ВРЕМЯ И ЛЮДИ
ВРЕМЯ И ЛЮДИ
Чтобы определить состав воды в океане, достаточно и одной-единственной капли под микроскопом... Банальная мысль, но я постоянно к ней возвращаюсь, рассказывая о себе.
В начале 1962 года я закончил роман «Кто, если не ты?..» В нем было восемьсот страниц, я писал его больше четырех лет. Чтобы иметь время для работы, я ушел из редакции молодежной газеты в Карагандинское отделение Союза писателей — литконсультантом. В пять утра я вставал, варил вермишель, заваривал в термосе чай покрепче и уходил в Союз, там бывало пусто, тихо, ни я никому, ни мне никто не мешал. До десяти. Потом приходил Бектуров, появлялся второй литконсультант — по казахской литературе, цепочкой тянулись авторы... И вот роман был дописан, перепечатан, разложен по папкам. Его сюжетом в значительной степени служила наша школьная, пятнадцатилетней давности история, сутью — увиденное, прочувствованное в Караганде, материалом — вся моя жизнь.
Я писал без надежды на публикацию: небольшой, на несколько страничек, в общем-то вполне невинный рассказ, отосланный мною в алма-атинский журнал «Советский Казахстан», два года лежал там без движения. Мне хотелось единственного: написать, выложиться, закончить. Закончив, стал думать: как перепечатать? Машинистки брали по 15 копеек за страницу, в итоге складывалась непомерная сумма... Теперь, когда рукопись была готова, я думал не о деньгах, не о славе. Я слышал из уст Наума Коржавина такие строчки:
Есть зло и добро, и их бой нескончаем —
Мы место свое на земле занимаем...
Мне хотелось занять свое место в этом бою, только и всего. Но признают ли меня способным включиться в бой?..
В то же время роман казался мне почти живым существом, он лежал в затянутой тесемками папке, как наша дочка у себя в кроватке, но был еще слабее, беспомощней, и от роду ему было не три года, а всего-то несколько дней;.. Жалко было выпускать его из дома, расталкивать по редакциям, где чужие, незнакомые люди могли обидеть, наорать, захлопнуть перед носом дверь...
Через полгода, вслед за обнадеживающей рецензией я получил из журнала «Знамя» отзыв о романе члена редколлегии Дмитрия Еремина:
«Если говорить прямо, то автор, в сущности, хочет доказать своим романом ту становящуюся ходячей в некоторых кругах нашей художественной интеллигенции лукавую мысль, что борьба партии и передовых сил нашего общества с космополитическим «поветрием» в конце 40-х годов и с мутной волной ревизионизма в конце 50-х годов была вовсе не честной борьбой революционных сил с чуждыми буржуазными влияниями в области идеологии, а наоборот — от начала и до конца эта борьба была якобы отвратительной и реакционной «охотой за ведьмами», продиктованной интересами культа личности, явилась кровавой травлей наиболее честных и передовых советских людей, и прежде всего молодежи. А происходило это якобы потому, что в нашем обществе тогда господствовали мещански-бюрократические приспособленцы и перерожденцы. Именно таков в своей сущности пафос романа. Такова судьба Клима Бугрова, «борца по натуре, поэта по душе».
Охотников изображать наше недавнее прошлое именно в такой трактовке за последнее время появилось немало и будет, похоже, появляться все больше. Я не отношусь к их числу».
Осенью я отправился в Москву, зашел в «Знамя», разговаривал с Ереминым. Он приехал с дачи — специально чтобы увидеться со мной, и, войдя в комнату, где я его дожидался, был румян, свеж, от него попахивало лесной сыростью, травкой-муравкой, прелыми листьями... Он прошелся-пробежался эдаким колобком от угла до угла, плюхнулся в кресло, потер руки.
— Забавный, забавный роман вы написали, что говорить...— весело щурясь, сказал он.— Только понимаете ли вы, на чью мельницу льете воду?.. Вот вопрос! — И так же весело, снисходительно, лучась добродушием, стал объяснять, что враждебные, антинародные силы, цепляясь за ошибки, допущенные в прошлом, стремятся втоптать в грязь все самое святое для советских людей, разрушить их веру в партию, в социалистический строй... И дальше — о международной реакции, происках поджигателей новой войны...
Я смотрел в его чистые, налитые прозрачной влагой глаза, смотрел на младенчески румяные щеки — и не верил себе, не верил, что я в Москве, в двух шагах от Пушкинской площади, в редакции всесоюзного литературного журнала... Я растерялся. Я не знал, как, чем ему возразить. Он смеется надо мной, считает меня круглым болваном?..
Я заговорил о «допущенных в прошлом ошибках» и спросил, знает ли он, что такое — Караганда?.. По мере того, как я рассказывал о Караганде, мне все более незначительным представлялось то, ради чего я приехал,— судьба романа. Поколебать, смутить этого уверенного в каждом своем слове гладкощекого, уютно расположившегося в кресле здоровячка, обжечь его глухое, обросшее жиром сердце — вот чего мне хотелось. Но лицо его из румяного стало серым, в глазах появился режущий ледяной блеск.
— Что ж, может быть, вас напечатают,— сказал он в ответ,— но для этого вам придется перейти на другую сторону улицы Горького... Там вас примут с распростертыми объятиями! — Он простер правую руку в ту сторону, где находилась редакция «Нового мира».
Через месяц я получил коротенькое письмо от Михаила Рощина, работавшего в то время в журнале, каждый номер которого становился событием всюду, не только в нашей Караганде:
«Дорогой Герт! Мне грустно вас огорчать, но роман мы не возьмем...»
Из алма-атинского «Простора» (бывший «Советский Казахстан») мне сообщили:
«Школьники у вас в романе изолированы от всех и вся. Ни райком комсомола, ни партийная организация никакого положительного влияния на жизнь школы не оказывают. Наоборот, они мешают, глушат инициативу учащихся, морально уродуют их. И хотя события относятся к прошлым временам культа личности, тем не менее показывать их только с одной мрачной стороны — крайность».
В Москве, проживая последние деньги, я иногда заходил к Белинкову — посоветоваться о своих делах и заодно пообедать. Стояла осень, светлые, теплые дни с легкими паутинками, плывущими в золотистом воздухе скверов, перемежались унылыми, зябкими дождями. На мне было, как теперь я сознаю, довольно диковинное сооружение из коверкота — демисезонное пальто, переделанное из отцовского, в свою очередь переделанного когда-то из пальто дяди Ильи... На внутреннем кармане сохранился роскошный, вышитый шелком вензель «ИГ». Я носил на своих плечах историю нашей семьи, она согревала, поднимала дух.
Белинков читал мне главы из книги об Олеше, и у меня, словно судорогой, перехватывало дыхание. Я сказал ему, что это не исследование художественного творчества, а скорее философский трактат, звучащий в иных местах как прокламация... Белинков искоса, с неожиданным интересом, вгляделся в меня, усмехнулся тонкими блеклыми губами...
— Говорят...— он суеверно поднял глаза к лампе над столом, на которой взамен абажура светилась многоцветная стеклянная оболочка какого-то старинного фонаря.— Говорят... Не сглазить бы... Но скоро в одном журнале... будет опубликовано одно произведение... После которого всем нам станет легче жить...— Он посмотрел на меня загадочно.— А может — и труднее... Да, в нашем любезном отечестве иной раз случаются и такие вещи... Но если это все-таки произойдет, то в литературе появится новая точка отсчета.
Через два месяца, в ноябре, появился знаменитый одиннадцатый номер «Нового мира» с «Одним днем Ивана Денисовича» Солженицына. За первым тиражом — чего никогда не случалось — вышел второй тираж того же номера. Из уст в уста перелетало, что Твардовский отвез повесть Хрущеву, тот прочитал за ночь и дал добро. Вскоре с той же стремительностью «Один день» напечатали в роман-газете, затем — отдельной книжкой небольшого формата. Караганда бурлила. Не было человека, который бы не прочитал Солженицына, не имел своего мнения на его счет, не торопился бы это мнение высказать — на улице, на работе, в театре или в кафе. Мало кто задумывался над глубинной сутью повести, не до того было: множество людей жило до того как бы в некоем Зазеркалье — по ту сторону реального мира, в той стране, которая наверняка существовала, как существует вторая сторона луны, но еще никогда и никем не была описана, побывавшие там отмалчивались, не смея ничего рассказать... И вот открылось то, чем жили миллионы людей годы и годы. Жили — и гибли, пропадали, проваливались в небытие...
В горячем вихре удивления, горечи, надежд, споров, который клубился над страной, ко мне донесло листок с грифом Казгослитиздата: меня приглашали приехать в Алма-Ату для переговоров по поводу романа. Спустя неделю я сидел в библиотеке Союза писателей, размещавшемся в одном здании с издательством, через стол, напротив, сидела необыкновенно красивая женщина, до того ослепительная, что на нее было больно смотреть, мой редактор (так она представилась при встрече — «Попова Зоя Васильевна, ваш редактор»), и рядом — полноватый, плечистый человек с круглой, в рыжеватых волосках, головой, в круглых, весело поблескивающих очках на озорно торчащем курносом носе. На его лице попеременно появлялись две улыбки: одна — смущенная, застенчиво-ребячливая, и вторая — саркастическая, разящая, на грани клокочущей внутри, едва сдерживаемой ярости... Это был Николай Ровенский, в ту пору — заведующий русской редакцией. Год назад он приезжал в Караганду, мы познакомились.
— По-моему, — сказал он, улыбаясь первой из своих улыбок, — ты написал вещь, которая тянет на настоящую литературу. Хотя, конечно, борьба предстоит, и немалая... — Сквозь первую улыбку проступила вторая, адресованная неизвестно кому.
Я уехал из теплой, лукавой, капризной зимней Алма-Аты — к себе в Караганду. Над городом дымила вьюга, на улицах выросли сугробы — где по пояс, где в человеческий рост. Я рассказывал жене и друзьям о лучезарных алма-атинских улыбках, о неожиданно возникшей надежде — и сам не очень-то верил своим словам.
В конце зимы развернулась кампания против абстракционистов, которая вскоре превратилась в погром всей молодой литературы. Газеты злобствовали, заставляя вспоминать о волне «всенародного гнева», накрывшую несколько лет назад Пастернака. Теперь обрушились на Евтушенко, Вознесенского, Аксенова, а заодно, поскольку аппетит приходит во время еды, и на «Новый мир», Виктора Некрасова, Эренбурга, Ромма... И все это — стоило Никите Сергеевичу, «освободителю», подать команду, махнуть платком!.. В Караганде трещали традцатиградусные морозы, бесилась метель... Похоже, «оттепель» кончалась, наступил гололед. На местах сладострастно терзали собственных аксеновых и евтушенок. Поэт-пьянчужка, заехавший в «шахтерскую столицу» из Алма-Аты слегка подкалымить, с пафосом распинался в «Соц. Караганде» по поводу «некоего Авербуха», в чьих стишках «процветает абстрактный гуманизм», который куда-то уводит, от чего-то отвлекает советский народ, занятый созидательным трудом... Саня Авербух, едва закончив десятый класс, приехал из Одессы в комсомольском эшелоне в Караганду, работал строителем, его знали в городе, стихи печатала та же «Соц. Караганда», не говоря уже о «Комсомольце». Под вопли об абстракционистах, о Вознесенском и Фальке сталинисты сводили счеты со своими противниками, наступила расплата за 1956 год. Слово «ревизионизм», как наточенное, заостренное лезвие кинжала, было изобретательно пущено в ход. Хрущев сам подпиливал сук, на котором сидел, его падение было предопределено. Наша молодая пишущая братия в Караганде была растеряна, негодовала, пыталась понять, что происходит — но мало было видно сквозь обросшие инеем, замороженные окна, сквозь воющую, валящую с ног метель...
Я вспомнил предсказание Белинкова, когда к нам Приехал ответственный работник ЦК партии из Алма-Аты и в докладе на совещании творческой интеллигенции города, перечисляя крупные идеологические ошибки, допущенные в республике, упомянул, что в Казгослитиздате не разглядели идейно-порочной сущности романа Герта, включили в план... Потом пришло несколько писем — от Ровенского, Поповой, из журнала, где до того решили было роман в сокращенном виде публиковать. Угнетенное состояние владело всеми, но происходящее находилось в таком контрасте с XX съездом, а к синусоидам нашей идеологии все так привыкли, что и сейчас — люди посмеивались, подбадривали друг друга, и уже не в одиночку — целыми сериями выстреливали анекдоты: «армянское радио спрашивают...» и т.д.
Как бы там ни было, жизнь не стояла на месте, движение вперед совершалось... Хотя — что значит «вперед»? Куда и для кого?.. Если о тех годах примется рассказывать пенсионер, получивший под конец жизни жалкую, в несколько десятков рублей пенсию, он припомнит, как многих ударило по карману «временное» повышение цен на мясо и молоко, вспомнит, как на двадцать лет — ни меньше, ни больше!..— отсрочены были платежи по госзаймам. Крестьянин или горожанин, державшие скот, начнут яростно доказывать, какой урон для всей страны принесла борьба с «личной собственностью» в сельском хозяйстве. Офицеры расскажут о падении престижа, дисциплины, о том, как сократилось денежное содержание командного состава в армии... Так что — проще всего заявить, что жизнь не стояла на месте, а вот куда она шла, в какую сторону — вперед ли, разумея под этим хронологическую прямую с ее нынешним, «перестроечным» этапом, или падению Хрущева и приходу к власти Брежнева, вождя эпохи застоя?..
Жизнь не стояла на месте... В августе 1963 года в Гаграх Никита Сергеевич слушал, как Твардовский читает за вечерним чаем написанную десять лет назад поэму «Теркин на том свете» и, должно быть, помирал с хохоту, чем воспользовался его расторопный зять Аджубей, тем более что хохот этот слышали и Шолохов, и Федин, и Леонов, и Полевой, и Бажан, и многие иностранные литераторы, приглашенные на дачу к Хрущеву в тот день. Поэму напечатали «Известия», вскоре она выскочила отдельной книжкой — правда, единственный раз, больше не переиздавалась. Но засветившаяся на грозных устах вождя улыбка, подобно плеснувшему между тучами лучу, озарила примолкшие, посмурневшие града и веси... Посветлело и у нас в Казахстане. В Союзе писателей произошли перемены, коснулись они и «Простора»: главным редактором назначили Шухова. Обновилась редакция. Для журнала началась новая эра, возвещенная воскрешением имени Андрея Платонова: после многолетнего замалчивания «Простор» — первым в стране — обратился к нему и напечатал «осужденную», заклейменную в тридцатых годах повесть «Джан»...
Разумеется, дело не в улыбке или хмурости Хрущева: стела на его могиле рассечена на светлую и темную половины, так — из двух частей, двух полярностей — сложен был и его характер, и — что важнее — вся страна, весь народ. Люди, жаждавшие обновления, взвалившие на свои плечи ношу ответственности и долга — перед расстрелянными, замордованными, сгнившими в лагерях отцами, перед историей, перед своими посапывающими в кроватках потомками,— эти люди шли на любой риск, напирали голой грудью на штыки демагогии, пытались штурмовать бастионы из окаменевшего, расписанного цитатами дерьма, и любая брешь в неприступной, на века и тысячелетия («тысячелетний рейх»!) воздвигнутой сталинистами крепости соединяла, сплачивала, удесятеряла усилия... Оттого-то, наверное, «я» каждого так легко, так органично входило в общее «мы». Тут не было, не могло быть «моей победы», «моего поражения»: и победа, и поражение — «наши», для тех, кто соединялся в «мы», не имели значения ни возраст, ни, разумеется, пресловутый пятый пункт...
Секретарем по русской литературе в Алма-Ате стал Анатолий Ананьев. Его роман «Танки идут ромбом», вместе с моим романом, признанный в республике идейно порочным, напечатали в Воениздате. В докладе о планах журнала Щухов упомянул среди прочих и мой роман... Его никто не одернул. Николай Ровенский сообщил мне, что рукопись передали новому зам.заву отделом культуры в ЦК... К тому времени я успел поставить на романе крест. Ставку литконсультанта в Союзе писателей сократили, приходилось перебиваться заработками на радио, телевидении, на постоянную работу меня не брали, мешали слухи, будто мной написана прямая антисоветчина... Я отправился со своим другом Эдуардом Кесслером на целину, мы исколесили на его стареньком, первого выпуска «Москвиче» тысячи километров — и увидели занятых настоящим делом людей, залитые горячим солнцем поля, ковыльные степи, которых в ту пору еще хватало, серьезную, трудную, лишенную честолюбия и фальши жизнь. Я вернулся, восстановив душевное равновесие, отстранясь от литературных дрязг, с единственным желанием — написать о тех людях, которых повидал, помочь им, чем смогу, дальше жить просто, без непомерных планов и замыслов... Но дома меня ждало известие, что «Ленинская смена», ее новый, недавно назначенный редактор Юрий Зенюк намерены начать публикацию глав из моего романа — в девяти-десяти номерах.
Через некоторое время Зенюк приехал в Караганду, я отправился к нему в гостиницу. Было сумрачное осеннее утро, номер на четыре-пять человек, еще не успевшие после ночного сна привести себя в порядок люди... Я спросил, кто — Юрий Зенюк, назвал себя... Этого было достаточно, чтобы через пару секунд, еще не сказав друг другу ни слова, мы обнялись и расцеловались. Порыв этот мне и самому кажется сейчас каким-то чрезмерным, нереальным... Но так было. «Ну, что, не открутили вам из-за меня голову?» — было первое, о чем спросил я. «Да ведь это не так-то легко сделать!» — рассмеялся Зенюк — худой, длинный, с тонким и узким, каким-то подчеркнуто интеллигентным лицом, характерным для начала века, и похлопал себя по длинной, на редкость крепкой, жилистой шее.
День был воскресный, мы поехали к нам домой, сели за стол — и закончили разговор к часу ночи. Мы будто встретились после долгой разлуки и теперь спешили рассказать, что произошло за это время с каждым из нас.
И тогда, в первую встречу, и потом Юрий Зенюк напоминал мне по характеру эдакого бретера, завзятого дуэлянта, которому стоять под наведенным стволом, с улыбкой вглядываясь в его черный зрачок, куда приятней, чем стрелять самому. Он любил опасность, ему нравилось отыскивать, изобретать рискованные для себя ситуации — отсюда, прежде всего, интерес к моему роману и отчаянный по тем временам шаг — его публикация. Вероятно, далеким (а может — и не столь далеким) нашим потомкам в той же мере, что и нам, очевидна будет смертельная опасность классической, многократно описанной дуэли на пистолетах или шпагах, но поймут ли они, что значило в «лучшие годы нашей жизни» совершить некий поступок, не согласовав его с непосредственным и более высоким начальством? Не оценив прямые и возможные последствия — для своего служебного положения, для дальнейшего продвижения «по лестнице, ведущей вверх», для того, наконец, что именуется с давних пор — человеческой судьбой? Что значило — подчиняться лишь собственному нравственному чувству, следовать не предписанному, освященному стандарту, а, скажем, провозглашенному Кантом «категорическому императиву»? Что значило — не отсиживаться в сторонке, не отыскивать десятки оправданий собственной трусости, а — отважиться на поступок, то есть — действие кому-то или чему-то вопреки?.. Мы отлично понимаем чеховского Червякова, но поймут ли нас?.. Дай бог, чтоб не поняли.
Юрий Зенюк любил рисковать. По большому счету, его характер был созвучен эпохе, когда происходила дуэль между вполне материальным Хрущевым и — вопреки логике — лишенным вроде бы материальности, но тем не менее живым Духом Сталина. И не в такого ли рода чертах — бесшабашности, безоглядности, упрямом желании идти напролом — проявляется природный русский характер, в котором гениальный наш вождь с восторгом и умилением выделял совсем другое качество, ему более любезное,— беспредельное терпение?.. Зенюк был редкостно образован, знал французский, итальянский, хуже — английский, «Унита» и «Юманите» (предел нашей тогдашней крамольности) были его постоянным чтивом. Раньше он работал учителем, потом перешел в газету, его не интересовала карьера, всего важнее была только что законченная статья, которую — поставят или не поставят в завтрашний номер?.. Он ненавидел сталинщину, Сибирь представлялась ему обетованной землей, страной будущего — он собирал о ней экономическую, историческую, краеведческую литературу, хотя был белорусом, учился в Москве, работал в Дагестане... Он мечтал написать книгу о русском декадансе, доказать, что то был взлет, расцвет — поэзии, философии, общественной мысли.
Намерение это возникло в студенческие годы, т.е. в конце сороковых — начале пятидесятых, когда подобные мысли считали ересью, достойной аутодафе... И вдруг на должность редактора молодежной республиканской газеты понадобился мыслящий, образованный, смелый человек — личность! Кому-то там, наверху, понравилась его проблемная статья, высказанный в ней прогноз оказался верным, вчерашние противники — посрамленными... В цепочке намеченных, «провентилированных» на всех уровнях кандидатур появляется новая, неожиданная — и Зенюк становится редактором. «Год меня не тронут,— говорил он,— тронуть раньше — себя скомпрометировать... А дальше к чему загадывать? Дальше — что ни случись — все равно все там будем!..» Это была его любимая фраза: «Все там будем...» И за год газета ожила, получила направление — т.е. свершилось из ряда вон выходящее! Задора, наскока, петушиности было, правда, на ее страницах хоть отбавляй. И вместе с тем — печатались прекрасные стихи молодого Олжаса Сулейменова — о боли казахской земли, в недалеком прошлом превращенной для многих и многих в подобие концлагеря. Публиковался материал о Солженицыне, после освобождения преподававшем в школе, кажется — в Семипалатинской области. И в обычных однодневках тоже постоянно бился пульс фрондерской газеты, намеренно идущей поперек усиливающегося день ото дня течения. После переезда в Алма-Ату мы часто встречались, дружили семьями — и когда Зенюк уже перестал быть редактором, его сместили, он ушел в АПН, писал обкатанные, стерильные статейки в духе начавшегося «застоя», много пил, мечтал о великом будущем Сибири, клялся, что исполнит завет своей юности — напишет книгу о русском декадансе... Но в ту пору, когда мы встретились, все это было еще впереди, и мы сидели, спорили о будущем страны, о Хрущеве, Китае, абстракционистах, и я восторженно холодел, внимая дерзновенным планам, дивясь эрудиции, бесстрашию, изяществу речей удивительного редактора...
После Зенюка наступило знакомство с Ануарбеком Шмановым, как его все называли, а для меня — Ануарбеком Нажметдиновичем Шмановым, поскольку был он чуть старше по годам, и зам.зав. отделом культуры ЦК КП Казахстана, в кабинет к нему привел меня Николай Ровенский.
О Шманове в Алма-Ате говорили, как о чуде. Говорили — и тут же светлели, улыбались, редактрисы в издательстве складывали на груди руки — ладошка к ладошке, вскидывали глаза: «Ах, Шманов!..» Он встретил нас внизу, в вестибюле, ядовито пошутил насчет порядков, заведенных «еще при культе личности» «в этом доме», словно испытывая неловкость за милиционера у входа, за пропуска... И повел, стремительно шагая вверх по лестнице, а в кабинете, где и главный — письменный, рабочий стол, и приставленные к нему столики были завалены горой то раскрытых посредине, то щетинящихся закладкими книг, не сидел ни минуты, расхаживал вперевалочку, двигал стулья, добывал откуда-то из груды книг нужную и тут же обращался к другой... То есть он, конечно, и присаживался на минуту или две, но мысли его набегали одна за другой и были так ярки, необычны, текли таким бурным потоком, что казалось — и сам он все время находится в движении.
Он говорил, посмеивался, цитировал то Гегеля, то Канта (потом я узнал, Кант был его коньком, пристрастием со студенческих лет), то Луначарского, то Плеханова, и все к месту, и тонко, и остро... Но я, слушая и тоже ответно пошучивая, смотрел на широкое, добродушное, но не без хитрецы лицо Шманова и думал, что в руках этого человека — судьба романа, моя судьба. В то время мне не приходило в голову, что и здесь, в этом огромном здании, у входа в которое стоят милиционеры, кипят те же страсти, идет та же борьба, и люди здесь — точно такие, как в любом другом месте, победа добра и бескорыстия достается им с ничуть не меньшим трудом. Мне это в те минуты не приходило в голову, но Шманов-то знал, какие мысли бродят в моей наивной, провинциальной голове.
— Не думайте, что все зависит от меня,— усмехнулся он, прощаясь.— Но если бы мне пришлось рискнуть своим креслом... Что ж, партийный работник должен быть готов ко всему!
И он рискнул. И потом рисковал, ,мне известно, по многим поводам. Из чего можно заключить, что казахскому характеру способность к риску присуща ничуть не меньше, чем русскому. Но я о другом: в изменившихся вскоре обстоятельствах «люди риска» оказались лишними, Шманова отправили в Петропавловск, он и там остался верен себе, но масштаб уже был не тот. А там, где он мог сделать так много, его заменили осторожные, исполнительные, старательно поддакивающие начальству люди, неспособные рисковать.
— И все-таки, Ануарбек,— тоже посмеиваясь, но в то же время достаточно твердо сказал Ровенский,— что касается превращения кантовской «вещи в себе» в «вещь для всех» — тут все ясно. Не ясно, как превратить рукопись из «вещи в себе» в «вещь для читателя», то есть в книгу...
— Ну,— откликнулся Шманов весело и потер руки,— кое-что для этого уже сделано...— Он намекал на Зенюка.— Будем продолжать наши попытки.
Он ничего не обещал, не сулил... Но недолгое общение с ним рождало надежду, почти уверенность — в том, что разумное в конечном счете должно стать действительным, а действительное разумным... Через две недели, уже в Караганде, я получил от Шманова большое письмо, глубокое, остроумное, доброжелательное, усыпанное — «для воздуха» — французскими словечками, утяжеленное выписками из Гегеля со ссылкой на тома и страницы... А вскоре в том же кабинете Шманова было созвано совещание — писатели, издатели, газетчики, подполковник из КГБ... Директор издательства получил гарантии — в случае надобности он мог сослаться на Шманова, Шманов— на авторитет участников совещания.
И тогда, и теперь тем более я понимаю, что дело тут было не столько в моем романе, сколько — в самом времени, в желании отмыться, очиститься от прошлого и уже не возвращаться к нему. И вот — представился повод...
Среди приглашенных к Шманову был упомянутый мною подполковник КГБ Соловьев. Мне было уже известно, что сцены допроса моего героя в органах госбезопасности (в романе действие относилось к 1947 году) не вызвали особого энтузиазма и теперь, в 1963 году, у кое-кого, из сотрудников этого весьма ответственного учреждения. И вот — подполковник... Он единственный усомнился в том, могло ли все происходить так, как это описано в романе. Я сказал — не знаю, могло ли... Но — происходило, это я знаю точно, поскольку происходило это со мной. Но происходило не только такое, сказал подполковник. В органах и в те времена служили не одни палачи и подонки... Но я пишу не об органах,— сказал я. — Органы затронуты лишь в той мере, в какой по сюжету с ними сталкиваются мои герои...— И тем не менее,—сказал он, — возникает обобщение... Черт возьми, но ведь я и хотел, чтобы возникло обобщение!..— Скажи, что ты подумаешь,— тихонько толкнул меня в бок Николай.— Я подумаю...— выдавил я в ярости, но все же выдавил, ведь люди, собравшиеся здесь, искренне силились мне помочь, они чем-то поступались, готовы были поступиться ради меня — и я тоже должен был чем-то поступиться...— Я ни на чем не настаиваю...— сказал подполковник. — Я подумаю,— сказал я.
Потом я больше месяца сочинял главку в три странички — с «положительным» чекистом. Я еще не знал, разумеется, приведенных мною выше цифр, обозначающих количество следственных работников, которые в 1937 году противились репрессиям и были репрессированы за это сами, но у меня был «мой» следователь в Астрахани, перед которым я очутился в 1947 году,— не отец родной, понятное дело, но ведь и правда — не палач, не подонок, никто из нас, пятерых, не оказался за решеткой, хотя — чего не случалось в те прелестные времена!.. А на экраны уже вышел фильм — «Кто вы, доктор Зорге?..» И сам Ефим Менделеевич Соловьев — светловолосый, голубоглазый, сдержанно-холодноватый в обращении, с характерной выправкой, отчего и простая рубашка с распахнутым воротом, и пиджак сидели на нем, как если бы ладное, бодро-упругое тело его было упаковано в китель,— Ефим Менделеевич тоже был передо мной...
Издательство заключило со мной договор, но уехать домой, в Караганду, я все не мог: главный редактор не подписывал рукопись в печать. Все готово было — не хватало лишь его подписи... При виде меня он дружески улыбался, лучился радостью, обещал завтра же подписать — и не подписывал. С утра я приходил к его кабинету, садился напротив двери, на старый, похожий на мрачное надгробье диван — и ждал, когда явится главный. Он появлялся, с портфелем, в развевающемся на ходу плаще, жал руку, жмурился от счастья вновь меня видеть, обещал — и вечером, сокрушенно ударив ладонями по бедрам, вспоминал, что забыл, забыл... На другой день все повторялось снова. Так тянулось день за днем. Пока, узнав от моей редакторши, что происходит, Соловьев не явился в кабинет главного, в форме, при всех — и немалых — регалиях. Сидя на диване, я слышал басовые тоны... Слышал, как они затихают... Потом сгущаются, набухают вновь... Наутро Зоя Васильевна сообщила мне, что рукопись заслана в печать.
Но даже когда весь тираж был отпечатан и вывезен на склад, его долго не отправляли в магазины для продажи. Директор типографии объяснял: «А зачем торопиться? Все равно дадут указания — пустить под нож...» Соловьев явился и туда, в типографию. Книга поступила в магазин.
В Караганде я получил от него письмо:
«...Право, вы преувеличиваете мои заслуги, связанные с выходом вашей... книги. Она все равно рано или поздно была бы издана, несмотря на чинимые ей искусственные преграды. Как вам известно от З. В., я стал ее обладателем одним из первых, если не первым. Это дало мне возможность быстро ознакомить с ней все мое семейство... Главный итог в том, что моя дочь — ровесница героев романа — глубоко заинтересовалась их судьбами и, как мне кажется, почерпнула кое-какие положительные черты их характеров...»
После моего переезда в Алма-Ату мы познакомились ближе, особенно после того, как Соловьеву пришлось уйти в отставку: ему дали почувствовать, что дальнейшее пребывание в органах — его и таких, как он — не желательно. Соловьёв распрощался с погонами и занялся адвокатурой, а спустя некоторое время перебрался в Москву:
Мне хотелось рассказать не о себе — о людях, с которыми сталкивали меня обстоятельства. И если не упомянул пока о человеке, который сыграл в моей жизни главную роль, и в эпизоде с изданием романа — тоже, так только потому, что об Иване Петровиче Шухове речь еще впереди.
А пока... Пока я вернулся в Караганду, засел за новую вещь, однако уверенности даже в завтрашнем, не то что послезавтрашнем дне — не было. В магазинах стояли очереди за хлебом, за мукой. В Москве «октябристы» воевали с «новомировцами», хотя какая же то была война?.. «Новый мир» осаждали, он защищался, как мог, ему многие сочувствовали, но... ограничиваясь аплодисментами. У нас в Караганде перед Дворцом горняков, там, где стояла скульптура Сталина, после XXII съезда разбили газончик, однако казалось, что место берегут для нового постамента. Роман мой вышел — огромным для провинциального издательства тиражом, что с неудовольствием отмечалось в «Правде», но раскупался он хорошо, приходили письма, приглашения на читательские конференции, диспуты... Тем не менее все казалось облачком, призрачной дымкой — до первого порыва ветра. И такой хрупкой, ненадежной представлялась цепочка людей, взявшихся за руки, чтобы сдержать напор зловещих, присмиревших было, но в любой миг готовых проснуться сил...
Отчетливо помню, как раздался звонок и я вышел в коридор, где из-за квартирной тесноты на маломощном старом холодильнике системы «Газоаппарат» стоял у нас телефон. В коридоре было сумеречно, свет проникал сюда из кухни. Не помню кто — Володя Берденников или Миша Бродский — мятым голосом сообщил что-то невнятное о пленуме в Москве, отставке Хрущева, спросил — что сам-то я слышал, включено ли у меня радио...
Подробности меня не интересовали. Как будто длинная игла, давно нацеленная, висевшая в воздухе, вошла в сердце, прошила его насквозь.
Все... Кончилось...— то ли подумал, то ли сказал я в телефонную трубку. Впрочем, не все ли равно — сказал или подумал? Важно другое: именно в ту минуту что-то внутри у меня обрушилось и возникли, навсегда запомнились эти слова.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.