Глава I. Детство Белинского
Глава I. Детство Белинского
Виссарион Григорьевич Белинский родился в Свеаборге в мае или феврале (это обстоятельство остается невыясненным) 1810 года. Как очень многие из русских писателей, он происходил из духовного сословия: дед Белинского был священником в селе Белыни Пензенской губернии Нижнеломовского уезда – откуда и фамилия Белынский, переделанная в «Белинский» нашим критиком. «В жилах Белинского, – по замечанию Тургенева, – текла беспримесная кровь – принадлежность нашего великорусского духовенства, столько веков недоступного влиянию иностранной породы». Дед Белинского – о. Никифор – был в своем роде замечательный человек, нисколько не отвечавший обычному типу сельского священника того времени (как, впрочем, и нашего): он вел уединенный и аскетический образ жизни, и память о нем сохранялась в семье как о праведнике. Совершенно в другом роде, но не в меньшей степени был замечателен и отец Белинского – Григорий Никифорович. Он кончил курс в Петербургской медицинской академии и служил лекарем во флотском экипаже, во время стоянки которого в Финляндии у него и родился первенец – сын Виссарион. В 1816 году он перешел на службу в родную Пензенскую губернию, а именно в Чембар, на должность уездного врача. Чем была наша провинция в первой четверти XIX столетия – хорошо известно хотя бы по разнообразной коллекции гоголевских типов. В Чембаре разыгралось нечто вроде «Горя от ума» в миниатюре: Григорий Никифорович Белинский был обвинен в безбожии и «вольтерьянстве» и должен был порвать с уездным обществом все связи, кроме официальных. Его жена – мать нашего критика – насколько можно судить по слишком скудным данным, сохранившимся о ней, наоборот, была во всех отношениях как раз под стать местному обществу, и Григорий Никифорович, лишенный поддержки и с этой стороны, прибег к исторически освященному и всероссийским опытом оправданному источнику утешения: он запил. Казалось бы, абрютировав[1] себя таким способом, он мог сойтись на дружеской ноге с забраковавшим его обществом, но сближения не последовало, очевидно, потому, что пьяный Белинский все-таки был гораздо умнее трезвых Бобчинских, Добчинских, Коробочек и Собакевичей. Наоборот, отношения еще более обострились: потеряв контроль над собой, Белинский-отец давал полную волю своему языку, и амбициозные Бобчинские дошли в своем озлоблении до того, что Белинский отказывался ездить по приглашениям даже как доктор из опасения быть убитым. Относя часть этих опасений просто к галлюцинациям человека с расстроенными нервами, все-таки остается несомненной крайняя враждебность чембарского общества по отношению к Белинскому и полное одиночество последнего.
Понятное дело, что семейная жизнь, сложившаяся из таких элементов, не могла похвалиться внутренним миром. Тем не менее, из различных данных, собранных Пыпиным в его книге о Белинском, нет никакой возможности заключить, что нравственная атмосфера, в которой рос будущий критик, была исключительно плоха. Мы склонны даже думать как раз противоположное. Для того, кто имеет хотя бы отдаленное литературное понятие о строе нашей так называемой патриархальной семьи, представится в высшей степени необычайной картина отношений отца к сыну, нарисованная близким родственником Белинских – Д. П. Ивановым: Григорий Никифорович Белинский «с самой ранней поры даровитого ребенка не мог не замечать и остроумия, и страсти к чтению, и пытливой любознательности, с которой мальчик прислушивался к рассказам отца о прошедшем, к его суждениям о предметах, вызывающих размышление». «По словам Иванова, – прибавляет далее Пыпин, – между ними была симпатия, благодетельно действовавшая на обоих в крайних случаях, и, действительно, Виссарион еще юношей при домашних несогласиях стал повышать голос, высказывать отцу свои укоры, и отец выслушивал их, не негодовал, не оправдывался: очевидно, голос сына он принимал с уважением». Тем не менее Пыпин почему-то называет домашние отношения Белинского «тягостными», его «родной кров» – неприютным. Но неужели не отрадна эта дружеская близость между сыном и отцом? И неужели эта близость – не цветущий оазис в мертвенной пустыне тех отношений, понятий и взглядов, которые формулировались в классическом изречении – «мое детище: хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю». Очевидно, Белинский-отец был на голову выше не только своего захолустного, но и вообще современного ему общества. Виссарион Белинский имел редкое счастие найти в своем отце не биологическую любовь только, но и внимание, и понимание. Ничто так не развивает и не возвышает детей – в особенности даровитых и самолюбивых – как разумно-дружеская близость с ними, отношение к ним как к равным, без непрестанного напоминания о своем авторитете, без злоупотребления своими формальными правами. Белинский имел это исключительное счастье, в сравнении с которым мелкие домашние стычки между родителями представляются совершенной безделицей. Не были светлыми, как с отцом, но не были и мрачными, тяжелыми отношения Виссариона с матерью. Очевидцы говорят, что «мать была женщина добрая, но мало развитая, раздраженная и сварливая; ее образование ограничивалось посредственным знанием грамоты. Вся забота ее заключалась в том, чтобы прилично одеть и, в особенности, сытно накормить детей: когда Виссарион жил в Москве, она еще снабжала его теплыми фуфайками и копчеными гусями, посылаемыми с „оказией“. Что тут дурного или ненормального? – спросим мы. Мать давала что могла: сытно кормила и тепло одевала своих детей, не претендуя на нравственное и умственное руководство, не залезая в душу и не насилуя совести своего даровитого сына. Делалось ли это по небрежности или в силу неясного сознания, что такое руководство – не ее ума дело, – результат во всяком случае был хорош: темные предрассудки матери остались без малейшего влияния на впечатлительного ребенка. Сколько людей могли бы позавидовать условиям детской жизни Белинского!.[2]
Счастье продолжало благоприятствовать Белинскому и далее. Грамоте он выучился у вольнопрактиковавшей (тогда на этот счет было просто) учительницы, некоей Ципровской, о личности которой сведений не имеется, дальнейшее же обучение началось для него в чембарском уездном училище, только что тогда открывшемся. «На первое время, – рассказывает Пыпин, – весь педагогический штат заведения состоял из одного смотрителя, который был преподавателем по всем предметам. Этот смотритель был человек добрый и кроткий». «Вскоре, – рассказывает Иванов, поступивший в училище в одно время с Белинским, – прибавились новые учителя: один по Закону Божию, соборный священник; другой по русскому языку – тоже сын соборного священника, исключенный из семинарии. Этот последний был страстный любитель наказаний розгами, которые он употреблял иногда в виде „ласки“, наказывая ими через одежду, ради личной потехи, совершенно невинного и прилежного мальчика. Благородное негодование на этот вандализм Виссариона возбудило энергичные жалобы к смотрителю со стороны Григория Никифоровича». Надобно заметить, «что Виссарион никогда не был предметом этих диких любезностей бурсака-учителя и вмешался в дело не столько по участию к товарищам, которые были моложе его классом, но потому, что находил подобные поступки возмутительными. Преподавание в училище совершалось в духе патриархальной простоты. Учителя не затруднялись оставлять учеников на произвол судьбы, отправляясь домой для жертвоприношений Бахусу, а ученики в летнее время иногда целым училищем уходили купаться». Оставляя в стороне цветы восторженного красноречия Иванова, вроде «благородного негодования на вандализм» со стороны одиннадцатилетнего «пузыря», нельзя не увидеть, что чембарское училище благодаря «доброй и кроткой» личности смотрителя было лучше других училищ, в которых «страстные любители наказаний» были не исключением, а правилом среди учителей. Представители позднейшего поколения – Помяловский, которого высекли в бурсе четыреста раз, или Решетников, которого только ленивый не бил и не истязал, – могли бы разве только подивиться на Белинского, даже вчуже не выносившего телесных наказаний. Но мало того, что училище, по крайней мере, не портило Белинского в нравственном отношении, оно помогло его умственному развитию, сообщило ему некоторые положительные познания. Директором училищ Пензенской губернии был в то время известный романист Лажечников, который оставил следующее любопытное свидетельство:
«В 1823 году, – рассказывает Лажечников, – ревизовал я чембарское училище. Новый дом был только что для него отстроен. Во время делаемого мною экзамена выступил передо мною, между прочими учениками, мальчик лет 12, наружность которого с первого взгляда привлекла мое внимание. Лоб его был прекрасно развит, в глазах светился разум не по летам; худенький и маленький, он между тем на лицо казался старше, чем показывал его возраст. Смотрел он очень серьезно… На все задаваемые вопросы он отвечал так скоро, легко, с такою уверенностью, будто, налетал на них, как ястреб на свою добычу (отчего я тут же прозвал его ястребком), и отвечал, большей частью, своими словами, дополняя то, чего не было даже в казенном руководстве. Доказательство, что он читал и книги, не рекомендованные в классе. Я особенно занялся им, бросался с ним от одного предмета к другому, связывая их непрерывною цепью, и, признаюсь, старался сбить его… Мальчик вышел из трудного испытания с торжеством. Это меня приятно изумило, также и то, что штатный смотритель не конфузился, что его ученик говорит не слово в слово по учебной книжке (как я привык видеть и с чем боролся немало в других училищах). Напротив, лицо доброго и умного смотрителя сияло радостью, как будто он видел в этом торжестве свое собственное. Я спросил его, кто этот мальчик. „Виссарион Белинский, сын здешнего уездного штабс-лекаря“, – сказал он мне. Я поцеловал Белинского в лоб, с душевною теплотой приветствовал его, тут же потребовал принести мне какую-то книжку, на заглавном листе которой надписал: „Виссариону Белинскому за прекрасные успехи в учении (или что-то подобное) от такого-то, тогда-то“. Мальчик принял от меня книгу без особенного радостного увлечения, как должную себе дань, без низких поклонов, которым учат бедняков с малолетства».
Рассказ этот, немножко сентиментальный и, как водится во всех таких случаях, не обошедшийся без преувеличений («в глазах разум не по летам», «ястребок», «принял награду как дань» и пр.), кажется нам замечательным и правдивым в том отношении, что Лажечников в самом деле почувствовал симпатию к мальчику Белинскому: талант почуял талант, словесник инстинктивно узнал словесника. Дело в том, что любовь к литературе сказалась в Белинском чрезвычайно рано, по его собственному свидетельству. «Еще будучи мальчиком, – писал он впоследствии по одному поводу, – учеником уездного училища, я в огромные кипы тетрадей неутомимо, денно и нощно и без всякого разбору списывал стихотворения Карамзина, Дмитриева, Державина и прочих; я плакал, читая „Бедную Лизу“ и „Марьину рощу“; я писал баллады и думал, что они не хуже баллад Жуковского, не хуже „Раисы“ Карамзина, от которой я тогда сходил с ума».
Рассказ Лажечникова важен для нас еще в другом отношении. Белинский предстает в этом рассказе мальчиком нисколько не робким, не забитым, не пригнетенным; а уж, казалось бы, перед кем и робеть ученику уездного училища, как не перед самим директором! Ясно, что домашняя обстановка, отношения с родителями были совсем не такого рода, чтобы развить в ребенке рабские свойства – робость и затаенное озлобление.
Мы настаиваем на этом выводе тем упорнее, чем настойчивее биографы Белинского стараются убедить читателя в противоположном. Правда, Белинский сам впоследствии говорил, что не вынес из своей семьи никакого светлого впечатления. Один из его ближайших друзей последнего времени рассказывает (вероятно, по воспоминаниям, слышанным от самого Белинского), что однажды, когда Белинскому было лет десять или одиннадцать, отец его, возвратившись с попойки, стал без всякого основания бранить сына. Ребенок оправдывался; взбешенный отец ударил его и повалил на землю. Мальчик встал переродившимся: оскорбление и глубокая несправедливость запали ему в душу».
Мы нисколько не сомневаемся в возможности такого факта и допускаем его тем охотнее, что он, как говорится, вода на наше колесо. Именно потому этот случай и врезался Белинскому в память, что был он исключительным. Если бы Помяловского или Решетникова спросили: какое оскорбление или глубокая несправедливость особенно запали в душу им из времени их детства и юности, они испытали бы то затруднение, которое у французов называется embarras de richesses:[3] какая, в самом деле, из четырехсот порок Помяловского была для него особым «оскорблением» или какой из бесчисленных пинков, тычков и ударов, доставшихся Решетникову, был «глубокою несправедливостью»? А главное, нравственное и умственное влияние отца на сына, влияние на личность которого в данном случае никто не отвергает, достигается не пощечинами, а задушевными беседами, любовным раскрытием своего внутреннего мира. О пощечине сгоряча или спьяна мы имеем от биографов подробный рассказ, да еще с риторико-трагическими прикрасами («мальчик встал переродившимся»); но об этих беседах, об этих уроках и рассказах мы не находим почти ни одного слова – точно их не бывало никогда. В заключение Пыпин приводит отрывок из позднейшего письма Белинского к Боткину: «Иметь отца и мать для того, чтобы смерть их считать моим освобождением, следовательно, не утратою, а скорее приобретением, хотя и горестным; иметь брата и сестру, чтобы не понимать, почему и для чего они мне брат и сестра, и еще брата, чтобы быть привязанным к нему каким-то чувством сострадания, – все это не слишком утешительно…»
Бесполезно, нам кажется, и говорить, что это письмо ровно ничего не доказывает. Белинскому было около тридцати лет, когда он писал это письмо; он давно уже на несколько голов перерос всех своих родственников, и весьма естественно, что он чувствовал к ним некоторую отчужденность, которая и выразилась в этом письме. Ведь речь идет в письме не об одних только родителях, а также о брате и сестре, на деспотизм которых не мог же жаловаться их старший брат!
Итак, мы признаем несомненным, что условия детской жизни Белинского не только не были исключительно тяжелы, а наоборот, стояли выше обычного в то время уровня воспитания. То живое чувство человеческого достоинства, которое всегда отличало Белинского, лучше всего доказывает, что его нравственное развитие совершалось правильным путем. Из семей деспотов и самодуров, каким представляют Белинского-отца, выходят молчалины, считающие своим долгом «угождать всем людям без изъятья», а не трибуны и не борцы. «Странная боязнь людей, которая заставляла Белинского робеть и страшиться встречи с незнакомыми», происходила частью просто от его несветскости, а частью – и большей – от того недоверия, которое вырабатывается в нас постепенно и естественно, путем тяжелых опытов и уроков жизни.