ТАНЦОВЩИЦА АЙСЕДОРА ДУНКАН, ВТОРАЯ ОФИЦИАЛЬНАЯ ЖЕНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТАНЦОВЩИЦА АЙСЕДОРА ДУНКАН, ВТОРАЯ ОФИЦИАЛЬНАЯ ЖЕНА

О чем шумела, гудела и сплетничала вся Москва? О переезде Есенина на новое место жительства: в Балашовский особняк на Пречистенке. В дом, где поселилась недавно приехавшая в Москву мировая знаменитость — американская балерина-босоножка Айседора Дункан.

Она появилась в России 24 июля 1921 года в сопровождении ученицы и приемной дочери Ирмы, а также камеристки Жанны.

Это было ее пятое путешествие в Россию. Путешествие, кардинально отличавшееся от всех предыдущих.

Буржуазной Европе после первой мировой войны все надоело. Не нужна ей уже была и полузабытая, стареющая, отяжелевшая босоножка. Приезд Айседоры в Россию был ее последним шансом продлить свою артистическую жизнь.

Кроме того, возраст брал свое. В 1921 году Айседоре было уже 43 года.

Второй официальной женой Сергея Есенина стала Айседора Дункан — великая танцовщица своего времени. Ее мать была преподавателем музыки. Сама Айседора начала танцевать с 2-х летнего возраста. Вот как она рассказывала о своем искусстве:

— Мое искусство — это стремление выразить правду моего существа в жестах и движениях. Мне потребовались долгие годы, чтобы найти только одно абсолютно верное движение. Слова имеют иной смысл. Перед публикой, которая толпами сходилась на мои спектакли, я не испытывала колебаний. Я раскрывала перед ней самые сокровенные порывы своей души. С самого начала я отражала в танце только свою жизнь. В детстве я танцевала непроизвольную радость растущего существа. Когда я немного подросла, я танцевала с радостью, переходя затем к предчувствию первых трагедий, скрытых от нас завесой времени, — предчувствию безжалостной жестокости и сокрушительных ударов жизни.

В шестнадцатилетнем возрасте я танцевала перед зрителями без музыки. В конце одного спектакля кто-то из зрителей крикнул:

— Это девушка и смерть!

После этого танец стал называться “Девушка и смерть”. Но мое намерение было иным: я всего лишь пыталась внешне радостными проявлениями жизни выразить свое первое знание скрытой временем трагедии. Согласно моему пониманию, танец следовало бы назвать “Девушка и жизнь”.

Позднее я танцевала свою борьбу с этой жизнью, которую зрители называли смертью, и свое отвоевывание у нее эфемерных радостей.

А перед тем, как выйти замуж за Есенина, Айседора создала свою теорию о браке:

— Все мое детство, казалось, прошло под мрачной тенью моего таинственного отца, о котором никто не заговаривал, и ужасное слово “развод” запечатлелось на чувствительной поверхности моего разума. Не имея возможности ни у кого спросить объяснения этих вопросов, я пыталась разрешить их сама. Большинство прочитанных мной романов кончались браком и блаженным благополучием, о котором не стоило больше писать. Но в некоторых из этих книг, особенно в романе Джорджа Элиота “Адам Бид”, была выведена девушка, которая не выходит замуж, ребенок, появляющийся, когда его не хотят, и ужасное бесчестие, падающее на бедную мать.

На меня произвела глубокое впечатление несправедливость этого положения вещей для женщин, и, сопоставив ее с историей моих родителей, я решила раз и навсегда, что буду бороться против брака, за освобождение женщины, за право каждой женщины иметь ребенка или нескольких детей, когда ей этого захочется.

Может показаться странным, что маленькая двенадцатилетняя девочка разрешает такие вопросы, но обстоятельства моей жизни сделали меня не по летам развитым ребенком. Я изучила законы о браке и пришла в негодование, узнав о рабском положении женщины.

Я принялась пытливо вглядываться в лица замужних женщин, подруг моей матери, и заметила, что на каждом виднелись печать зеленоглазого чудовища ревности и клеймо рабыни. Я дала обет на всю жизнь, что никогда не опущусь до этого унизительного состояния. Я всегда хранила его, даже когда он стоил мне отчуждения моей матери и превратного понимания всего света.

Одной из наилучших мер Советского правительства была отмена брака. Там двое людей расписываются в книге, а под подписью напечатано: “Эта подпись не возлагает никакой ответственности ни на одну из сторон и может быть аннулирована по желанию каждой из них”. Такой брак является единственным соглашением, на которое может пойти всякая свободолюбивая женщина, и единственной формой брака, под которой я когда-либо поставила бы свою подпись.

В настоящее время, я полагаю, мои идеи более или менее присущи каждой женщине со свободным разумом, но двадцать лет назад мой отказ выйти замуж и борьба за право женщины рожать детей вне брака, продемонстрированная на личном примере, создали значительные недоразумения.

Когда отцы семейства говорят, что они работают для того, чтобы оставить своим чадам много денег, я задаюсь вопросом, осознают ли они, что тем самым лишают жизнь своих детей волнующего духа предприимчивости. Ибо каждый доллар, завещаемый детям, делает их на столько же слабее. Самое прекрасное наследство, которое вы можете оставить своему чаду, — это дать ему возможность самому пробиться в жизни, стоять полностью на собственных ногах. Преподавание приводило нас с сестрой в богатейшие дома Сан-Франциско. Я не завидовала богатым детям, а, напротив, жалела их. Я поражалась мелочности и вздорности их жизни, и по сравнению с детьми миллионеров я, казалось, была в тысячу раз богаче всем, что делает жизнь достойной.

Моя первая любовь:

— Среди этих учеников было двое молодых людей. Один был молодой доктор, второй — химик. Химик был изумительно красив и носил восхитительное имя — Вернон. Мне было тогда одиннадцать лет, но, зачесывая волосы вверх и нося длинные платья, я выглядела старше. Я записала в свой дневник, что безумно, страстно влюблена, и полагаю, что со мной это действительно было. Сознавал ли это Вернон или нет, не знаю. В том возрасте я была слишком стыдлива, чтобы открыть свое увлечение. Мы ходили на балы и танцы, где почти каждый танец он танцевал со мной, а затем я бодрствовала до раннего утра, рассказывая своему дневнику об ужасающей дрожи, которую испытала, “носясь”, как я это излагала, “в его объятиях”. Днем он работал в аптеке на главной улице, и я исхаживала целые мили, чтобы лишний раз пройти мимо него. Иногда я набиралась достаточно храбрости, входила и спрашивала:

— Как вы поживаете?

Я разыскала дом, в котором он жил, и обычно убегала вечером посмотреть на свет в его окне. Это увлечение продолжалось два года, и я считала, что страдаю очень сильно. К концу второго года он объявил о своей предстоящей женитьбе на одной молодой девушке из оклендского общества. Я излила свое мучительное отчаяние на страницы дневника. Помню день свадьбы и свои чувства, когда увидала, как Вернон спускается из церковного придела с некрасивой девушкой под белым покрывалом. После этого я больше его не видела.

Когда я недавно в последний раз танцевала в Сан-Франциско, в мою уборную вошел какой-то мужчина с белоснежными волосами, но кажущийся совершенно молодым и чрезвычайно красивым. Я узнала его сразу. Это был Вернон. Я решила, что после всех минувших лет могу рассказать ему об увлечении своей молодости. Я думала, что это его позабавит, но он чрезвычайно испугался и заговорил о своей жене, неинтересной девушке, которая, оказывается, еще была жива и любовь к которой у него никогда не прекращалась. Как бесхитростно может протекать жизнь некоторых людей!

Такова была моя первая любовь. Я была безумно влюблена и полагаю, что с тех пор никогда не переставала быть безумной влюбленной.

Айседора Дункан о танце:

— Человек сначала должен говорить, потом петь, потом танцевать. Говорит мозг, думающий человек. Пение — это чувство, а танец — исступленный восторг, все увлекающий за собой.

Великий Станиславский об Айседоре Дункан во время посещения Петербурга в 1908 году:

— После первого вечера я уже не пропускал ни одного концерта Дункан. Потребность видеть ее часто диктовалась изнутри артистическим чувством, близко родственным ее искусству. Впоследствии, познакомившись с ее методом, так же как с идеями ее гениального друга Крэга, я понял, что в разных концах мира, в силу неведомых нам условий, разные люди, в разных областях, с разных сторон ищут в искусстве одних и тех же очередных, естественно нарождающихся творческих принципов. Встречаясь, они поражаются общностью и родством своих идей. Именно это и случилось при описываемой мною встрече: мы с полуслова понимали друг друга.

Я не имел случая познакомиться с Дункан при первом ее приезде. При последующих ее наездах в Москву она была у нас на спектакле и я должен был приветствовать ее как почетную гостью. Это приветствие стало общим, так как ко мне присоединилась вся труппа, которая успела оценить и полюбить ее как артистку.

Дункан не умела говорить о своем искусстве последовательно, логично, систематично. Большие мысли приходили к ней случайно, по поводу самых неожиданных обыденных фактов. Так, например, когда ее спросили, у кого она училась танцам, она ответила:

— У Терпсихоры. Я танцевала с того момента, как научилась стоять на ногах. И всю жизнь танцевала. Человек, все люди, весь свет должны танцевать, это всегда было и будет так. Напрасно только этому мешают и не хотят понять естественной потребности, данной нам самой природой.

Дункан попыталась соблазнить Станиславского. Она сама рассказывала об этом:

— Будучи чрезвычайно занятым на репетициях в своем театре, Станиславский имел обыкновение часто приходить ко мне после спектакля. В своей книге он говорит о наших беседах:

“Думаю, что я должен был надоесть Дункан своими расспросами”.

Нет, он не надоел мне. Я горела желанием делиться своими идеями. Резкий снежный воздух, русская пища, особенно икра действительно совершенно исцелили мой изнурительный недуг, вызванный бесплотной любовью к Тоде. И сейчас все мое существо жаждало общения с сильной личностью. Когда Станиславский стоял передо мной, я видела ее в нем.

Как-то вечером я взглянула на его прекрасную, статную фигуру, широкие плечи, черные волосы, лишь на висках тронутые сединой. Так как он собирался уходить, я положила руки ему на плечи и, притянув его голову к своей, поцеловала его в губы. Он с нежностью вернул мне поцелуй. Но он принял крайне удивленный вид, словно этого он менее всего ожидал.

Когда я попыталась привлечь его ближе, он отпрянул и, недоуменно глядя на меня, воскликнул:

— Но что мы станем делать с ребенком?!

— С каким ребенком? — спросила я.

— Да, разумеется, с нашим ребенком! Что мы станем с ним делать? Видите ли, — глубокомысленно продолжал он, — я никогда не соглашусь, чтобы кто-либо из моих детей воспитывался вне моего надзора, а это оказалось бы затруднительным при моем настоящем семейном положении.

Его необычайную серьезность при упоминании об этом ребенке пересилило мое чувство юмора, и я разразилась смехом. Он со скорбью посмотрел на меня, вышел из комнаты и быстро зашагал по коридору гостиницы. А меня ночью не раз разбирал смех. Но хотя мне и было смешно, я была раздосадована и даже рассержена.

Много лет спустя я рассказала про этот случай со Станиславским его жене. Она очень развеселилась и воскликнула:

— О, но это на него так похоже! Ведь он относится к жизни очень серьезно.

Сколько я его ни атаковала, я добилась лишь нескольких нежных поцелуев, а в остальном встретила твердое и упорное сопротивление, которого нельзя было преодолеть. Станиславский больше не рисковал заходить ко мне после спектакля, но однажды он доставил мне большое удовольствие, повезя меня в открытых санях в загородный ресторан, где мы позавтракали в отдельном кабинете. Мы пили водку и шампанское, вели разговор об искусстве.

Я часто слышала об ужасных опасностях, которые подстерегают молодых девушек, вступающих в театральную жизнь, но, как читатели видят по моей жизни до сих пор, со мной было как раз наоборот. В действительности я страдала от чрезмерного благоговения, уважения и преклонения, которые я вселяла в своих поклонников.

Первая настоящая любовь пришла к Айседоре в Берлине, когда она стала очень популярной.

Однажды вечером, в 1905 году, она танцевала в Берлине. Хотя, как правило, во время танца она никогда не обращала внимания на зрителей, в этот вечер узнала человека, сидящего в первом ряду. Не смотрела на него и не видела, кто он такой, но физически чувствовала его присутствие. По окончании спектакля в ее уборную вошло прекрасное существо. Но прекрасное существо было очень сердито.

— Вы чудесны! — воскликнул он. — Вы удивительны! Но зачем вы украли мои идеи? Откуда вы достали мои декорации?

— О чем вы говорите? Это мои собственные голубые занавесы. Я придумала их, когда мне было пять лет, и с тех пор я всегда танцую перед ними.

— Нет! Они принадлежат мне! Это мои идеи. Но вы — то существо, которое я себе представлял перед моими декорациями. Вы воплотили в жизнь все мои мечты.

— Но кто вы такой?

Тут она услыхала, как он произнес удивительные слова:

— Я сын Эллен Терри.

Эллен Терри, ее идеала совершеннейшей женщины! Эллен Терри!..

— Вы должны поехать с нами домой и поужинать у нас, — сказала мать Айседоры по простоте душевной. — Раз вы питаете такой интерес к искусству Айседоры, вы должны поехать к нам домой ужинать.

И Крэг поехал к ним домой ужинать.

Он находился в состоянии необузданного возбуждения. Он желал объяснить все идеи своего искусства, свои честолюбивые мечты.

Айседора была чрезвычайно заинтересована. Крэг говорил и говорил о своем искусстве театра. Он разъяснял свое искусство жестами.

Внезапно в середине разговора он сказал:

— Но что вы делаете здесь? Вы великая артистка — и живете в семейной среде? Ведь это нелепо! Я единственный, кто увидел и изобрел вас. Вы принадлежите моим декорациям.

Крэг был высок и гибок, с лицом, напоминающим лицо его чудной матери, но с еще более нежными чертами. Несмотря на его высокий рост, было нечто женственное в нем, в особенности в линиях губ, чувственных и тонких. Его глаза, очень близорукие, сверкали стальным огнем за стеклами очков. Он производил впечатление нежности, некоторой почти женственной слабости. Лишь его руки, с обезьяньими четырехугольными большими пальцами и широкими остальными, обнаруживали силу. Он всегда со смехом говорил о них как о пальцах убийцы, “годных, чтобы задушить тебя, моя дорогая!”

Словно загипнотизированная, Айседора позволила ему надеть плащ поверх короткой белой туники. Он взял ее за руку, и они сбежали вниз по лестнице на улицу. Он окликнул такси и сказал на прекрасном немецком языке:

— Эта дама и я, мы хотим поехать в Потсдам.

Несколько такси отказались повезти их, но, наконец, они нашли одно и помчались в Потсдам. Прибыли на рассвете и, остановившись в небольшом отеле, который только успел открыться, напились кофе. Затем, когда солнце поднялось высоко на небе, они отправились обратно в Берлин.

Прибыли в Берлин около девяти часов, и тут им пришла в голову мысль: что же они станут делать? Они не могли вернуться к матери и направились к одной подруге, по имени Эльзи де Бругэр.

Эльзи де Бругэр принадлежала к кругу богемы. Она встретила их с деликатным сочувствием, дала позавтракать и уложила Айседору спать в своей спальне. Она заснула и не просыпалась до вечера.

Затем Крэг отвел ее в свою студию, расположенную на вышке высокого берлинского здания. В ней был черный навощенный пол, весь усыпанный лепестками роз, искусственными лепестками роз.

В лице Крэга она нашла сверкающую юность, красоту, и гения. Вся воспламененная внезапной любовью, она кинулась в его объятия, и получила ответную страсть.

В его студии нельзя было найти ни дивана, ни глубокого кресла, ни обеда. В эту ночь они спали на полу. У Крэга не было ни гроша, а Айседора не отважилась пойти домой за деньгами. Она спала так в течение двух недель. Когда они хотели пообедать, Крэг распоряжался, чтобы обед прислали наверх в кредит, Айседора же пряталась на балконе, пока его не приносили, а затем прокрадывалась внутрь и получала свою долю.

Мать обошла все полицейские участки, все посольства, рассказывая, что какой-то подлый соблазнитель убежал с ее дочерью, между тем как импресарио обезумел от беспокойства, вызванного внезапным исчезновением Айседоры. Многочисленной публике, собиравшейся на концерт, отказывали, и никто не знал, что случилось. Однако в газетах благоразумно поместили объявление, что мисс Айседора Дункан серьезно заболела воспалением миндалевидных желез.

По прошествии двух недель они вернулись в дом матери. Айседоре, несмотря на ее неистовую страсть, надоело спать на жестком полу и ничего не есть, разве лишь то, что Крэгу удавалось доставать в гастрономе.

Когда мать увидела Гордона Крэга, она закричала:

— Подлый соблазнитель, убирайтесь отсюда!

Она жестоко его ревновала.

Айседора Дункан о Крэге:

— Гордон Крэг — это один из необыкновеннейших гениев нашей эпохи. Он был вдохновителем целого направления в современном театре. Правда, он никогда не принимал активного участия в практической жизни подмостков. Он оставался в стороне и мечтал, но его мечты вдохновили все, что сейчас есть прекрасного в современном театре. Без него мы никогда бы не имели Рейнхардта, Жака Копо, Станиславского. Без него мы все еще оставались бы позади, при старых реалистических декорациях, где на деревьях колышется каждый листик, а двери в домах отворяются и закрываются. Крэг был блестящим сотоварищем. Он был одним из тех немногих встреченных мною людей, которые с утра до вечера были в экзальтации.

Он всегда впадал в состояние неистового возбуждения, встречая на своем пути дерево, птицу или ребенка. С ним нельзя было провести ни одной скучной минуты. Нет, он всегда томился муками исступленного восторга, либо, в другой крайности, внезапным гневом, когда все небо казалось ему помрачневшим и внезапный страх заполнял все. И тогда жизнь медленно покидала тело и оставался лишь мрак тоски.

После Крэга любовником Дункан стал красивый, молодой, белокурый мужчина по имени Пим. Айседора о нем:

— В гостинице “Европа” (Петербург, 1908 г .) лестница была широкой, и по ней каждый час сбегал Пим в костюме каждый раз нового цвета и в новом галстуке — к восхищению всех присутствующих. Он был всегда изысканно одет и в самом деле являлся законодателем мод в Гааге. Голландский художник Ван Влей нарисовал его портрет на фоне разноцветных тюльпанов — золотистых, пурпуровых и розовых.

Пим был красив — белокурый и голубоглазый, но без какого-либо интеллектуального комплекса. Его любовь подтверждала мне афоризм Оскара Уайльда: “Лучше радость, которая длится минуту, чем скорбь, которая длится вечно”.

Пим давал радость, которая длится минуту. До встречи с ним любовь приносила мне одни лишь идеалы, романтику и страдания. Пим принес мне радость, и только, но настоящую, восхитительную радость, как раз в ту минуту, когда я больше всего в ней нуждалась, потому что без Пима я погрузилась бы в безнадежную неврастению. Присутствие Пима вдохнуло в меня новую жизнь, придало новые силы. Может быть, впервые я познала наслаждение просто легкомысленной молодости. Он смеялся при каждом слове, прыгал и танцевал. Я позабыла свои огорчения, жила одной минутой и была беззаботна и счастлива. Как следствие, жизнь и радость, возродившись, били ключом через край в моих концертах.

Именно тогда я сочинила “Музыкальное мгновение”, которое имело такой успех у русских, что мне приходилось повторять его каждый вечер по пять или шесть раз. “Музыкальное мгновение” было танцем Пима: радость на миг.

…Удивительно, что когда расстаешься с любимым человеком, то, несмотря на скорбь, одновременно испытываешь странное чувство освобождения.

Кстати, из моей автобиографии следует, что я всегда оставалась верной своим возлюбленным и, вероятно, не покинула бы ни одного из них, если бы они оставались верными мне. Полюбив их раз, я люблю их поныне и навсегда.

Весной 1921 года Айседора получила телеграмму от Советского правительства:

“Русское правительство единственное, которое может понять вас. Приезжайте к нам. Мы создадим вашу школу”.

Она ответила:

“Да, я приеду в Россию и стану обучать ваших детей при единственном условии, что вы предоставите мне студию и все, что необходимо для работы”.

Имеются разные описания встречи Есенина и Дункан в 1922 году, в Москве, к тому времени, когда Дункан уже имела свою студию, и обучала детей танцам.

…Однажды вечером группа артистов пригласила Айседору на вечеринку в дом известного поэта, и перед уходом она ощутила что-то вроде дурного предчувствия. Она вошла в детскую спальню и сказала:

— Дети, помните всегда, чему я вас учила. Я вручаю вам тайную эстафету, которую вы в свою очередь должны нести другим детям, что бы со мной не случилось. Обещайте!

Тихими, дрожащими голосами они ответили:

— Обещаем, Айседора, наша Айседора.

На этой вечеринке была вся молодая интеллигенция Москвы. Айседора надела свою длинную танцевальную тунику и золотые сандалии, а на голову — золотой газовый шарф. Губы накрасила ярко-красной помадой, глаза подвела черной тушью. Ей хотелось своим видом бросить вызов серости и страданию, на которые она достаточно нагляделась. Все тело ее трепетало при мысли о настоящей оргии артистов. Когда русские что-то затевают, то делают это от души. Никакие ограничения, законы, нужда не помешают русским художникам устроить великолепную вечеринку, если они решат ее устроить.

Когда Айседора приехала, вечеринка была в разгаре.

— О, Айседора! Почему так поздно? Наш молодой поэт Есенин уже перевернул пол-Москвы, разыскивая тебя. Он слышал о твоей славе и заявляет, что не заснет, пока с тобой не увидится!

По обычаю, Айседоре преподнесли штрафной стакан водки, который надо было выпить до дна, не оставляя ни капли, а вся компания пела о ней заздравную. Такой дозы было достаточно, чтобы человек перестал что-либо соображать, и ни еда до отвала, ни питье не помогали.

Вдруг дверь с треском распахнулась, и перед Айседорой возникло самое прекрасное лицо, какое она когда-либо видела в жизни, обрамленное золотыми блестящими кудрями, с проникающим в душу взглядом голубых глаз. Поэта и танцовщицу не понадобилось представлять друг другу. Это была судьба. Она открыла объятия, и он упал на колени, прижимая ее к себе с возгласом:

— Айседора, Айседора, моя, моя!

Потом ей рассказывали, что она танцевала, что Сергей Есенин читал стихи, что они приехали к ней домой и устроили большой пир, но она помнила лишь голову с золотыми кудрями, лежавшую у нее на груди, и возгласы “Айседора, Айседора, моя, моя!” и до самой смерти говорила, что помнит, как его голубые глаза смотрели в ее глаза и как у нее появлялось единственное чувство — укачать его, чтобы он отдохнул, ее маленький золотоволосый ребенок.

С этого дня у Айседоры не было ни часа покоя, и очень скоро она поняла, что молодой поэт не только великий гений, но и сумасшедший. За ним всегда следовала группа приятелей, которые его ни на минуту не оставляли и не давали им остаться одним. День за днем, ночь за ночью дом был полон этой очаровательной дикой, сумасшедшей бандой писателей, художников и разного рода актеров.

Эта группа называлась “Скандалистами”, и она вполне оправдывала свое название. Не было границ ее выходкам, даже когда дело доходило до поломок и разрушений. Каждый вечер члены ее были шумно пьяны и не ложились спать до утра. Да что говорить, иногда они по двое-трое суток подряд дико, по сумасшедшему веселились, переходя из дома в дом, бросая вызов всем и всему.

Есенин считал само собой разумеющимся, что ее школа, ее дом, все, что у нее есть, с этого момента принадлежит ему, а что принадлежит ему, принадлежит всем его друзьям. Это не облегчало работу по созданию школы и получению помощи от правительства.

Айседора непрерывно обращалась то к одному чиновнику, то к другому, “выбивая” детям продукты, и, наконец, ей удалось добиться для них одноразового питания. Организация американской помощи тоже кормила их раз в день, а третий раз кормила детей сама Айседора за свой счет.

Хотя Айседора была восторженно и страстно влюблена, она находила время ежедневно обучать своих учеников, и они расцветали, превращаясь в прелестные создания. Единственным наказанием непослушным детям в школе было запрещение им заниматься танцем, и никакое другое наказание не могло быть для них тяжелее.

Сергей обычно вставал очень поздно, да и другие тоже, кроме детей, которые обязаны быть на занятиях. Очень часто Сергей к вечеру исчезал, и никто ничего о нем не знал до полуночи или часа ночи. К этому моменту в доме устанавливалась полная тишина, все маленькие дети спали. Он, бывало, возвращался с огромной ревущей бандой, поднимавшей невероятный шум, и бешено несся по мраморной лестнице с воплем:

— Айседора, кушать, кушать!

Бедную француженку-служанку Жанну поднимали с постели и заставляли печь блины или готовить до утра другие вкусные блюда. Компания всегда привозила с собой музыкальные инструменты и играла, пела, читала стихи и танцевала.

Айседора приехала в Россию без достаточно теплой одежды, и когда начались жестокие морозы, нарком Луначарский пригласил ее выбрать себе из многих тысяч меховых шуб, собранных у аристократов, несколько подходящих. Она выбрала простую беличью шубку.

В это время Айседора и Есенин часто ездили в гости к одному из известных скульпторов, Коненкову, который жил в одной огромной комнате. Для ее отопления ему отпускались дрова, но он приладил в конце длинной комнаты маленькую печурку, которую топил углем, и, закутанный до самых глаз во все теплое, что было в доме, день и ночь вырезал из поленьев различные вещи. Здесь Сергей, казалось, чувствовал себя лучше всего. Он часами читал стихи, а Коненков продолжал работать. Затем Коненков приносил немного водки, черного хлеба и колбасы, и начинался великолепный пир. Это были одни из счастливейших дней в жизни Айседоры.

Оказавшись к весне 1921 года буквально в мертвой точке, ощущая свою ненужность, пережив трагическую гибель детей, брошенная всеми знаменитыми мужьями и последним любовником, Дункан сходила с ума от одиночества и находилась, как можно судить по ее воспоминаниям, на грани самоубийства. Приглашение в Советскую Россию явилось для нее истинным спасением.

В памяти ее возникали картины прежних приездов в Россию, и особенно первого — в январе 1905 года. Ее любовь к России всегда была обостренной и только усиливалась с годами, а Октябрьская революция стала для нее воплощением силы, способной перевернуть мир и придать ему новые формы, которые она тщетно искала на сценах парижских, берлинских и лондонских театров.

Человек богемный по своей сути, Дункан чувствовала себя как рыба в воде в кругу художественной богемы — писателей, художников, актеров… Именно в одном из самых известных мест артистической Москвы — студии художника Георгия Якулова — и произошла ее встреча с Сергеем Есениным.

Есенин к этой встрече был уже своеобразно подготовлен. Услышав о приезде Дункан, он, по свидетельствам очевидцев, жаждал с ней личной встречи.

Нельзя сказать, чтобы Дункан пользовалась большим успехом в России. Широкая публика ее принимала лишь отчасти, а композиторы, музыканты, тонкие ценители балета вздрагивали от ужаса. Ее балетные босоногие вариации под музыку Бетховена, Штрауса, Чайковского не могли не шокировать. Но где Дункан встретили на “ура”, так это в кругу поэтов-символистов.

Случайно или нет, но Дункан появлялась в России в самые трагические для страны периоды — в 1905, 1907, 1914, 1921 годах.

Их встреча была, что называется, предрешена. С первого мгновения они ощутили не просто взаимную душевную близость. Это была встреча особей одной человеческой породы, одного типа.

Оба в это время были страшно по-человечески одиноки. Незадолго до встречи с Айседорой народный суд города Орла вынес решение о расторжении брака Есенина с Зинаидой Райх. Семьи, как таковой, давно уже не было, и все же потерю детей и официальный развод Есенин перенес крайне болезненно. В попытках найти утешение он пишет письмо верной имажинистской помощнице Бениславской с предложением встретиться. Бениславская, влюбленная в Есенина, долго ждала этой минуты… Поторопилась. Айседора заслонила вся и всех. Галина будет ждать своего часа, вплоть до возвращения Есенина из-за границы, куда он поедет вместе с Дункан.

Оба они — и Дункан, и Есенин — отличались редкой широтой, душевной щедростью и мотовством. Дункан проматывала состояния своих мужей и свои собственные гонорары не глядя. Есенин точно так же поступал со своими заработками. И оба они были, по существу, бездомными людьми.

И потянулись два мечтателя, Есенин и Дункан, друг к другу не столько как мужчина и женщина, сколько как два человека схожего душевного склада. Каждый из них ценил друг в друге нечто высшее, чем собственно мужское или женское… И с его и с ее стороны в большей степени преобладала любовь к образу, созданному в реальной жизни каждым из них, чем к конкретному человеку.

Если Айседора Дункан, помимо всего прочего, увидела в Есенине сходство со своим погибшим малолетним сыном, то для Есенина не меньшее значение имело ощущение не столько женской, сколько материнской ласки, которой ему так не хватало в детстве: все женщины, оставившие глубокий след в жизни поэта, были старше его по возрасту.

После юношеского романа с Анной Сардановской Есенин подсознательно тянулся к женщинам, способным дать ему именно материнскую заботу и нежность. Анна Изряднова — 1891-й. Айседора Дункан — их разница в возрасте измерялась 18 годами. Старше его была и Августа Миклашевская.

На Пречистенке все было бесплатно, более того, провизия и спиртное поставлялись непосредственно из Кремля.

Компания гуляла и веселилась, наслаждаясь общением с Айседорой. Перескакивая с английского на французский и обратно, она смешно и неумело вставляла в поток своей речи исковерканные русские слова. Потом, поворачиваясь к Есенину, начинала очередной монолог, обращенный персонально к неподвижно сидящему, опустившему голову поэту:

— Люблю тебя!

Достаточно было замолкнуть разговору, как она вскакивала и включала патефон. Или мчалась к роялю.

Привычно радостный шум гостей и приятелей могла прорезать бешеная матерная тирада… Все в ужасе замирали, только Айседора радостно всплескивала руками, как бы наслаждаясь вспышкой есенинского гнева и необычным русским лексиконом, который она тут же начинала перенимать. Все это еще больше бесило поэта, и он то начинал прилюдно издеваться над своей возлюбленной, то с еще большим угрюмством принимался пить водку, то заставлял Айседору танцевать.

Танцы на Пречистенке были совсем иного рода, нежели на московских и петроградских сценах. Тут не было ни “Интернационала”, ни “Славянского марша”. Айседора демонстрировала свой коронный номер — танец публичной женщины с апашем, роль которого исполнял черный шарф Дункан.

Есенин, замерев на месте, не отрываясь смотрел на этот жуткий танец.

Дункан медленно двигалась по кругу, покачивая бедрами, подбоченясь левой рукой. В правой — ритмично, в такт шагам, подрагивал шарф, буквально оживавший на глазах потрясенных зрителей.

От нее исходила пьянящая, вульгарная женственность, влекущая и отвращающая одновременно. Танец становился все быстрее… “Апаш”, превратившийся в ее руках в сильного, ловкого, грубого хулигана, творил с блудницей все, что хотел, раскручивал ее вокруг себя, бросал из стороны в сторону, сгибая до земли, грубо прижимал к груди… Создавалось впечатление, что он окончательно покорил ее и овладевает своей жертвой на глазах у всех.

Постепенно его движения становились все менее уверенными. Теперь она вела танец, она подчиняла его себе и влекла за собой… Он терял прежнюю ловкость и нахальство с каждым движением, превращаясь в ее руках в безвольную тряпку.

12 апреля 1922 года мать Айседоры Дункан умерла в Париже. Узнав об этом, Дункан стала рваться в Европу и дальше — за океан. Она послала телеграмму Солу Юроку с просьбой организовать двенадцатинедельные гастроли ее, Ирмы (приемная дочь Дункан), “великого русского поэта Есенина” и двенадцати своих учениц. В конце концов, заграничные паспорта получили Есенин и Айседора, которые предварительно сходили в загс и зарегистрировали свой брак 3 мая 1922 года. При этом поэт получил фамилию: Есенин-Дункан.

Дункан собиралась везти нового мужа за границу для лечения. Ей казалось, что ему необходимо проверить нервы у лучших европейских специалистов.

Наиболее объективный портрет Есенина этого времени дает полячка Лола Кинел в своей книге “Под пятью орлами” (1937 год).

Лола приехала к Айседоре летом 1922 года, чтобы выполнять при актрисе обязанности секретарши. Она хорошо знала русский язык и оставила превосходное описание того, как Есенин читал в Брюсселе отрывки из “Пугачева”. Она была свидетельница трезвого почти двухмесячного периода его жизни во время поездки всей компании из Франции в Италию.

Однажды, рассказывает Лола, в Венеции на прогулке в гондоле Есенин вспоминал свою жизнь в России:

“Его голос был тихим, и глаза его были мечтательными, и в нем было то, что заставляло меня думать, что душа его похожа на душу ребенка, таинственно мудрую, но нежную”.

В эту ночь, по словам Лолы Кинел, Есенин вспоминал свое детство, людские лица того времени и самое прекрасное лицо, которое он когда-либо видел в своей жизни: лицо юной монахини в православном монастыре. Он размышлял о живых и мертвых словах в языке, о всегда живом языке крестьян, странников, воров, пел народные песни. Однажды в гостинице “Лидо” на берегу Адриатики Есенин читал вслух стихи Пушкина.

Но иногда, как вспоминает Лола Кинел, они спорили о весьма серьезных вещах:

“Есенин и Айседора беседовали как-то об искусстве. Есенин сказал:

— Танцовщица не может стать великим человеком, ее слава живет недолго. Она исчезает, как только умирает танцовщица.

— Нет, — возразила Айседора. — Танцовщица, если это выдающаяся танцовщица, может дать людям то, что навсегда останется с ними, может навсегда оставить в них след, ведь настоящее искусство незаметно для людей изменяет их.

— Но ведь они умерли, Айседора, те люди, кто видел ее, и что? Танцовщики, как и актеры: одно поколение помнит их, следующее читает о них, третье — ничего не знает.

Я переводила, а Айседора слушала, как всегда полная внимания и симпатии к Есенину. Он медленно поднялся, прислонился к стене и, сложив руки — была у него такая привычка при разговоре, — нежно посмотрел на нее и сказал:

— Ты — просто танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой, даже плакать. Но когда ты умрешь, никто о тебе не вспомнит. Через несколько лет твоя великая слава испарится. И — никакой Айседоры!

Все это он сказал по-русски, чтобы я перевела, но два последних слова произнес на английский манер и прямо в лицо Айседоре, с очень выразительным насмешливым жестом — как бы развеивая останки Айседоры на все четыре стороны…

— А поэты — продолжают жить, — продолжал он, все еще улыбаясь. — И я, Есенин, оставлю после себя стихи. Стихи тоже продолжают жить. Такие стихи, как мои, будут жить вечно.

В этой насмешке и поддразнивании было что-то слишком жестокое. По лицу Айседоры пробежала тень, когда я переела его слова. Неожиданно она повернулась ко мне, и голос ее стал очень серьезен:

— Скажите ему, что он не прав, скажите ему, что он не прав. Я дала людям красоту. Я отдавала им душу, когда танцевала. И эта красота не умирает. Она где-то существует… — У нее вдруг выступили на глаза слезы, и она сказала на своем жалком русском: — Красота ни умирай!

Но Есенин, уже полностью удовлетворенный эффектом своих слов — оказывается, у него часто появлялось нездоровое желание причинять Айседоре боль, унижать ее, — стал сама мягкость. Характерным движением он притянул к себе кудрявую голову Айседоры, похлопал ее по спине, приговаривая:

— Эх, Дункан…

Айседора улыбнулась. Все было прощено”.

Вскоре они сели в самолет и полетели в Берлин.

Из России Айседора уехала лишь с одной мыслью: показать своему молодому мужу красоту мира. Она считала, что он прекрасный, исключительный поэт.

Айседора часто говорила, что будет его Вергилием и проведет по всему миру, открывая ему глаза на шедевры искусства.

Для осуществления этого путешествия ей пришлось много танцевать и зарабатывать много денег, чтобы их пребывание повсюду было обставлено с комфортом и доставило большое удовольствие.

Во время полета из Москвы в Берлин, начавшего их медовый месяц, им выпало перенести неистовые бури, яростные порывы ветра, и они чудом избежали нескольких серьезных аварий. Они прибыли в Берлин 12 мая 1922 г ., полные радости и счастья. Айседора сияла. Все, кто знал ее в это время, до сих пор считают, что она ни на день не выглядела старше Сергея. Она очень похудела и была прекрасна.

Сергей, не очень разбиравшийся в том, что принято носить за границей, но имея слабость к вещам, вырядился в синий костюм и белые парусиновые туфли, считая, что в них он очень наряден. С его золотой гривой, обрамлявшей голову, подобно ореолу, было все равно, что надеть. Лицо у него было всегда прекрасным, кроме тех моментов, когда наступали страшные припадки, — тогда он был просто исчадием ада. Менялся он весь, даже цвет глаз и волос. Нельзя было поверить, что это один и тот же человек.

Временами, когда на Сергея нападала тоска, Айседоре трудно было с ним справиться. Очень часто она заставала его стоящим на подоконнике и грозящим выброситься из окна отеля. Это лишь убеждало ее еще сильнее, что он обладает настоящим артистическим темпераментом, и, боясь, что он чувствует себя одиноким без соотечественников, она наняла в качестве секретарей двух его приятелей, тоже нуждающихся поэтов, платя им большие деньги, и даже привезла их в Америку.

Первое, что Айседора сделала в Берлине, это дала Есенину свободу действий в отношении портного. Результаты, мягко говоря, были оригинальными, и она была более чем поражена, когда обнаружила, что он заказал больше вещей, чем человек способен сносить за всю жизнь. Но Айседора просто сказала:

— Он ведь такой ребенок, и у него никогда ничего в жизни не было, так что я не могла ругать его за это.

Сергей почувствовал себя в благах цивилизации, как рыба в воде, и требовал, чтобы ему каждый день мыли голову, чтобы у него была отдельная ванна, много одеколона, пудры, духов и т. п.

У Айседоры и ее молодого поэта без конца возникали сцены, когда они хотели что-то внушить друг другу, ведь большая часть их языка состояла из жестов. В конце концов, они нашли для себя ломаный английский язык, который понимали только они, но который годился на все случаи жизни.

Неделю они прожили у сестры Дункан Элизабет в Школе Элизабет Дункан, размещавшейся тогда во дворце бывшего кайзера в Потсдаме.

Н.В. Толстая-Кандиевская (жена писателя Алексея Толстого) о пребывании Есенина и Дункан в Берлине:

“— У нас гости в столовой, — сказал Толстой, заглянув в мою комнату, — Клюев привел Есенина. Выйди, познакомься. Он занятный.

Я вышла в столовую. Поэты пили чай. Клюев в поддевке, с волосами, разделенными на пробор, с женскими плечами, благостный и сдобный, похож был на церковного старосту. Принимая от меня чашку с чаем, он помянул про великий пост. Отпихнул ветчину и масло. Чай пил “по-поповски”, накрошив в него яблоко. Напившись, перевернул чашку, деловито осмотрел марку фарфора, затем перекрестился в угол на этюд Сарьяна и принялся читать нараспев вполне доброкачественные стихи. Временами, однако, чересчур фольклорное словечко заставляло насторожиться. Озадачил меня также его мизинец с длинным, хорошо отполированным ногтем. Второй гость, похожий на подростка, скромно покашливал. В голубой косоворотке, миловидный; льняные волосы, уложенные бабочкой на лбу; с первого взгляда — фабричный паренек, мастеровой. Это и был Есенин. На столе стояли вербы. Есенин взял темно-красный прутик из вазы.

— Что мышата на жердочке, — сказал он вдруг и улыбнулся.

Мне понравилось, как он это сказал, понравился юмор, блеснувший в озорных глазах, и все в нем вдруг понравилось. Стало ясно, что за простоватой его внешностью светится что-то совсем не простое и не обычное.

Крутя вербный прутик в руках, он прочел первое свое стихотворение, потом второе, третье. Он читал много в тот вечер. Мы были взволнованы стихами, и не знаю, как это случилось, но в благодарном порыве, прощаясь, я поцеловала его в лоб, прямо в льняную бабочку, и все вокруг рассмеялись. В передней, по-мальчишески качая мою руку после рукопожатия, Есенин сказал:

— Я к вам опять приду. Ладно?

— Приходите, — откликнулась я.

Но больше он не пришел.

Это было весной 1917 года, в Москве, и только через пять лет мы встретились снова, в Берлине, на тротуаре Курфюрстендама.

На Есенине был смокинг, на затылке цилиндр, в петлице хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан с театральным гримом на лице шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол. Ветер вздымал лиловато-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону.

— Есенин! — окликнула я.

Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул:

— Ух ты… Вот встреча! Сидора, смотри, кто…

— Qui est ce? (Кто это? — фр.) — спросила Айседора. Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите, которого я вела за руку.

Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на моего пятилетнего сына, и постепенно расширенные атропином глаза ее ширились еще больше, наливались слезами.

— Сидора! — тормошил ее Есенин. — Сидора, что ты?

— Oh! — простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. — Oh, oh! — И опустилась на колени перед ним, прямо на тротуар.

Перепуганный Никита волчонком глядел на нее. Я же поняла все. Я старалась поднять ее, большую, отяжелевшую от скорби. Есенин помогал мне. Любопытные столпились вокруг. Айседора встала и, отстранив меня и Есенина, накрыв голову шарфом, пошла по улицам, не оборачиваясь, не видя перед собой никого, — фигура из трагедий Софокла; Есенин бежал за ней в своем глупом цилиндре, растерянный.

— Сидора, — кричал он, — подожди! Сидора, что случилось?

Никита горько плакал, уткнувшись в мои колени.

Я знала трагедию Айседоры Дункан. Ее дети, мальчик и девочка, погибли в Париже, в автомобильной катастрофе, много лет назад.

В дождливый день они ехали с гувернанткой в машине через Сену. Шофер затормозил на мосту, машину занесло на скользких торцах и перебросило через перила в реку. Никто не спасся.

Мальчик — Раймонд, был любимец Айседоры. Его портрет на знаменитой рекламе английского мыла Pears’a известен всему миру. Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Говорили, что он похож на Никиту, но в какой мере он был похож на Никиту, знать могла одна Айседора. И она это узнала, бедная.

В этот год Горький жил в Берлине.

— Зовите меня на Есенина, — сказал он однажды, — интересует меня этот человек.

Было решено устроить завтрак в пансионе Фишера, где мы снимали две большие меблированные комнаты. В угловой с балконом на Курфюрстендам накрыли длинный стол по диагонали. Приглашены были Айседора, Есенин и Горький.

Айседора пришла, обтекаемая многочисленными шарфами пепельных тонов, с огненным куском шифона, перекинутым через плечо, как знамя. В этот раз она была спокойна, казалась усталой. Грима было меньше, и увядающее лицо, полное женственной прелести, напоминало прежнюю Дункан.

Три вещи беспокоили меня как хозяйку завтрака.

Первое — это, чтобы не выбежал из соседней комнаты Никита, запрятанный туда на целый день. Второе заключалось в том, что разговор у Есенина с Горьким, посаженных рядом, не налаживался. Я видела, Есенин робеет, как мальчик. Горький присматривался к нему. Третье беспокойство внушал сам хозяин завтрака, непредусмотрительно подливавший водку в стакан Айседоры — рюмок для этого напитка она не признавала. Следы этой хозяйской беспечности были налицо.

— За русски рэволюсс! — шумела Айседора, протягивая Алексею Максимовичу свой стакан. — Ecouter — (Слушайте. — фр.), Горки! Я будет тансоват seulement (Только. — фр.) для русски рэволюсс. C’est beau (Это прекрасно. — фр.), русски рэволюсс!

Алексей Максимович чокался и хмурился. Я видела, что ему не по себе. Поглаживая усы, он нагнулся ко мне и сказал тихо:

— Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал удачную премьеру. Это она зря.

Помолчав, он добавил:

— А глаза у барыни хороши. Талантливые глаза.

Так шумно и сумбурно проходил завтрак. После кофе, встав из-за стола, Горький попросил Есенина прочесть последнее, написанное им.

Есенин читал хорошо, но, пожалуй, слишком стараясь, без внутреннего покоя. Горькому стихи понравились, я это видела.

Они разговорились. Я глядела с волнением на них, стоящих в нише окна. Как они были непохожи! Один — продвигался вперед, закаленный, уверенный в цели, другой — шел, как слепой, на ощупь, спотыкаясь, — растревоженный и неблагополучный.

Позднее пришел поэт Кусиков, кабацкий человек в черкеске, с гитарой. Его никто не звал, но он, как тень, всюду следовал за Есениным в Берлине.

Айседора пожелала танцевать. Она сбросила добрую половину своих шарфов, оставила два на груди, один на животе, красный — накрутила на голую руку, как флаг, и, высоко вскидывая колени, запрокинув голову, побежала по комнате в круг. Кусиков нащипывал на гитаре “Интернационал”. Ударяя руками в воображаемый бубен, она кружилась по комнате, отяжелевшая, хмельная Менада!

Зрители жались к стенкам. Есенин опустил голову, словно был в чем-то виноват. Мне было тяжело. Я вспоминала ее вдохновенную пляску в Петербурге пятнадцать лет назад. Божественная Айседора! За что так мстило время этой гениальной и нелепой женщине?