1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Первое яркое воспоминание — рассказы деда Трофима. — Иван-да-Марья. — Моя родная сторона.

Родился я в деревне Заградье. Деревню эту сейчас можно найти лишь на старых картах Белоруссии: в Отечественную войну фашистские захватчики стерли ее с лица земли. Она ничем не отличалась от соседних с нею деревень — Малевичей, Новиков, Кормы — и вместе с ними входила в Рогачевский уезд Могилевской губернии.

Раскинулось наше Заградье вдоль Екатерининского гужевого тракта, или, как его по-местному называли, Варшавского шляха, что от Жлобина тянулся на Бобруйск, оттуда на Минск и дальше в Польшу. Рядом со шляхом проходила Либаво-Роменская железная дорога, соединяющая Россию и Украину с Прибалтикой. Так что место было довольно бойкое: недалеко от деревеньки располагался железнодорожный разъезд № 22, теперь блокпост Малевичи, а верстах в шести — узловая станция Жлобин, с депо, мастерскими, с большим шумным местечком на берегу Днепра.

Дед мой Трофим Козлов отходничал. Весной, как только начиналось половодье, он на плотах уходил вниз по Днепру до златоглавого Киева. Иногда спускался и дальше, к Херсону, к самому гирлу. Пропадал обычно дед до глубокой осени. Мы, внуки, ожидали его возвращения с большим нетерпением.

Из своих дальних странствий дед Трофим возвращался лохматый, с продубленной солнцем и ветром кожей, в рванине, из которой выглядывала широкая крутая грудь, жилистые коричневые руки. От него пахло солью, рыбой, табаком, смолой. Обычно дед привозил мешок с таранью. Нас, мелюзгу, он всегда одаривал какими-нибудь гостинцами: или глиняной, покрытой глазурью свистулькой-«птичкой», или деревянной, расписанной золотыми цветами мисочкой, или дудкой. Привозил пряники, обсыпанные маком, длинные, похожие на свечи конфеты в грубых цветных обертках. То-то у нас было радости! Мы с упоением рылись в его холщовом мешке, и если под руку попадались заплесневелая горбушка хлеба или сухарь, то и они казались редкостным лакомством.

— Как мыши, прости господи, — глядя на нас, смеялась мать.

Перво-наперво дед Трофим шел париться в баню, мылся долго, переодевался в чистое, натягивал сапоги с подковками, а потом у него в избе гуляли. Вертелись, конечно, здесь и мы, дети.

Может быть, дороже всех гостинцев, сластей для нас были рассказы деда Трофима о дальних краях, которые он видел. Хмельно блестя смелыми озорными глазами, пуская облака дыма из трубки с камышовым мундштуком, дед рассказывал:

— Плывешь этак на плотах по Днепру, а ширь вокруг, степи — глазом не окинуть. День проходит, другой, неделя — и все им конца-краю нету. Простору много, а… тесно живут люди, землицы не хватает. Глядишь, все пашни межами исполосованы, и лишь где панские угодья, скатертью раскинулись колосящиеся хлеба.

— Точно, как у нас, — заметит кто-нибудь из мужиков. — У нас не пашня, а ремешки да заплатки, а у пана Цебржинского за неделю посевы не обойдешь.

А кто-нибудь добавит:

— Иль у попа Страдомского.

И снова всех заглушает громкий, хрипловатый голос деда Трофима:

— Везде одинаково живут те, кто гнет спину. Понаездился я, понавидался. Как наш белорус носит домотканые портки, так и хохол… да и русский тоже — все одно.

— В городах все же посытнее, — заметит кто-нибудь из гостей. — Кто хлебушек не сеет, тот его чаще жует.

Дед Трофим слушает, пускает дым из трубки. А потом опять заговорит, и все смолкнут:

— Города у хохлов большие, и живут в них знатно, это верно. Киев возьмите. Красоты такой — слов не хватит описать. На улицах каштан растет. Зацветет, будто свечки белые запылают. А уж духовитый! В магазинах чего только нету! Извозчики на дутых шинах так и жгут по улицам, только сторонись, не то задавят. Богато живут паны: и сладко едят и мягко спят. Дворец есть там гетманский, стражники стоят. Купола золотые Софии горят, как жар. Стены белые, стоит на бугре над Днепром, издали приметишь. Бого-мо-оль-це-ев! — дед зажмурится и покачает кудлатой головой. — Как овец в отаре. Случается, плывешь на плотах и видишь: гонят по степи отару и овце этой счету нету. Так и богомольцам. Особенно много их в Лавре. Иная старушонка еле ноги передвигает, а несет в Лавру последнюю копейку. Ну и монахов этих, тоже вам скажу, будто воронья. В черных рясах, рукава широкие, что твои крылья. И по двору снуют, и по пещерам, где мощи лежат, и по церквам. Да все гладкие, рыластые, брюхо, как мешок с овсом. Руки чисто у барынь: белые, пухлые. Думаешь: запрячь бы в плуг, так потянул бы лучше иного мерина.

Гости хохочут:

— Ну и дед! Вот тебе на том свете черти язык-то прижгут…

Старик усмехнется и продолжает рассказывать дальше:

— А в этом же Киеве возьмите Бессарабку или Еврейский базар. Полно босоты, бурлаков, как я и мои товарищи плотогоны. За любую работу схватиться рады: поднести кому корзину с овощем, дровишек наколоть, сарай починить… Руки есть, а работы нету. А на днепровской пристани? На Подоле, на окраинах, где фабрики? Рабочий люд по таким хибаркам ютится, что и скотину пожалел бы туда загонять. Так что тем сладко, у кого брюхо гладко.

Не все мы, ребятишки, понимали в рассказах деда Трофима. Но крепко запало в душу: нет на свете работы интереснее, чем у плотогона. Свяжем, бывало, несколько жердин, бросим в воду речки Белицы и, вооружившись шестами, плывем «в Киев» или аж к «самому морю».

Перезимовав в Заградье, дед Трофим с весны отправлялся с новыми плотами. У нас дома говорили, что он не столько «длинный рубль» ищет — работа плотогона тяжелая, опасная, да и не видать что-то было по осени этого «длинного рубля» — сколько манит деда вольный простор, широкий свет, встречи с такими же, как он сам, бывалыми, бесстрашными людьми.

Дед не раз говаривал:

— Тут, в Заградье, знай ломай шапку: то перед урядником, то перед паном управляющим, то перед попом, то перед лавочником. А там я вольный казак!

Отец мой Иван Трофимович был человек другого склада: из родной деревни на заработки никуда не подавался.

Помню я его плотным, крепким, здоровым. Ходил он по-солдатски подтянутый, одевался чисто. Кое в чем отец все же пошел в деда: остер он был на язык, любил в кругу своих деревенских мужиков едко, с юмором высмеять то попа, то панского прихвостня. Подрастая, я гордился тем, что односельчане уважали моего отца за ум, рассудительность, смекалку. К тому же был он искусным мастером: строил мосты, рубил новые избы, делал всякие плотницкие работы на железной дороге. Услыхав позже выражение «золотые руки», я сразу же вспомнил руки отца.

Однако жили мы бедно. Какие заработки простому рабочему в наших краях?

Иногда, горько шутя, отец говорил:

— От нашей работы будешь не богат, а горбат. Мать обычно вставляла:

— Мужик спину не согнет — хлебушка не добудет.

Звали ее Марья или, по-деревенски, тетка Марута. Роста она была высокого, сложена ладно, очень сильная. Лицо имела открытое, веселое, часто щурила глаза, любила посмеяться. Человеком мать моя была чрезвычайно деятельным, энергичным: я не помню, чтобы она сидела сложа руки.

Ее можно было видеть не только в кругу женщин, но и с мужиками, толкующей о трудностях житья-бытья, о севе, косовице. Ее громкий голос часто раздавался на крестьянских сходках, когда нанимали общественного пастуха, сторожа или брали в аренду у помещика луг для пастьбы скота или сенокоса. Если решался вопрос о ремонте дороги, гребли, моста, о подвозе топлива школе, не обходилось и тут без тетки Маруты. Наблюдательная, словоохотливая, она то и дело сыпала колючими поговорками, могла метко «отбрить» языком. К ее смелому, справедливому слову народ прислушивался. Мать не боялась сказать правду в глаза и старшине и стражнику.

Можно было ее увидеть и по вечерам среди парней, девушек: вместе с ними она пела песни, шутила, и в тихую погоду ее сильный голос разносился на всю деревню. Односельчане охотно обращались к ней со своей докукой, за советом.

Отец с матерью жили дружно, и про них в деревне говорили: «Они как цветок Иван-да-Марья». Надел у них был в три десятины, а детей целая куча — девятеро. Четверо, правда, умерли в малом возрасте. В доме всегда стоял детский галдеж, было тесно, душно.

Избенка наша, или, как называют белорусы, хата, была старая, в общей сложности не больше двадцати квадратных метров. Окна маленькие, подслеповатые, и вечно какое-нибудь из трех заткнуто тряпкой: разобьем мы, детишки, а где в деревне возьмешь стекольщика? Поэтому стекла были составлены из мелких, склеенных меж собою кусочков. Когда их протираешь, непременно порежешь пальцы. Пол запомнился мне рябым от щербин. В доме имелась ступа, в ней часто толкли пшено, и, передвигаемая по полу, ступа оставляла вмятины. Доски пола ходили — встанешь на один конец, а другой подымается.

От печи до стены тянулись полати. Делились они на две части и служили общей кроватью для всей нашей большой семьи. Спали мы на соломенном тюфяке, накрывались домотканой холщовой дерюгой. Дерюга была такая тяжелая, что младший мой братишка сам не мог из-под нее вылезти. Подушек не было. Вернее, они были в доме, но мать хранила их в приданое для Маши, старшей сестренки, и нам не давала. Подушки были у взрослых, их часть полатей всегда была застланной.

Вдоль стен и возле стола тянулись «услоны» — лавки из толстенных досок работы деда и отца, выскобленные добела. В углу всегда была насыпана картошка, которая там не прорастала; основные запасы «бульбы» хранились в яме под полом.

Сундук белоруса свидетельствовал о зажиточности хозяев: каков сундук — таков и достаток. В нашей хате в углу стоял маленький ободранный сундучок.

Зато над полатями, где спали родители, тянулась жердочка. На этой жердочке красовался весь скарб семьи, все ее богатство: материн полушалок, связанные за ушки стоптанные сапоги отца, которые ему перешли от деда. Сапоги предназначались только для больших праздников, их брали у отца «напрокат» и друзья и родственники. У матери на жердочке висел хитро завязанный узелок с гостинцами, чаще всего тыквенными семечками. Висел он в самом углу, так, чтобы до него нельзя было добраться нам, детворе. А все, кто к нам приходит, пусть видят, что у нас немало всякого добра.

Для чего я так подробно описываю приметы тогдашнего быта? Все это ушло, ушло безвозвратно. Сегодняшняя молодежь может увидеть соху или домотканую рубаху разве что в музее. А вот у меня все это в памяти. Поэтому для людей моего поколения столь наглядны великие перемены, происшедшие в жизни страны за полвека.

…Стояла наша хата на окраине Заградья, прижатая к большому топкому болоту. Во дворе в сараюшке мы держали коровенку: старая, беспородная, молока она давала совсем мало — едва забелить похлебку малышам. Обычно к весне из-за бескормицы коровенка наша еле передвигала ноги, все лето нам приходилось бегать с мешками за травой, рвать ее, где только можно. На задах у нас был разбит огород, там сажали капусту, лук, «бульбу» — главную нашу еду.

Наша деревенская кличка была «Луговцовы». И не только потому, что жили мы на окраине, у самого болотистого луга. Весной, начиная с мая, мы тоже вместе со скотиной «паслись» на лугу. Рвали щавель, ели сердцевину лугового ириса — аира, отыскивали на болоте рогоз, лакомились его белым мучнистым корнем. В ход у нас шла и крапива, и лебеда, и всякая другая съедобная трава. Из аира делали пищалки, свистели, что есть силы, на разные голоса: это была наша музыка.

И в Заградье и в соседних деревнях народ перебивался бо?льшую часть года с хлеба на квас. Да и хлеба не всегда хватало до нового урожая. Из-за безземелья мужики строились тесно, чуть ли не крыша в крышу, так что куры каждый день перелетали на чужую «усадьбу» и хозяйки нет-нет, да и подымали из-за этого свару.

Ну да потравы соседских огородов — это еще полбеды!

Беда приходила, когда крестьянская скотина забредала на помещичьи пастбища, луга, а то на так называемую железнодорожную полосу отчуждения. Коровенок немедленно захватывали объездчики, и крестьянам приходилось платить денежные штрафы, отрабатывать помещику.

Бывало крестьяне целыми селами отрабатывали пану Цебржинскому за потравы, за право пасти скот на его болотах, а также за заготовку валежника, хвороста, за сбор грибов и ягод. Причем хитрый пан заставлял «нести барщину» в самую горячую страдную пору, когда, как говорится в народе, каждый день год кормит.

Из-за малоземелья не только нельзя было посеять, сколько надо, ржи, картошки, но и негде накосить сена. Заградские женщины и подростки спозаранку уходили в ближайший лес, на болота, собирали по пучочкам траву, «будто козы на бегу», и в мешках, в фартуках приносили домой небольшие охапки. Чтобы не провалиться в топь — а то засосет, утонешь, — брали с собой длинные палки: в случае беды бросишь ее на кочки, подтянешься и выберешься из топи. Кое-кто серп прихватывал, чтобы резать траву, о которую кровянили руки. Конечно, попутно все баловались и ягодой, набирали полные кошики, сплетенные из лозы. Домой нередко возвращались мокрые по грудь, перемазанные грязью.

Земли было не только мало. Была она еще и малоплодородна: заболоченная, супесчаная. Раскиданы были мужицкие наделы нашей деревни в сорока семи участках чересполосного пользования: там кусочек, тут кусочек. Иные из этих полосок такие узкие, что на них еле могла поместиться деревянная борона; при обработке земли борона заскакивала за межу, задевала «владения» соседа. Земля для крестьян главная кормилица. И поэтому даже между добрыми соседями вспыхивали ссоры, завязывалась вражда. Случалось, и у родных братьев дело доходило до жестоких драк, до увечья, а вгорячах и до убийства.

Лишь два зажиточных мужика во всем нашем Заградье имели в наделах более пятнадцати десятин каждый да еще не менее чем по десяти «купчей» в лесах. Они же владели и тремя мельницами, что обслуживали все окрестные деревни. Оба отличались большой набожностью. Ходили они важно, никому первые не кланялись, а все мужики ломали перед ними шапку. Если кто из подростков не отдавал им поклон, они останавливались, сердито спрашивали:

— Чей?

И, случалось, драли за ухо:

— Уважать надо старших. Я вот скажу твоему батьке, чтобы не жалел на тебя, поганца, хворостину.

Сапоги они носили добротные, смазанные берестяным дегтем, со скрипом, и этот скрип нам тоже казался обязательной принадлежностью богача.

Среди узеньких крестьянских полосок — «ремешков» — выделялись широченные волоки церковных земель — попа и дьяка малевичскои церкви. Конечно, духовные отцы на земле сами не работали, она исполу засевалась деревенской беднотой либо обрабатывалась батраками. Высокий, крытый гонтой дом попа Страдомского стоял на пригорке против церкви между нашей деревней и Малевичами и был виден издали. Его окружал огромный фруктовый сад, обнесенный высоким забором. Мы любили разглядывать через этот забор груши разных сортов, невиданные в наших местах «райские» яблоки, огромные сливы. Однако лазить в сад за фруктами мы боялись: «бог накажет».

Иногда мы бегали смотреть помещичий дом Цебржинских, это в полукилометре от нашей деревни, за железной дорогой. «Замок» был высокий, с башней. Из-за вековых лип выглядывала его островерхая крыша. Многочисленные службы, огромный сад со стройными рядами фруктовых деревьев, роскошный парк — все это было ограждено живым забором из колючих кустарников. Близко подходить к поместью Цебржинского нам не разрешалось. Поговаривали, будто пан собственноручно стегал плеткой залезших в сад мальчишек, а то спускал на них собак.

Кроме поместья у Цебржинского был кирпичный завод с высокой трубой, крытыми дранкой навесами для сушки готовой продукции. Управлял заводом выписанный из Германии немец Шрейтер. Многие мужики гнули на заводе спину, чтобы заработать сотню-другую кирпичей и сложить в хатенке печку.

Видали мы изредка и самого Цебржинского, и жену его, и нарядных паненок, когда они на чистокровных рысаках, запряженных в великолепные фаэтоны, или верхом, в сопровождении слуг, выезжали из своего родового «замка» и вихрем проносились по шляху. О роскошной жизни пана Цебржинского много было разговору на деревне. Говорили, что еду панам подают на серебряных блюдах, что в подвалах замка не счесть бочек с дорогим вином, что коровы у Цебржинского выписаны из Голландии, а свиньи — из Англии.

Здесь, в поместье, Цебржинские жили только лето, да и то не каждое, а на зиму они возвращались в Варшаву, в свой особняк.

Перед паном Цебржинским гнулась вся округа, одно появление его приказчиков нагоняло ужас на окрестных крестьян.

Из-за малоземелья, из-за постоянных недородов многие парни и мужики нашего малевичского прихода покидали родные края и искали хоть какой-то заработок в Гомеле, Могилеве, Вильно, Екатеринославе, в Питере, а то и на далеком Урале. Очень многие, в том числе и мой отец, работали на Жлобинском железнодорожном узле, на ближайших станциях, блокпостах, разъездах перегона Гомель — Бобруйск.

Это были кузнецы, слесари, столяры, стрелочники, сцепщики, составители поездов, кондукторы, смазчики, кочегары, машинисты. Некоторые работали грузчиками, путевыми обходчиками, сторожами на переездах, на дровяных, угольных складах, в интендантских пакгаузах. Практически их уже нельзя было назвать крестьянами, хотя и жили они в деревнях. Скудный клочок земли, огородик при хате у большинства имели только подсобное значение. Весь уклад жизни становился другим — поселковым. У них и моды были другие — городские, и привычки, и слова, и песни. Главную роль в жизни играло «жалованье», от него зависело — будет предстоящий месяц сытным или голодным. И мы, мальчишки, уже с малых лет мечтали попасть в депо, в мастерские, стать кузнецом или слесарем, носить картуз с лаковым козырьком, ремень вместо домотканого пояса, пиджак, сапоги и завести балалайку, а то и гармонику.

В дни получек деревеньки наши гуляли: захлебывались от визгливой музыки, пьяных залихватских песен. Редкая получка обходилась без драки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.