повод вторгнуться в жизнь Московского университета, что и привело к отставке его лучших профессоров в феврале 1911 года.
Так аполитичный физик Лебедев оказался вовлечен в политику.
Ленин назвал Льва Толстого «зеркалом русской революции». Некоторые считали, что Толстой, как и русская интеллигенция в целом, был зеркалом вогнутым, которое собирало в своем фокусе общественный жар и в конце концов подожгло революционный костер. даже если так, трудно ответить на вопрос, кто более виноват, — тот, кто «наломал дров», обеспечив обилие горючего материала в обществе, или тот, кто позволил своему душевному огню вырваться наружу.
Во всяком случае для российского интеллигента Лебедева его выбор в 1911 году был не социально-политическим, а индивидуально-нравственным.
Биологу Тимирязеву смерть Лебедева напомнила
невольный крик, когда-то вырвавшийся из наболевшей груди Пушкина, — крик отчаяния, крик проклятия родившей его стране: «Угораздило же меня с умом и с сердцем родиться в России». С умом, пожалуй, — с холодным, саркастическим умом безучастного зрителя комедии истории; пожалуй, и с сердцем, но только без ума, сознающего ужас того, что происходит кругом, угадывающего, что оно готовит в будущем. А еще лучше и без того и без другого.
Бездушная оргия безответственного слабоумия, — вот чему открыт широкий простор в несчастной стране. Но ум и сердце не уживаются в ней. <>
Или страна, видевшая одно возрождение, доживет до второго, когда перевес нравственных сил окажется на стороне «невольников чести», каким был Лебедев? Тогда и только тогда людям «с умом и с сердцем» откроется, наконец, возможность жить в России, а не только родиться в ней, — чтобы с разбитым сердцем умирать.
Для того, кто с разбитым сердцем умер, — для самого Лебедева, с его скепсисом за пределами физики — эти восклицания были непомерно высокопарны. Нет свидетельств, что он мечтал о «возрождении России». Однако этим он отличался от большинства своих коллег. И чем моложе были коллеги, тем революционнее были их социальные — социалистические — мечты. Студенческие волнения в Московском университете — знак эпохи, переживаемой тогда Россией. В 1912 году Московский университет окончил отец Андрея Сахарова.
Эпоха действовала на всей территории Российской империи. Именно в те годы далеко от обеих российских столиц, в Елизаветграде, гимназию оканчивал Игорь Тамм. К восемнадцати годам юноша, проявивший способности к точным наукам, начитался социалистической литературы и стремился к политике. Зная страстный темперамент сына, родители имели основания опасаться за него и настояли, чтобы он поехал учиться за границу — подальше от беспокойных российских университетов. И будущий учитель Сахарова свой первый студенческий год провел в шотландском Эдинбурге.
Это был последний мирный год для России.
Затем грянула мировая война. Ее кровавый опыт предопределил русскую революцию, переросшую в гражданскую войну.
И все это вместилось во второе десятилетие XX века России. А в самом начале следующего десятилетия, в 1921 году, в этой России родился — с умом и с сердцем — Андрей Сахаров.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.