1907. Опять дуэль
1907. Опять дуэль
Андрей Белый:
В марте 1907 года я был в Москве. С А. А. не переписывался; личное расхождение с ним определилось внешней формою: оказалися мы в разных литературных кругах; непонимания, о которых шла речь впереди, получили возможность себя выявлять чисто внешне; в Москве в литературных кругах «Скорпиона», «Весов», «Золотого Руна», «Перевала» открыто я нападал на линию литературной позиции Блока и выражал недовольство стихами его; пора личной переоценки поэзии Блока во мне совпадала с началом широкой известности Блока; о Блоке везде заговаривали; мне особенно было порою мучительно вслушиваться в дифирамб, распеваемый стихам Блока, – не тем, которые некогда поразили меня, – тем, которые меня отшатнули; я искренне думал: А. А. обменял теургическое первородство свое, венец жизни, на лавровый венок поэтической славы. ‹…›
В разгаре полемики я написал А. А. (жившему в Шахматове в то время) немотивированное, до оскорбительности резкое письмо, обвиняющее его и в штрейкбрехерстве, и в потворстве капиталисту, и в заискивании перед писателями, сгруппированными вокруг Леонида Андреева, за которыми шла в это время вся масса читателей. А. А. возмутился до глубины души тем письмом; он прочел в нем мое обвинение его в подхалимстве; и тут же: я получил его дикий по гневу ответ, обвиняющий меня в клеветничестве; и оканчивающийся – вызовом на дуэль.
Мария Андреевна Бекетова. Из дневника:
7 августа ‹1907›. Шахматово. Ровно через год опять кошмар Андрея Белого и дуэли. На этот раз вызывает Саша, потому что тот написал ему письмо полное оскорблений, которых и он не вынес: обвиняет его во лжи, пишет, что хотя и подаст ему руку, если встретятся, но лучше не встречаться. Саша написал, чтобы он взял свои слова назад или прислал секунданта. Разумеется, тот пришлет секунданта. Они опять, как дети.
Александр Александрович Блок. Из письма Андрею Белому. Шахматово, 8 августа 1907 г.:
Милостивый Государь Борис Николаевич,
Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетни-ческие намеки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы, уморительно клевеща на меня, заявляете, что все время «следили за мной издали», – и, наконец, Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете «страдаете» и никто, кроме Вас, не умеет страдать, – все это в достаточной степени надоело мне.
Оскорбляться на все это мне не приходило в голову, ибо я не считаю возможным оскорбляться ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности. Не желая, Милостивый Государь, обвинять Вас в лакействе и шпионстве, я склонен приписывать Ваше поведение – или какому-то грандиозному недоразумению и полному незнанию меня Вами (о чем я писал Вам подробно в письме, отправленном до получения Вашего), или особого рода душевной болезни.
Каковы бы ни были причины, вызвавшие Ваши нападки на меня, я предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, для того чтобы Вы – или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, – или прислали мне Вашего секунданта. Если до 18 августа Вы не исполните ни того, ни другого, я принужден буду сам принять соответствующие меры.
Александр Александрович Блок. Из письма Е. П. Иванову. Царское Село, 9 августа 1907 г.:
Милый друг мой Женя.
Пишу тебе по совершенно особенному случаю. Дело касается развития наших отношений с Андреем Белым.
Ты знаешь, как он отзывался в последнее время обо мне в «Весах». Недавно приезжавший ко мне секретарь «Золотого руна» – сообщил о его состоянии, крайне изнервленном, и отказался повторить те выражения, которые он употреблял в разговоре с ним обо всех «петербургских литераторах», и обо мне, вероятно, в том числе. Судя по всему этому и помня наши прежние отношения с ним, я решил, что он совершенно забыл меня или же никогда не знал; кроме того, сплетни оказали большое действие. В этом духе я написал ему очень определенное письмо, прося его точно указать пункты нашего с ним разногласия и указав очень резко, что я не имею ничего общего с теориями «мистического анархизма», «соборного индивидуализма» и «мистического реализма», на которые он в последнее время так усиленно нападает. С тою же почтой я получил от него письмо, разошедшееся с моим; в этом письме, называя меня «милостивым государем», он сообщает, что ему стало легко, когда он понял, что я не имею никакой цены; понял же он это окончательно с тех пор, как прочел мою статью о «реалистах» (тебе известную), которую он называет «прошением»; что поздоровается со мной, если я первый подам ему руку, когда встретимся («от чего боже сохрани»). Письмо написано в форме необыкновенно решительной и грубой. Вывод из него самый точный: он называет меня подлецом.
На это я написал ему (и посылаю вместе с этим письмом тебе), что его выслеживанье, приставанье и ругательства мне надоели; что оскорбляться на это я не думаю, так как не оскорбляюсь «ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности»; что, не желая считать его ни шпионом, ни лакеем, приписываю его поведение или незнанию меня, или какой-то особого рода душевной болезни; что даю ему срок до 18 августа, чтобы он или взял свои слова обратно, или прислал ко мне своего секунданта; что, если он не исполнит ни того ни другого, я сам приму «соответствующие меры».
Ровно год тому назад, как ты помнишь, он вызывал меня на дуэль. Теперь нарочно описываю тебе все это, чтобы ты мог судить; если опускаю какие-нибудь подробности, то расскажу при свидании. – Теперь думаю, что иначе поступить совершенно не могу; для меня ясно, что если он не сумасшедший, то дуэль неизбежна; для меня совершенно ясно, что действовать нужно решительно: если он сумасшедший, то его бесконечно жалко, и я готов более чем примириться с ним; если же нет, – то необходимо прекратить его поведение, а для этого единственный теперь выход – дуэль. Думаю так, передумав очень много и взвесив все; может быть, есть кое-что, чего ты не знаешь; тогда расскажу.
Таким образом, мне почти наверно будет нужен секундант. Пишу тебе прямо, что иного, кроме тебя, я не хотел бы; тебя я люблю и верю тебе глубоко; сверх того, ты знаешь все сложные и интимные обстоятельства всяких связанных с этим отношений за несколько лет.
Андрей Белый:
Я задумался над письмом своим; да, я нашел его резким, несправедливым; друзья тут вмешались, заставили меня написать объяснительное письмо Блоку; поводов к дуэли, действительных, не было; в-третьих же: я дал слово, что никогда между нами не будет «дуэли»; и слово нарушить не мог.
Мария Андреевна Бекетова. Из дневника:
14 августа. ‹1907› Шахматово. Дуэли не будет, Ан. Белый «охотно берет свои слова назад» и не желает дуэли. Прислал ворохи «декадентских ведомостей», как я называю его послания.
Александр Александрович Блок. Из письма Андрею Белому. Шахматово, 15–17 августа 1907 г.:
Милостивый Государь Борис Николаевич.
Ваши два письма получил. Вопрос о дуэли, конечно, отпадает. Так же, как Вы берете назад слова о прошении, так и я беру назад «словечки» о шпионстве и лакействе, вызванные озлоблением.
Ваши письма заставляют меня опять писать Вам. Вы ставите вопросы о наших личных и литературных отношениях так, что я чувствую потребность ответить со всей искренностью, какую могу выразить на словах. ‹…›
«Мы друг другу чужды», говорите Вы. Поставьте вопрос иначе: решаетесь ли Вы верить лирику, каков я, т. е. в худшем случае – слепому, с миросозерцанием неустановившимся, тому, который чаще говорит нет, чем да. Примите во внимание, что речь идет обо мне, никогда не изменявшемся по существу. В таком случае, если и Вы – неизменны, – нет причин не верить теперь, или не было причины верить тогда. Если же Вы изменились, то есть, быть может, причины не верить теперь. Я же полагаю, что тот сильнейший перелом, который Вы переживаете теперь, не изменяет Вас по существу; Вы – все тот же, каким я Вас знал, и теперь, когда я знаю о Вас по журналам и от третьих лиц. Переживаю перелом и я, но меня, уже я наверно знаю, он не меняет по существу. Если же все это так, то признайтесь: надоело Вам считаться с такою зыблемой, лирической душой, как моя. И я допускаю, что Вы правы – перед Вашим делом, что во мне есть то, из-за чего людей «покидают друзья», становящиеся на путь более твердый в идейном смысле.
Я допускаю, что нам надо разойтись, т. е. не сходиться так, как сходились мы до сих пор. Но думаю, что и в расхождении надо сохранить друг о друге то знание, которое дали нам опыт и жизнь. Я храню его сквозь все сплетни, сомнения, недоумения, озлобления, забвения. Считаюсь с Вами всегда. Вы, я допускаю, в положении более трудном: труднее хранить верное воспоминание о душе более зыблемой и неверной, чем Ваша. НО тут я и спрашиваю Вас, «как на духу», по Вашему выражению: уверены ли Вы, что Вы – вернее меня? Я утверждаю, что через всю мою неверность, предательства, падения, сомнения, ошибки – я верен. Предоставляю Вам сказать, что все, что пишу, – слова, слова, слова. Но, право, я бы не писал, если бы это были слова, писать мне трудно, и для слов я не писал бы. В основании моей души лежит не Балаганчик, клянусь.
Андрей Белый:
Письмо Блока ко мне (оно – первое после месяцев совершеннейшего молчания) было началом действительных «мирных» переговоров, окончившихся письмом Блока ко мне; в нем меня извещал он, что едет для личного объяснения со мною: оканчивался год положенного между нами молчания. Встретиться были должны мы: мы – встретились. ‹…›
Помню, что в день приезда А. А. – волновался ужасно; поднимались все эти года, столь изменные; и – казалось, что с 1901 года – пережито столетие. Возвращаяся в этот день по Арбату (домой), я увидел пролетку и в ней А. А. – в белом; и в белой своей панама?; мне подумалось: да; таким его видел я раз в Петербурге, на Караванной, когда, как казалось мне, он не заметил меня; в той же белой он был панама?; и такой же, – весь бледный. Пересекал он Арбат, по направлению к Новинскому, где помещалась редакция «Золотого Руна». Было пять часов дня. В семь он должен был быть у меня.
С нетерпением ожидал я его. ‹…› В семь, ровно, раздался звонок; я – пошел отворять: это был А. А. Блок. Но как я удивился: он был в своем темном пальто, в темной шляпе своей, в черном, гладком своем пиджаке, – не такой, каким видел его на Арбате; и главное: тот, кого видел, был мертвенно бледен: этот, передо мною стоящий А. А., – был совсем загорелый; и – скорее розовый (вовсе не бледный); так – стало быть: образ А. А. мне почудился на Арбате; потом, в этот же вечер, я спрашивал у А. А., был ли он – на Арбате; он – был: но не в эти часы, когда видел его. Так, горячее желание видеть А. А. мне – подставило его образ. ‹…›
А. А. в кабинете моем мне казался большим; и – каким-то совсем неуклюжим; локтями склоняясь на стол и расставивши ноги, он взял в руки пепельницу, и, крутя ее, высказал что-то шутливое: «юморист» в нем проснулся; но – «юморист» от смущения; точно видом своим выразил он:
– Подите вот, – дошли до дуэли: совсем по-серьезному…
И этою «юмористической» нотой подхода к событиям, бывшим меж нами, он мне облегчал разговор.
Но начинать, как всегда, не хотел; ждал моих слов с терпеливой серьезною тихостью, ясно вперяясь в меня, чтобы я приступил к разговору; а я, как всегда, подступить не мог прямо, а начал издалека, распространяясь на тему о трудности говорить и ощущать одновременную радость, что вижу А. А., что такой же он, как и прежде, что ощущаю по-прежнему близость к нему, будто не было между нами труднейшего года и будто не были мы разделены обостренной полемикой; начал – туманно:
– Да, да, – подтвердил А. А., – в сущности это все не о том, потому что слова, да и все объяснения – пустяки: если главное занавесится, то и все объяснения не помогут, а если главное есть, все – понятно…
Подлинных слов я не помню, но смысл был – такой. И я понял опять-таки: объяснения с ним – только внешняя форма для отыскания улыбки доверия; «главное», т. е. вера друг в друга, друг к другу, проснулась в передней еще; все, что часами теперь обсуждали, естественно протекало под знаком доверия.
Этого разговора, опять-таки, привести не могу; лишь запомнились внешние вехи его; объяснил я А. А. состоянье сознания моего, меня медленно убеждавшего в том, что в поступках А. А. есть нечеткость, проистекающая от молчания. И А. А. постарался с терпением мне доказать, что в «молчаньи» его вовсе не было возмущающей меня затаенности; он считал: основная ошибка былого есть спутанность отношений, где отношения личные наши естественно спутались с отношеньями близких и стали синонимом какого-то коллектива; так то, что возникло между нами в сложившемся коллективе, не возникало в А. А.; я старался поставить знак равенства меж, так сказать, социальными отношениями близкой группы людей и личными отношениями нашими; возникавшую между всеми нами невнятицу он старался отчетливо отделить от своих отношений ко мне; но он видел: я не приемлю такой изоляции отношений; так его нежелание говорить вытекало из сознания моей неготовности понимать:
– А когда есть невнятица в главном, то разговор без доверия друг ко другу бессмысленен!
‹…› Разбор накопившихся недомолвок был легкий и освещенный улыбкой его, такой доброй и мягкой; и главное – мужеством: вскрыть тайное между нами; я видел решенье А. А.: переступить через косность молчания, выявить правду его и мою в нашей длительной распре: понять объективно меня; и – заставить меня понимать его действия; я же с своей стороны постарался ему показать и себя. ‹…› Наконец, мы решили, что в будущем, что бы ни было между нами, друг другу мы будем отчетливо верить; и – отделять наши личные отношения от полемики, литературы, от отношений к Л. Д., к С. М., к Александре Андреевне и т. д. В этом решении чувствовалась действительная готовность друг друга понять: я считаю, что с этого мига впервые мы повернулись друг к другу – вплотную: поверили основному друг в друге. До этого времени стиль отношений меж нами – душевный; теперь мы ощупывали друг в друге как бы духовный рычаг, обуславливающий нашу дружбу; и мы протянули друг другу теперь наши руки, сказали себе, что во многом еще не улегшемся между нами, мы будем друг в друге взывать только «к духу»; и верить взаимному уважению друг к другу.
Потом перешли мы к полемике; я постарался подробнейшим образом выяснить все мои объективные основания для одобрения литературной программы «Весов» ‹…›.
В этом длительном разговоре опять незаметно мы перешли на «ты»: на «Боря» и «Саша».
Уже было 11 часов ночи, когда моя мама, все ждавшая окончания разговора, нас вызвала к чаю. Мне помнится: было очень уютно втроем; моя мама, любившая Блока, с довольством и радостью наблюдала нас; видела, что мы теперь помирились (она огорчалась всегда расхождением с Блоком); А. А. был уютный; касаясь того иль иного, – юморизовал он; я – смеялся; и чайный стол мне казался уютен и легок; и было странно мне видеть А. А., о котором за этот ряд месяцев во мне столько наросло; и вот – все, что стояло меж нами – рассеялось.
После чая опять перешли ко мне; говорили уже не о трудном: о легком; впервые я понял, что устремленье к народу в А. А. проистекает из утлубленнейшего итога работы его моральной фантазии, что переоценка писателей «Знания» им в «Руне» есть продукт увлечения; понял: разуверенье в «заре» не есть крах, а исканье «пути», что оно – неизбежно; А. А. мне высказывал мысли, которым созвучье нашел в замечательном докладе о символизме, написанном через несколько лет уже. ‹…›
Я не помню слов, которыми мы обменялись с А. А. в эту ночь; но я понял одно: мир лиловый, который так меня напугал в нем когда-то, – рассеялся в нем: были сознаны «Незнакомка» и «Балаганчик»; что происходило в нем, как явление кощунства, оскорбление святыни, теперь оказалося испытанием пути. Разговор с А. А., ясно раскрывший его углубление в тему России, вернул мне А. А.; сквозь лиловые тени, одевшие мраком лицо его, выступил прежний, исканьем оветренный, розовый отблеск; и внешнее что-то в нем перекликалось с былым; отпустил себе волосы он (в 1906 году был он стриженный); и глаза голубели отчетливым строгим решением; был для меня прежним Блоком в ту ночь: милым братом; и – не прежним; в нем явственно подчеркнулись: закаленность и мужество; и в отношениях наших наметилась новая нота: доверия. Говорили мы в эти ночные часы очень мало; и больше молчали; и переваливало к исходу четвертого часа; а поезд его уходил только в семь. Я пошел провожать по светавшей Москве его; около Николаевского вокзала сидели мы в чайной с извозчиками; говорили теперь о простом, о домашнем; я чувствовал: А. А. радуется примирению.
Медленно разгуливали по перрону вокзала; и дожидалися поезда. Перед поездом доверчиво протянули мы руки друг другу:
– Так будем же верить…
– И отделять все наносное, что возникает, от основного…
– И не позволим мы людям, кто б ни были люди, стоять между нами…
Так мы, обменявшись паролем, простилися. Тронулся поезд.
Я шел по Москве, улыбаясь и радуясь: показались прохожие: просыпалась Москва.
Так закончился этот двенадцатичасовой разговор.
Александр Александрович Блок. Из письма Андрею Белому. Петербург, 23 сентября 1907 г.:
Милый и дорогой Боря. ‹…›
Внимательно и тихо слежу за всеми Твоими словами. Никогда не упускаю Тебя из виду. Слышу, как Ты мучаешься в Москве. И чувствую Твою мнительность (и по отношению ко мне также), потому что для меня она имеет значение бесконечно больше, чем литературное. Жду Тебя здесь с нетерпением, как только приедешь, дай мне знать. Пока же говорю Тебе, что я не забываю Вечности даже среди «темных душ современников». Многое трудно мне, может быть я до сих пор кое в чем срываюсь. Но все глубоко серьезно в жизни моей и в жизни близких мне, и все так трудно, что нет больше места, куда бы ворвались плясать и паясничать скоморошьи хари. Очень странно, иногда дико, но всегда значительно слагаются события моей жизни. И на то, что могут думать и говорить обо мне знающие меня поверхностно, я совсем махнул рукой – до полного игнорирования их, несоблюдения «приличий» и т. д.
«Горение» мое, должно быть, иное, чем Твое, но оно – горение. До тления, на границе которого я прошел в прошлом году (что Ты почувствовал болью сердца), я не допущу себя. Оно далеко от меня теперь – и соответственно отошли от меня люди, которых я могу подозревать в поддержании тления.
Я редко тоскую и унываю, чаще – бодр. Передо мною плывет новое, здоровое, надеюсь, сильное. Как человек с желанием здоровья и простоты, я и пишу или стараюсь писать. Например, «О лирике»: я верю в справедливость исходной точки: я знаю, что в лирике есть опасность тления, и гоню ее. Я бью сам себя, таков по преимуществу смысл моих статей, независимо от литературных оценок, с которыми можно не соглашаться сколько угодно (да я и сам признаю неправильность кое в чем). Бичуя себя за лирические яды, которые и мне грозят разложением, я стараюсь предупреждать и других. Но, ценя высоко лирический лад души, который должен побеждать лирическую распущенность, я не люблю, когда стараются уладить всё средствами, посторонними лирике, хотя бы – «градом, обещанным религиями». ‹…›
Ты можешь счесть то, о чем я говорю, смешением понятий. Можешь сказать, что «не весна виновата», что «лирика» самое по себе так же безразлична, как весна. Но я говорю о лирике как о стихии собственной души, пусть «субъективно». Будут несколько людей, которые почувствуют истинное в этом и, может быть, воздержатся от того, от чего не воздержались бы иначе хотя бы по тому одному, что против лирики говорит лирик. Я не определяю подробностей пути, мне это не дано. Но я указываю только устремление, которое и Ты признаешь: из болота – в жизнь, из лирики – к трагедии. Иначе – ржавчина болот и лирики переест стройные колонны и мрамор жизни и трагедии, зальет ржавой волной их огни.
Напиши мне пока несколько слов, а потом приезжай, я буду глубоко рад увидеть Тебя.
Любящий Тебя Саша.
Андрей Белый:
А. А. был в вихре своих увлечений и, видя контры мои с Л. Д., мягко старался стоять в стороне он; мы с ним дружили издалека; но более, чем когда-либо, расходились в путях. А с Л. Д. я имел очень крупное объяснение, после которого решил ликвидировать все с Петербургом. Я скоро наездом там был (был два раза): читал свои лекции; и уезжал очень быстро в Москву. Мы с А. А. находилися в дружеской переписке; но мы чувствовали, что говорить и видаться – не стоит. И уже понимал, что отдалилися друг от друга без ссоры мы; медленно замирало общение наше, чтобы возобновиться лишь через несколько лет; наступала страннейшая мертвая полоса отношений (ни свет и ни тьма, ни конкретных общений, ни явного расхождения)…
Письма писали друг другу мы редко; и, наконец, – перестали писать.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.