2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Босиком по снегу. — Земская школа и уроки родителей. — Империалистическая война. — Тетка Марута помогает бедноте. — Беженцы.

Больше всего в родной хате я запомнил русскую печку, огромную, занимавшую треть всего помещения, с беленым челом. Несмотря на то что жили мы вблизи леса, дров и хворосту зимой не хватало, мать экономила их. Уже к вечеру нашу худую хатенку выдувало. Поэтому мать обычно сажала нас, малышей, на печку:

— Сидите тут, детки, только смотрите не свалитесь.

Тепло на печи, уютно. Но уж очень скучно. Слезу я, сяду у маленького окошка и с завистью гляжу на предвечернюю, заваленную сугробами улицу. Мне слышны веселые звонкие возгласы: это соседские ребятишки, мои товарищи, катаются у реки Белицы на санках. А то и прямо с крыш занесенных снегом сараюшек.

Как мне хочется к ним! А выйти не в чем. На всех ребят у нас одни истоптанные валенки и один латаный-перелатанный кожушок. Их всегда захватывают старшие: брат Федор или сестра Маша. А ни мне, ни тем более меньшим, Володе и Павлушке, они не достаются.

Вспоминаю: на мне одна рубашонка до пят из грубого домотканого полотна. Я прижался лбом к окошку и зачарованно смотрю на розовый в блеске закатного солнца снег. Он кажется мне совсем не холодным, даже теплым.

Вот мимо нашей избы, по той стороне улицы, волоча за собой санки, пробежал мой товарищ-одногодок Михейка Бойкачев. За ним, весело помахивая хвостом, трусит Пушок — желтая дворняга с рваным ухом. Я забарабанил в окно, но Михейка то ли не слышал, торопясь на Белицу, то ли не посчитал нужным оглянуться.

И тогда, поддаваясь непреоборимому желанию, я вдруг сорвался с лавки и, как был в одной рубашонке, босой, без шапки, выскочил за порог избы, припустил по улице. Летел так, что только голые пятки сверкали. Добежал до угла — почувствовал, что обжег глотку и ноги. Сел на дорогу, подобрал под себя длинную холщовую рубаху, пытаясь согреть заледеневшие ноги, стараясь отдышаться. До речки еще неблизко. Но очень уж хочется хоть раз прокатиться с веселой горки! Вскочив, я решительно рванулся вперед, с разбегу налетел на чьи-то ноги в лаптях, онучах, перевитых оборами, и чуть не упал.

Поднял голову — передо мной стоит дед Костей, живший возле лавки Менделя. Прокуренные рыжие усы под носом заиндевели. Он удивленно уставился на меня:

— Ты чего голяком бегаешь? А ну домой! Погляди-ка на него… кавалер!

Меня как ветром повернуло, и я помчался к дому. Не оглядываясь, влетел во двор, ухватился за железную, словно бы липкую, скобу двери, вскочил в избу — и на печь.

Сердце колотится, как у зайца, ноги распухли, и я их не чувствую.

И тут только я заметил, что окошко-то наше все в морозных узорах, снизу льдом затянуто. Почему же мне показалось, что на улице тепло?

Все же я и на другой день устроил такую пробежку: она мне понравилась. Только вот кашлять стал.

— Что-то наш Василек забухал, — взволновалась Маша. — Иль в хате простудился?

А в сумерках, придя из лавки Менделя домой и развязывая платок, мать сказала:

— Теперь я знаю, чего Васька кашляет. Вот возьму веник да как следует полечу!

Я насторожился, готовясь шмыгнуть на печку: там я всегда прятался от родительского гнева. Отец, куривший у окна самокрутку, поднял голову.

— Встречаю деда Костея, он говорит: «Чего вы своего Ваську выпускаете голым?» И соседка Иванчиха видала. — Мать погрозила мне пальцем. — Вот я до тебя доберусь!

— Да я еще ремнем добавлю, — сказал отец.

Вся деревня узнала о моих «прогулках». Люди качали головой, а дьяк Еремей, сын которого рос хилым, чирястым, вздохнув, сказал:

— У порядочных родителей дети ни с чего болеют, а у голодранцев и холоду-морозу не боятся. Архаровцем, видать, вырастет этот Васька Козловых.

Детство мое было босопятое, полуголодное, но шумное, веселое. Компанию, конечно, я водил с такими же, как и сам, ребятами из бедноты: с тем же Михейкой Бойкачевым, подвижным задиристым Федькой Губаревым, замкнутым и вспыльчивым Павлухой Старостенко, однофамильцем Павлухой Козловым — всех не перечтешь. Ватага наша была дружная, сплоченная. Случались, понятно, и у нас ссоры, драки, однако тут же наступал и мир. Мы бегали в лес, на болото по ягоды, по грибы, драли лозовое лыко, из которого сами же потом плели лапти. Сколько я этих лаптей износил за свои юные годы — и счесть нельзя! Зато не бегал уже босой.

Я не помню, с каких лет я втянулся в домашнюю работу. В многодетных крестьянских семьях малыши всегда посильно помогают родителям. Так и у нас. Сестра Маша и меньшой Володька больше были заняты хлопотами по дому, ухаживали за коровенкой, нянчили Павлушку. А я ходил на болото: то нарву травы скотине, то насобираю ольхового хвороста. Иногда мы с ребятами забирались с саночками и в панский лес, сухостоя там было пропасть. Во время этих поездок надо быть все время начеку: поймают лесники — уши надерут.

На болото за травой отправлялись мы обычно по нескольку человек, для страховки: ненароком провалишься, может и засосать.

Восьми лет меня отдали в земскую церковноприходскую школу. Помещалась она в обыкновенной хате возле церкви. Училось в ее четырех классах не больше полусотни ребят.

Мать надела мне новую домотканую свитку, дала лапти с новыми онучами, расчесала волосы, благословила в путь-дорогу. Я и радовался и волновался. В нашей ватаге, не сливаясь со всеми, шел в школу сын мельника Захарка. Он отличался ото всех нас — был в сапожках, в голубой сатиновой рубахе, перехваченной расшитым самотканым пояском. Был он важный и какой-то полусонный, с надутыми щеками, точно держал там по райскому яблочку. На всех он косился подозрительно, а если кто к нему приближался — сторонился. Наверное, отец наказал ему с «шушерой» не баловаться, не перемазать обновы. На ходу Захарка все что-то шептал.

— Молитву, что ль, читаешь? — поинтересовался Павка Старостенко.

— Это он колдует, — засмеялся Михейка Бойкачев. — Чтобы учитель не надрал за волосья.

В школе расселись по партам. Передние парты заняли самые бойкие. Вошла учительница Ольга Степановна Богданович с журналом и стала всех спрашивать: как звать, сколько лет, где живет, кто родители.

Очередь дошла до Захарки.

— Как тебя зовут? — ласково спросила Ольга Степановна.

Захарка молчит.

— Ну, чей ты будешь? Как твое имя?

Захарка опять молчит, лишь шевелит губами. Ребята стали шуметь, смеяться.

Захарка заревел, выдавил сквозь слезы: «Я забы-ыл!» — и вдруг сорвался с места, выскочил из класса.

— Зачем вы смеетесь? — пристыдила нас Ольга Степановна. — Дразнить человека, издеваться над ним очень плохо. Запомните это раз и навсегда…

Так началось мое ученье.

Буквы я усвоил легко, нравилось мне и читать по складам. Так же без труда дался мне счет. За все время ученья в церковноприходской школе меня ни разу не наказывали, не ставили в угол. Уроки я готовил охотно, озорством не отличался.

Уже на второй год ученья из нашего класса отсеялась чуть не третья часть школяров, особенно девочек: у кого одежонки не было ходить из другой деревни за несколько верст в школу, кого родители отдали в подпаски или няньки, посчитав дальнейшую учебу излишней роскошью, а кто и сам ленился.

Меня же дома никогда не упрекнули, что «лишь зря лапти бью»; и отец и мать были довольны, что я учусь старательно. Только старший брат Федор как-то насмешливо сказал:

— В писаря, Васька, метишь? Аж потеешь над уроками.

Федора я недолюбливал. Рос он чванливым, заносчивым, и от нас, мелюзги, и от товарищей держался особняком, явно льнул к зажиточным односельчанам. Федор был парень форсистый, на него заглядывалась не одна девушка; он же на вечерках выбирал только богатеньких, с ними плясал, провожал их домой. Над беднотой ехидно посмеивался, крестьянской работы чурался. «Парень себе на уме», — недовольно говорил про него отец. Мать поджимала губы и грустно качала головой: «Только о себе думает. На этого надежда плохая…»

Не раз родители принимались урезонивать Федора, стыдить за лень, за бахвальство. Он хватал шапку и уходил из дома.

Вскоре Федор поступил в железнодорожное депо и перешел на самостоятельные хлеба. В то время ему едва исполнилось шестнадцать лет. Мы поняли, что он уже отрезанный ломоть.

Воспитывали нас, как и обычно в деревнях, сурово: попробуй только ослушаться старших. Кодекс был простой: растите честными, работящими, уважайте кусок хлеба, который едите, достается он великим потом, внимайте старшим, худому вас они не научат. Обычно мать поучала: держите себя так, чтобы перед людьми не было стыдно. Богомольная бабка все время грозила: «Украдешь чего — бог накажет. Он все видит». Я не раз в детстве пытался проверить слова бабки: возьму — и вдруг быстро обернусь назад, не подглядывает ли бог? Может, увижу. Боязливо косился на темные иконы в красном углу.

Всем известно, что воспитание идет как бы по трем линиям: первая — дома, вторая — в школе и третья — на улице. Вот эта третья линия, я бы сказал, самая «вольнодумная».

Старшие ребята, имевшие среди нас непререкаемый авторитет, откровенно и цинично объясняли нам, малышам, что такое жизнь и отношения полов, как надо вести себя дома и на улице, чтобы стать «настоящим парнем». Здесь, в компании старших, я тайком сделал первые едкие затяжки из цигарки, научился играть в карты, освоил ходовые соленые шуточки. Но вот раз на улице ребята подговорили меня: курить нечего, возьми у отца махорки. «Что, иль боишься?» Меня это задело. Не хотелось, чтобы считали трусом. Какой же я тогда буду «настоящий парень»? Взял тайком полпачки «Трезвона», принес им.

На второй день отец хватился:

— Где махорка?

Мы только что пообедали, все были в сборе. Сестра Маша спокойно отошла к печке. С нее спрос короткий. Федька был парень самостоятельный, с собственной копейкой. А Володя и Павка смотрят отцу прямо в глаза — сразу видно, они тут ни при чем.

— Значит, Васька? Твоя работа?

Я было с лавки в дверь; отец меня поймал и так выдрал — на всю жизнь запомнилось. В другой раз никакие уговоры ребят на меня не действовали, навсегда зарекся брать чужое без спросу.

…Школу я окончил хорошо. Вместе со мной свидетельства получили всего восемь человек, то есть меньше четверти поступивших. Слишком трудно бедноте было тянуться к свету, даже начальное образование было по тому времени редкостью.

Мне было одиннадцать лет, когда началась империалистическая война, или, как ее тогда называли, «германская».

Впервые я услышал слово «мобилизация».

Всех здоровых мужчин начиная с восемнадцати лет стали забирать в армию, отправлять на «позиции». В деревне поднялся надрывный женский плач. Матери, жены, сестры, невесты провожали в дальний путь, на кровавую битву с врагом сыновей, мужей, братьев, женихов. Молодые парни хорохорились, лихо сбивали картузы набекрень, выпячивали грудь и хвастливо обещали с ходу разбить германца и вернуться с победой. Отцы семейств не скрывали своей печали, озабоченности, а мужики, побывавшие в боях с японцем, в Маньчжурии, покачивали головами:

— Мы тоже так думали в девятьсот четвертом. А немцы-то подюжее будут, чем японцы. Надолго, видать, проклятущая…

Поп Страдомский заказал пышный молебен в церкви, благословлял «христово воинство» на ратный подвиг. Деревенские богатеи надели праздничные рубахи и вместе с полицейским принимали самое деятельное участие в проводах новобранцев.

Плакавших баб строго одергивали:

— Чего ревете? Нетто об себе мы думать должны? Об великом нашем отечестве. О царе-батюшке. Гордиться должны, что ваши сыны станут защищать веру христианскую.

По гужевому Варшавскому шляху мимо нас на запад теперь день и ночь везли пушки с длинными хоботами стволов, тянулись запыленные обозы. Часто шли поезда, больше красные товарняки, до отказа набитые солдатами; в середине всегда был зеленый, классный, вагон для офицеров. На платформах везли орудия, зачехленные брезентом, а иногда в открытые двери теплушек за перекладинами из досок мы видели разномастных лошадей.

Смотреть было очень интересно. Хотя мы, ребята, и чувствовали что-то грозовое, тревожное в воздухе, хотя и видели слезы женщин, но настроены были очень воинственно. Мы вооружились «шашками» — палками и устраивали бои между «русскими» и «немцами». Помню, в одном из таких боев ребята объявили меня генералом. Для игры это было в порядке вещей, но толстый Захарка запротестовал:

— Какой ты генерал, Васька? Они, которые генералы, сапоги носят со шпорами, а ты в лаптях. Будешь… ефлейтором…

Ребята переглянулись. Никто из нас не знал, кто такой «ефлейтор». Мне было все равно, но я почему-то заартачился. Если кто носит сапоги, то ему только и быть генералом?

— А вот буду генералом, и все, — сказал я. — А ну, защищайся, германец пузатый, не то башку отрублю!

— Ура! — закричал мой младший брат Володька. — Бей кайзеров!

Гордыми победителями вернулись мы с братом домой.

— Что это у тебя, Васька, щека расцарапана? — спросила мать; она мыла чугун. — И штаны опять порвал. Латать не успеваешь.

— Я был генералом, — важно сказал я. — Эх, и задали мы нынче немцам!

Мать насмешливо покачала головой:

— Вояки!

Надо сказать, что ребята, отцы и старшие братья которых шли на фронт, вызывали у нас почтение. Мы с завистью смотрели на своего товарища Андрюшку Будника: из его семьи уходили сразу двое. Мы с братом Володькой очень жалели, что Федька наш по возрасту еще не подходил под набор. И за отца мы немного стыдились: он был единственным кормильцем большой семьи и мобилизации не подлежал.

Все это Володька сейчас вдруг и высказал матери. Та от изумления оторопела и замерла с тряпкой в руке. Потом замахнулась на него этой тряпкой, Володька еле успел отскочить.

— Да-а, — захныкал он, — у всех на фронт идут, у них пампушки пекут, кисель варят.

Мать уже отошла душой, смеялась…

Вскоре мне довелось услышать о войне и совсем другое. Я сидел на бревне под окном и плел из конского волоса леску для удочки. Окошко было открыто, и я слышал, как отец негромко сказал матери:

— Знаешь ты его, Марута. Слесарем в депо он. Присадистый такой, усы рыжие. Так вот, он говорил рабочим. Проезжал, мол, тут через Жлобин один человек. Из тех, что жандармы ловят. Рассказывал. Десять годов назад семья царей Романовых затеяла войну с Японией из-за своих богатств. А теперь богачи наши сговорились с Францией, с Англией отнять у Германии заморские земли. А немецкие богачи у них норовят сграбастать. Вот и затеяли бой. А простому народу, дескать, чего делить? У нас идут иваны, у каких всего один надел. У немцев такие же фрицы. Тем же, кто работает на фабриках или, как вот я, на железной дороге, и того делов меньше. Гайки, что ли, захватывать друг у дружки?

Не знаю почему, но слушал я очень внимательно. В хате помолчали, потом мать отозвалась:

— Испокон веку так: паны дерутся, а у холопов чубы трещат.

Над этим разговором родителей я задумался только много позже: слишком уж шумная, бойкая, интересная жизнь бурлила вокруг. Столько эшелонов оружия, разномастных коней, солдат всех родов войск наш край никогда не видел.

Скоро, однако, картина переменилась. С запада в глубь России густо потянулись совсем другие составы: зеленые с нарисованным на стенке белым кругом, перерезанным красным крестом. Это с фронта в лазареты везли раненых.

— Увечных-то! — сокрушались на деревне бабы. — Тьма! Мать пресвятая богородица, да что же это такое?!

В голосе слышались боль, страх, слезы, ведь такими могли оказаться и их мужья, братья, которые где-то «на позициях» защищали «веру, царя и отечество». Вся деревня бегала на разъезд и в Жлобин смотреть на эшелоны раненых.

Железнодорожные пути были забиты составами, грузами, отцепленными неисправными вагонами. Иные санитарные поезда стояли у нас часами. Изо всех окошек выглядывали меловые или желтоватые лица раненых. Иные из тех солдат, которые могли ходить, спускались размяться на перрон — кто с забинтованной головой, кто с култышкой вместо руки, кто на костылях.

— Защитнички вы наши, — шептали растерявшиеся бабы. — Да бедненькие же вы, страдальцы. Вот с какой наградой с войны-то вертаетесь.

Помню, с каким ужасом, острым сочувствием смотрел и я на раненых. Какие ж супостаты могли их так покалечить?!

Немолодой солдат в нижнем белье и в накинутой на плечи шинели, зло блеснув глазами, едко кинул:

— Нам и кресты, тетка, дают. Только не сюда, — ткнул он себя в грудь, — а в изголовья, на могилу.

Из-за встречного потока воинских эшелонов, идущих на фронт, санитарные составы, случалось, часами, а то и сутками простаивали и возле самой нашей деревни. Узнав об этом, из хат, наскоро повязавшись платком, выбегали бабы, особенно солдатки. Кто нес крынку молока, кто пару вареных яичек, кто яблок из своего сада, кто краюху хлеба, испеченного на капустном листе.

Все это совали раненым, радовались, когда те, поблагодарив, тут же начинали есть.

Надо сказать, я редко видел унылых солдат. Наоборот, все, кто мог ходить, хотя бы опираясь на костыль, светились надеждой, радостью. Пекло боев осталось где-то позади, ехали домой «на побывку», скоро должны были и выздороветь и увидеть дорогих сердцу родных, близких. Лишь те, кто ничком лежал на полках, проявляли полное равнодушие к окружающему. Таких мы тоже видели, заглядывая в окна. Далеко не все из них доезжали живыми до своего города, деревни. Их оставляли где-нибудь в пути, на чужом кладбище. Появились солдатские кресты и у нас.

Солдатки искали среди раненых своих мужей, братьев, знакомых. Выпытывали, из какой они части, не знают ли, где воюет такой-то полк. И опять находились шутники, весело спрашивали:

— Молодка, да ты не мужа ли ищешь? Вот же он я. Изменился? Давай поцелуемся.

— Ой, да отстань, — смеясь, отмахивалась баба.

— Ай некрасивый? Ну мы тебе мигом найдем бравого да румяного, только у него обеих рук нету. Возьмешь?

Женщины спрашивали, скоро ли кончится война. Тут все сразу затихали, разговор начинался серьезный и горький. Помню, раз в Жлобине один солдат с повязкой на глазу сплюнул и сказал:

— Когда всех нас перебьют!

Стоящий у вагонной подножки рабочий из депо подхватил разговор:

— Вас перебьют, нас возьмут. Разве им жалко простой народ?

Такие разговоры можно было услышать еще в первый год войны.

Тяжесть войны чувствовалась все ощутимее. Все больше мужиков забирали на фронт, деревни пустели, работниками оставались старики, женщины да мы, подростки. Тяжесть полевых работ, ухода за скотом легла на плечи многодетных баб. У нас в семье тянулись из последних жил: и пахали, и боронили, и с косой на болото шли.

Нищета в нашем Заградье росла. Совсем придавило деревню, когда с фронта потекли «похоронные» с черным воинским штемпелем. Стали появляться и земляки-инвалиды: кто хромой, скособоченный, кто без руки. Во всей окрестности поднялся ропот, от победного угара не осталось и следа.

Многим осиротевшим семьям требовалась неотложная помощь. И вот теперь, в дни всенародного бедствия, я по-новому увидел свою мать.

— Что ж, бабы, — говорила она, собрав женщин, — нельзя же сидеть сложа руки, глядеть, как солдатки мыкаются, вдовы. Сердце кровью обливается. Видать, некому нам помочь. Давайте сами чего-то придумаем.

— Чем подсобишь-то? У самих в хозяйстве дыра на прорехе.

— И все-таки давайте пойдем по дворам со сбором. Кто что сможет, тот и подаст.

Решительный тон тетки Маруты, вера в то, что нельзя оставлять на произвол судьбы семьи солдаток, подействовали. Вместе с нею вызвались пойти по дворам еще несколько хозяек.

Мать моя оказалась права. Крестьяне весьма сочувственно откликнулись на такой сбор, делились тем небольшим, что имели: куском холста, старенькой, но еще годной обувкой, торбочкой муки, куском солонины. Богатеи жались, давали скупо, и тут вновь звучал резкий, сильный голос тетки Маруты.

— Ай разориться боишься? — с притворным смирением говорила она. — Так-то ты поддерживаешь защитников веры? А окорока, что в кладовушке висят, сало в кублах небось протухли?

Хозяин наливался краснотой, как петушиный гребень:

— Больно языката, Марья. Ты в своих закромах считай, а не в чужих.

На слово «закрома» хозяин делал едкое ударение: дескать, какие там закрома, известная всей округе голь перекатная, мыши с голоду из избы разбегаются. Но мать моя всегда отличалась сметливостью и отвечала с тем же показным смирением:

— Где уж нам с тобой тягаться. Эва у тебя какие хоромы, кровать с блестящими шишками, стол фабричный под скатеркой, зеркало… Да мы ведь не для себя собираем. Не ты ли говорил, когда солдат отправляли на позиции: «Ступайте, защитнички, а мы тут в беду ваши семьи не дадим»?

И богатей вынужден был насыпать мерку ржицы да еще и от окорока кусок отрезать. С языкатой Марутой только свяжись, на всю округу ославит!

Больше всего насобирали «бульбы». Народ у нас отзывчивый, привык делать пожертвования: то странникам, то на божий храм, то погорельцам. Не было такого лета, чтобы к нам в деревню не наезжали с тележкой и кружкой коричневые от солнца старики, оборванные детишки или полусонные монахи. И как же было не помочь вдовам и сиротам фронтовиков?

Не оставались в стороне от общего дела и мы, подростки.

— Чего вам, ребята, по деревне собак гонять? — остановилась как-то около нас мать. — Помогли бы нам.

Мы как раз играли в бабки.

— Что же мы можем подать, тетка Марута? — спросил Павка Козлов. — Нешто вот эту биту?

Суровый взгляд матери оборвал смех ребят.

— А ты что скажешь, Васька?

Я понял, чего она хотела.

— Чего надо сделать?

— Так бы сразу надо, — смягчилась мать. — Вон Хоцыниха принялась избу на зиму утеплять, обложила полстороны да и бросила: детишки малые не дают. А кто ей валежник в лесу на топку заготовит? Кто скосит сено на болоте? А мало ли таких, как она, по деревне?

Так мы, ребята, стали подсоблять многодетным семьям. Работа спорилась. Даже старики и те одобрили нашу хватку.

— Вот так-то способней. Вернутся фронтовики — спасибо вам скажут.

Но фронтовики все не возвращались. На второй год войны по шляху потянулись невиданные доселе печальные обозы. Это были и красивые экипажи, запряженные холеными, но измученными конями, и перемазанные засохшей грязью городские тарантасы. Но больше всего скрипучие телеги, крытые деревенским холстом поверх соломы. Тут-то впервые по нашей деревне поползло новое слово — «беженец».

Оказалось, что немец наступает и люди бегут от войны, от смерти, от пожаров. В телегах сидели поникшие, закаменевшие от горя женщины, полусонные дети, был навален скарб, выглядывал то поросенок из клетки, то гуси. Часто старик или подросток шагали рядом с изнуренной лошадью, серой от дорожной пыли.

— Ой, да куда ж они? — жалостливо рассматривая беженцев, переговаривались наши бабы.

Видать, этого не знали и сами беженцы. Когда их расспрашивали, они зачастую отвечали непонятно. Оказалось, что уходили эти люди из Прибалтики, из Польши.

Однако вскоре мы стали понимать беженцев, да и внешний их вид уже не казался нам диковинным. Очередь дошла до таких же, как и мы, крестьян из Гродненской губернии, из других уездов Западной Белоруссии. Эти нам рассказывали, что «ерманец прет», что его пушки палят уже совсем близко.

— Куда ж вы, бедняги? — спрашивали беженцев.

— А мы знаем? В Россию.

Многие уж не могли двигаться дальше: или исхарчились, или лошаденка пала, или развалилась телега; такие оседали в Жлобине, в окрестных деревнях. Постояльцы оказались чуть не в каждой хате.

На сортировочной станции железнодорожного узла Жлобин, так называемом Сахалине, появились целые кварталы землянок. Некоторым беженцам жильем служили старые товарные вагоны, снятые с колес, — в таких жили семьи железнодорожников из Варшавы, Бреста, Ковно, Вильно.

Изменился и сам шлях, еще при Екатерине Второй обсаженный с обеих сторон березами. Там и сям на нем появились свежие холмики — могилы беженцев, сиротливо черневшие крестами.

Из-за павших в пути и незахороненных лошадей начались эпидемии. Начальство выгоняло местных крестьян, в основном женщин и подростков, заставляло обливать трупы известью, зарывать в скотомогильники. Конечно, ящур или сибирку такими средствами остановить было нельзя, крестьяне лишались своей единственной кормилицы — коровенки.

Деревни примолкли, совсем редко слышались веселые песни — разве что увечный вернется домой, так родные отметят это событие.

И все же находились люди, которые наживались, богатели на всенародном бедствии. Купцы, лавочники сбывали самый залежалый товар, повышали цены. Беженцы служили помещику Цебржинскому дешевой наемной силой. Вместо ушедших на фронт батраков он теперь мог набрать сколько угодно «сахалинцев» — жителей окрестных землянок.

— Вот теперь и погляди, — рассуждал отец в кругу знакомых мужиков, — кому выгодна война. Кто слезу льет, а кто деньгу гребет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.