Жаль, если кого-то не было с нами. Беседы с Игорем Шевелевым

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Жаль, если кого-то не было с нами. Беседы с Игорем Шевелевым

Помню Василия Павловича Аксенова поднимающимся по лестнице в кинотеатре «Октябрь» — кажется, был 1980 год, какой-то джазовый фестиваль. Уже было известно, что он уезжает. А я не решился подойти, поздороваться, познакомиться.

Прошла целая эпоха, когда в 1998 году, в один из своих приездов в Москву, Василий Аксенов пришел в «Общую газету» на традиционную встречу журналистов. Так произошла наша первая встреча, началось личное знакомство с писателем, из книг которого во многом я был «создан» в молодости. За последующие семь лет наших встреч и интервью много чего произошло. Писались и издавались в России новые романы, на экраны вышел многосерийный телефильм по «Московской саге», прибавивший Аксенову миллионы читателей. Василий Павлович поменял место жительства, переехав из разочаровавшей его Америки, где завершил преподавательский контракт, в Биарриц во Франции. По его словам, там работается не хуже, чем в советских домах творчества 1960–1970 годов. А для общения с друзьями и впечатлений о непрерывном российском карнавале быстротекущей жизни остаются все те же визиты в Москву.

Мы публикуем фрагменты бесед с В.П. Аксеновым с 1998 по 2002 год.

Меня готовили к посадке еще при Сталине

— Самый серьезный поворотный момент в вашей жизни?

— Их было несколько. Главный — не эмиграция в Америку, а приезд, когда мне было шестнадцать лет, в Магадан, к маме. После одиннадцатилетней разлуки это было, по существу, знакомство с ней. Юность совпала с переходом в абсолютно другую жизнь, Магадан по тем временам был самым свободным городом Советского Союза, поскольку многие не боялись говорить то, что хотели. Им нечего было терять — ну отправят опять в зону, да и хрен с ним.

Я вдруг оказался в интеллектуальной среде. Мама была на поселении, и народ из бывших зэков тянулся к ней. Профессора, которые работали вахтерами или мыли полы, приходили каждую неделю, вели интереснейшие разговоры. Для меня это имело колоссальное значение. Мама начала меня знакомить с частью запрещенной литературы, читая на память. В частности, Пастернака, которого не только не печатали — это был сорок восьмой — сорок девятый год, — но и из библиотек изъяли. Тогда, кстати, и Достоевского убирали с полок. Мама мне читала Гумилева, Ахматову, Игоря Северянина, которого она почему-то очень любила. Именно там я получил интеллектуальный заряд.

Самый драматический момент — когда ее забрали второй раз и я остался в шестнадцать лет совершенно один. Было довольно круто. Я носил ей в тюрьму передачи, стоял в очереди. И видел толпы заключенных, идущих из порта в сторону карантинной зоны, — все с номерами на спинах, некоторые в кандалах. А мы жили недалеко, и каждый день я проходил мимо этих людей и невольно спрашивал маму: «Что это, кто это такие, как это может быть?» Но она не торопилась раскрывать мне глаза на происходящее. Однако прямых объяснений и не нужно было, я уже все понял. Я познакомился тогда с Советским Союзом.

— Если бы у человека была возможность изменить что-то в прожитой жизни, что бы вы исправили в первую очередь?

— Вы знаете, я жалею свои юные годы. Я бы иначе их прожил. Слишком много было бессмысленной пьянки, бессмысленных связей с людьми. Я не имею в виду любовные связи. Возникали какие-то нелепые дружбы, совершенно ненужные. Вообще юность под Сталиным вспоминается как полоса полнейшей бессмыслицы. Не знаю, как я из нее выкарабкался.

— И каким бы хотели быть?

— Если бы мне сейчас опять было восемнадцать и был нынешний опыт, я бы стал филологом, был бы гораздо более эрудированным. Обязательно изучил бы несколько языков. В то время иностранные языки вообще казались нелепостью. Потом бы я занимался индивидуальными видами спорта. Не в баскетбол бы играл с командой каких-то шалопаев, а занимался горными лыжами или парусом. Такими вот вещами.

А получилось, как мне кажется, какое-то потерянное время. Хотя на самом деле оно, может, и не было потеряно. Потому что в этой забубенной хаотической жизни возникало такое, я бы сказал, спонтанное сопротивление: «Да катитесь вы все к чертовой матери! Ничего я не боюсь!» И это давало какое-то определенное мужество. Но на самом деле я бы предпочел более цивилизованное время.

— Это было как ощущение пустоты перед прыжком? Потом пришло ваше время, вы оказались на гребне волны?

— Да, начиная с пятьдесят пятого года было очень резкое изменение. Я к этому времени оказался уже в Питере. А начинал студенческие годы в Казани, где меня, к счастью, выгнали из института.

— Тоже медицинского?

— Медицинского. Это опять мне подсказала мать и ее муж, доктор Вальтер. Они сказали: «В литературный тебя не возьмут, в университет тоже не примут, иди-ка в медицинский — в лагере врачи лучше выживают». А выгнали за анкету. Я соврал в анкете, не указал, что родители — заключенные. Там, правда, и не было такого вопроса. Но когда они это узнали, то стали готовить меня на посадку. С пятьдесят первого года я был уже в разработке. Я читал в архиве Татарстана кэгэбешное дело матери и нашел там справку о себе. Они запросили «дело Евгении Гинзбург» из Магаданского отделения в Казанское «в связи с началом разработки дела ее сына, студента первого курса Василия Аксенова».

— Как же вам удалось тогда избежать тюрьмы?

— Сталин сдох, и на этом все прекратилось. Но как запоздалый рикошет, меня изгнали из института. Уже после смерти Сталина. Я довольно быстро восстановился. Поехал в Москву в министерство. Помню, как там какой-то пожилой чиновник посмотрел на меня всепонимающим взглядом и сказал: «Странно, что ваши товарищи предпринимают немного запоздалые действия». Меня восстановили, я вернулся в Казань и пошел на прием к ректору института. Был такой доцент Вясилев. Он говорит: «Вы что тут делаете? Вы же отчислены». Я говорю: «Дело в том, что я сейчас только из министерства. Там считают, что вы какие-то запоздалые действия предпринимаете». Он вдруг как заорет: «Мальчишка! Убирайся вон отсюда! Пошел вон!»

Я ушел. Прекрасно помню, как очень сильно хлопнул дверью. И вдруг меня восстановили. Видимо, он позвонил в Москву, и ему сказали: «Давайте, давайте, восстанавливайте». И я сразу подал заявление о переводе в Ленинградский первый мед. Там моя тетка жила, мамина сестра, и я был под ее присмотром.

— И это как раз совпало с новой жизнью?

— Это совпало с «оттепелью». Ленинград, литературные молодежные клубы, какие-то настроения в воздухе, ощущение Европы. Помню, осенью пятьдесят пятого года я шел по набережной Невы. Была такая высокая вода, начиналось небольшое наводнение. И вдруг я вижу, что на Неве стоит немыслимо огромный авианосец под британским флагом. У нас таких кораблей даже не было. И рядом четыре эсминца. Британская эскадра пришла с визитом доброй воли. После сталинизма это казалось чем-то невероятным. Вижу, гребут английские моряки к набережной. Выходят гулять, девки на берегу визжат. И весь город вдруг покрылся английскими моряками. Сукно, загорелые британские морды, лощеные офицеры у гостиницы «Астория». И вот в этот момент я понял, что времена изменились кардинально. Тогда все, видно, это поняли.

— Первое ощущение будущего романа «Остров Крым»?

— Тут же стали открываться выставки из запасников Эрмитажа — Матисс, Пикассо… Я начал ходить в литстудию, хотя, в общем-то, надо было медициной заниматься. У нас была там такая группа известных сейчас людей — Рейн, Найман, Бобышев. Заправлял Илья Авербах, студент нашего института, будущий кинорежиссер. Бродского не помню, он, видимо, мал еще был. С ним я познакомился году в шестидесятом. И вдруг сразу все выплыло на поверхность: крамольные разговоры, обмен изданиями Серебряного века. Помню Александра Городницкого студентом Горного института в мундире с погонами, такие у них были. Собирались, и он уже что-то пел под гитару. Вот такая питерская «оттепель»: танцы, рок-н-ролл, Невский проспект, где комсомольцы ловят стиляг…

— Тогда другой жизни не надо было?

— Да, было ощущение, что каждый день приносит что-то новое. В Питере вдруг оказалась масса всезнаек. Трудно представить, откуда они брали информацию. Помню, был такой Костя, фанатик джаза. Встречаешь его, он говорит: «Ты знаешь, в Гринвич Вилледж открылся новый клуб «Половинная нота», там такой молодой парень играет Диззи Гиллеспи…» Откуда это можно было узнать?

— Начавшись, все тут же и было придушено?

— Пятьдесят шестой год завершался трагически, удушением Венгрии. А у нас было много студентов-венгров. Мы с ними дружили. И когда было подавление Будапешта, они страшно горевали. И кстати, один с нашего курса оказался участником восстания. Мы с моим другом Мишей Карпенко увидели в кинотеатре хронику — «Подавление контрреволюционного мятежа». Там такой был текст: «Контрреволюция не дремлет. В город съезжаются грузовики с вооруженными бандитами». И вдруг мы видим, что на грузовике стоит наш друг Жига Тот с автоматом. Такая толстая рожа, очень близко проехала. Мы пять раз ходили, чтобы удостовериться, что это он. Это он и был. Потом мы узнали, что он был арестован, довольно долго просидел в тюрьме. Но поскольку он уже был врачом, у него был диплом, то все кончилось достаточно легко.

— Потом Москва, журнал «Юность»?

— Да, я женился, моя первая жена, Кира, была москвич— ка. Но до этого я довольно долго жил в Ленинградском порту. Меня после института распределили в пароходство. Я должен был быть врачом на корабле дальнего плавания. А пока работал карантинным врачом. В конце концов визу заграничную мне так и не дали, несмотря на то, что родители были уже реабилитированы.

— «Апельсины из Марокко» превратились в мечту?

— Да, тогда я распределился на Онежское озеро в больницу облздравотдела. Я там был единственный врач на довольно большом куске территории. Такой странный, сонный поселок. В глуши, в уединении я начал писать свою первую повесть «Коллеги». Года три назад я плыл на теплоходе из Москвы в Петербург. И вдруг в расписании вижу: поселок Вознесение. Тот самый поселок, где я тогда жил. Мы должны его были проходить в четыре часа утра. Я не спал. Белые ночи. Прошло сорок с чем-то лет. Остановки не было. Мы тихо-тихо скользили мимо этого поселка. И вдруг я увидел эту больницу, которая как была тогда, так и стояла. И вообще все дома как были, так и стоят. Абсолютно никаких изменений. Как мираж. Никого нет, тишина, кое-где рыбаки сидят. И я подумал, а ведь мог вообще тут всю жизнь просидеть. Меня такая оторопь взяла…

— Если бы не ошеломляющий успех «Коллег», так бы и остались?

— Нет, не остался бы. Но вообще очень много моих друзей остались там, где они были, на всю жизнь. Многие друзья как жили в Казани, так и живут там. Очень часто — на тех же улицах. Я даже не знаю, что лучше — такая жизнь бродяжная, как у меня, или такое постоянство?

— Не жалеете, что ушли из медицины?

— Нельзя сказать, чтобы я был убежденным доктором по призванию. А тут в пятьдесят девятом году в журнале «Юность» напечатали два моих рассказа, довольно слабые, они прошли незамеченными. В следующем году подоспели «Коллеги», я не ожидал, что будет такой шум. Потом — «Звездный билет». Тут полный скандал. Уже тогда нельзя было без скандала сделать себе имя. Не то чтобы у меня от успеха закружилась башка, но я решил, что мне надо отдавать все время литературе, и медицину забросил.

Властителем дум я себя не чувствовал и даже не понимал, почему столько народу ломились на мои выступления. Однажды в зале сидели полторы тысячи студентов, а этажом выше шумел танцевальный вечер, и я сказал: «Шли бы вы лучше танцевать…» Нет, они сидели и выясняли, как там, в «Звездном билете», была Галя верна герою или нет. Когда снимали в Таллине фильм «Мой младший брат», там Олег Даль, Андрей Миронов и Саша Збруев играли главные роли, и после съемок они сидели в каком-то кафе в той одежде, в которой снимались — джинсики, какие-то курточки. И человек за соседним столиком говорит: «Вы знаете, ребята, тут вышел роман в «Юности», вы очень похожи на его героев». Они говорят: «Так это мы и есть».

Сейчас, конечно, все изменилось. Если и осталась некоторая «культовость», то она не выходит за пределы межчеловеческого общения. Я был года три назад возле Керчи, там такой пустынный залив, я шел по кромке моря. Мне навстречу — молодой человек с собакой. Я присмотрелся и ахнул: мне навстречу бежал мой кокер-спаниель. «Боже, — говорю, — это копия моей собаки!» — «Ушика?» — спрашивает тот. Человек знал даже про мою собаку… Таких примеров довольно много. В прошлом году был в Астрахани — жуткое место возле рынка, полуазиатская толпа, и вдруг из троллейбуса выскочил человек и несется ко мне сквозь толпу: «Я не верю своим глазам — это вы?» Оказался читатель. Профессор местного пединститута.

Я не жалуюсь на невнимание читателя. И молодых людей встречаю, которые читают и увлекаются моими вещами. Другое дело, что в нашей литературной жизни сложилась враждебная среда. Враждебная ко всем вокруг, и в первую очередь к тем, кто либо своим образом жизни раздражает, либо местом проживания. Я думаю, что становлюсь некоторой жертвой этой автоматической вражды. Я не член тусовки и не могу впрямую защитить свои книги. Хотя сравнивая с прежним, грех жаловаться. Все, что я пишу, издается и переиздается. Помню, за три года до моего отъезда ко мне пришли два товарища и сказали, что у них есть рукопись моего романа «Ожог» и чтобы я не вздумал его печатать за границей. Я говорю: «А где вы его взяли-то, этот роман?» Они говорят: «Это наша работа». И добавили фразу, изумившую меня благородством: «Только не подозревайте своих товарищей».

Давление было ужасное и со стороны Союза писателей, и со стороны Комитета. Просто ходили за мной, устанавливали подслушивающие устройства. Мы приезжали на дачу, а дворничиха сообщала: «Тут заходили три молодых человека, взяли лестницу, залезли на ваш чердак и что-то там делали». И потом они меня еще и предупреждали: «Знаете, вам надо быть очень, очень осторожным. Особенно за рулем». Так что в конце концов меня «уехали» с одновременным предложением отправить совсем в другую сторону.

В Америке я погрузился в университетскую жизнь. Вся моя «политическая деятельность» заключалась в том, что раз в неделю я приходил на «Голос Америки» и записывал текст. Иногда подписывал «письма».

Что до литературы, то мне не нравится, когда возникают литературные лжепророки, которые загодя формулируют теории, а потом начинают подверстывать к ним все. Даже романы пишут, чтобы оправдать теории! Для меня в литературе самое важное — спонтанность, не подгонять книгу под идеологическую или литературоведческую схему, а делать так, чтобы роман сам рос, сам командовал писателем. Я еще за три страницы до конца не знал, чем кончится «Новый сладостный стиль», пока вдруг в голову не пришла идея «археологического трупа». Труп, покрытый медом из расколовшейся амфоры и так окаменевший, и в нем герой узнает себя.

У меня есть роман «Скажи изюм». Когда он вышел, здесь многие обиделись, что я изобразил в нем «Метрополь» и всех поименно оскорбил. На самом деле там нет ни Ерофеева, ни Попова, ни Липкина. Там есть продукты беллетристического соединения многих характеров. И тот же герой «Нового сладостного стиля» лично ко мне имеет небольшое отношение. Может быть, гораздо большее к Высоцкому, и одновременно к Тарковскому, и одновременно к Юрию Петровичу Любимову. И так во всех книгах. Я бы хотел считать себя беллетристом. Не больше, но и не меньше.

Мне кажется, что нигде в мире сегодня нет культовых писателей в прежнем смысле. Сэлинджер может делать себя культовым писателем довольно простым приемом — не писать ничего. Люди ходят, показывают друг другу: «Вот имение Сэлинджера», пытаются проникнуть внутрь, на них летят жуткие псы, которых спускает сам писатель. Вот так образуется культ. Или Воннегут заявляет, что больше не будет писать. Как будто боксер, который говорит, что уходит с ринга. А так в Америке все те же, кого мы знаем: Стайрон, Апдайк, Филипп Рот… Недавно натолкнулся в статье молодого критика на слова: «Апдайк и Рот — эти ломовые лошади американской литературы…» И там идет своя борьба поколений. Но не с такой звериной серьезностью, как у нас.

Затоваренная бочкотара литературы

— Новая книга «Кесарево свечение», которую вы презентовали в нынешний свой приезд, весьма нетрадиционна по форме. Это роман, который включает в себя и прозу, и пьесы, и стихи, объединенные единым сюжетом. Это что, новая литература XXI века?

— Для меня это новаторская и в то же время программная вещь. Она отсекает закончившийся век и определенный период моей творческой жизни, за которым я перехожу в иную степень самовыражения. Возникал этот роман довольно спонтанно. Сначала были написаны три пьесы с одним героем. Потом я увидел, что могу их использовать в своем большом романе как своего рода паузы. Как глубокий выдох и вдох. Герои появляются уже в качестве сценических персонажей.

— То есть, как я понял, пьесы были написаны раньше прозы?

— Да. Сначала я думал, что это будет роман о молодом герое. Грубо говоря, о «новом русском» девяностых годов, хотя он и бывший филолог, бывший правозащитник, ставший в наши дни авантюристом. Но потом текст стал буксовать, и я понял, что мне нужен какой-то противовес этому герою. Так возник старый сочинитель, который очень сильно потянул одеяло на себя и сам превратился в главного героя. А молодой просто оказался его литературным детищем.

— Для вас этот роман — принципиально новая страница в вашем творчестве. А нет ощущений изменения самой литературы в наступившем веке?

— Появляются признаки очень серьезных изменений. Не исключено, что сам жанр романа может исчезнуть или стать другим. Во всем мире интерес к роману очень сильно падает. Возможно, возникнут какие-то иные виды самовыражения. А о романе будут вспоминать, как мы вспоминаем сейчас о Гомере или русских былинах.

— Не читают романы, а что читают — короткие рассказы, детективы?

— Нет, все читают, но сочинительство само по себе переживает кризис. При этом в тех же Штатах открываются все новые и новые книжные магазины. Очень часто они работают до полуночи, в них какие-то кафе, оркестры выступают. То есть книжные магазины становятся интеллектуальным центром целых районов. Но покупают чаще всего книги образовательные — по истории, антропологии, психоанализу, мемуары. А вот литература самовыражения занимает все меньше и меньше места. Я просто вижу, как полки в книжных магазинах сокращаются — что в Париже, что в Вашингтоне. Раньше целая стена была занята классикой и современной литературой. А сейчас приходишь — осталось три шкафчика. А по всем отраслям знаний — невероятное количество книг, альбомов. И как ни странно, не уменьшается спрос на поэтические книги. Рядом с нами в Вашингтоне огромный магазин, так там даже открыли еще новые полки по поэзии.

— Поразительно, уж поэзия, казалось бы, должна умереть первой!

— А поэзия — вечный жанр. Если роману всего триста пятьдесят лет, то поэзии по меньшей мере в десять раз больше. Как человек начал бормотать во время камлания в пещере, так поэзия и возникла. И будет, пока существует человеческий род. А вот сочинительство, романная форма — это порождение капиталистического рынка. Бродячие сюжеты, движение героев. Роман — это чистый капитализм, как говорил Бахтин о Достоевском. А это все колоссально сейчас меняется. Это не значит, что исчезнет потребность байронического самовыражения. В романе обязательно должен быть байронит, с которым отождествляет себя читатель. Может, это останется, но примет совершенно другие, более индивидуальные формы. Может, это будет своего рода гипертекст: какой-то будущий властитель дум будет задавать тему и основные мотивы, а каждый, кто захочет, будет сам играть внутри этой темы.

— Ну, пока что игра — прерогатива самого писателя. Ощущаете кураж во время писания романа?

— Вы знаете, да. Вообще писание большого романа вызывает совершенно особое состояние. Я уже несколько раз испытывал что-то подобное. Дома меня в такие периоды называют «Вася Лунатиков». Я действительно в это время немножко витаю. В этом состоянии, когда глубоко входишь в роман, я не совсем понимаю, откуда что возникает и почему именно так связывается. Причем явно связывается по законам не поверхностной, а внутренней, мало объяснимой логики создания метафор. В этом состоянии у меня даже появляется желание рифмовать и ритмизировать какие-то куски прозы. Что я и делаю. Например, одна из глав «Кесарева свечения» — это, по сути, цикл стихов.

— То есть вы себе в этот момент не критик и не судья?

— Я себе не судья и даже не понимаю, почему мне вдруг хочется писать стихи, которые в обычной жизни я никогда не сочиняю. Года к суровой рифме клонят.

— И дороги назад к реализму «Коллег» уже нет?

— «Коллеги» — это такой примитив, о котором я даже говорить не могу. Своей вершины я достиг в «Кесаревом свечении». Именно в нем мое видение романа. Это новая форма и «новый сладостный стиль», незавершенность и гармония в одно и то же время.

— То есть роман идет вперед вместе со временем?

— Время на самом деле идет назад. Каждый миг тут же становится прошлым. Мы идем не в будущее, а в прошлое. Например, когда слушаешь минималистскую музыку, в ней больше всего барокко.

— Еще есть культурные открытия?

— Я недавно нашел очень дешевое издание Французской академии: переписка русских вельмож по поводу Вольтера. Все открывается совершенно по-новому. Как все эти Шуваловы стремились отвратить Екатерину от вольтеровских штучек. Они очень боялись, что государыня отменит крепостное право. Сумароков говорил ей: «Где же вы тогда найдете слуг?» И отсюда возникли утопические романы того времени, направленные на одного читателя. На государыню. Там описывались счастливые общества неких славов из страны Светонии, окруженной западными Скотиниями и Игноранцами. Все рабы и хозяева счастливы, руководимые мудрейшей женщиной. Так они старались ее отвлечь от энциклопедистов. А той очень импонировало, что ее считали одной из их числа, — Дидро привезли в Петербург, Вольтер ею восхищался. Екатерина и на самом деле была достойна восхищения.

— Это еще одна тема вашего романа?

— Да, я хочу там коснуться женской власти. Это то, что нам сейчас нужно: возрождение женской власти в России. Именно XVIII век, три четверти которого правили женщины, внедрил у нас основы либерального общества. При крепостном праве была предъявлена антитеза диким мужланам этого государства, которые иначе просто вырезали бы друг друга, погрузив Россию в кошмар. Анна Иоанновна дала волю дворянам. Прекрасная Елизавета вообще никого не казнила. Екатерина отменила пытки, запретила бить слуг. И масса других вещей возникла в государстве. А у нас до сих пор в правительстве заседает одна Валентина Ивановна Матвиенко. Надо хотя бы Пугачеву вводить в правительство. Есть в ней что-то екатерининское.

Стоп, Америка!

— Василий Павлович, говорят, что вы уезжаете из Америки?

— Да, постепенно. У меня в университете остались два весенних семестра. А так купили небольшой домик в Биаррице во Франции, на море. Это на Бискайском заливе. Там, кстати, Набоков провел свое золотое детство. Там Стравинский долго жил, Чехов. Вообще много было русских. В этом январе я был там две недели. В маленьком русском ресторане мне говорят: «Заходите к нам на старый Новый год, будут одни русские». Я зашел выпить шампанского. Ресторанчик набит битком, гул голосов — и ни одного русского слова. Это третье поколение русских, они языка не помнят, но знают, что 13 января надо встречаться. Поскольку по-французски я не говорю, то тем более ничто не будет отвлекать от писательства. Разве что траву буду подстригать.

— Вы недавно написали, что кончилось время романа. Для романиста не слишком оптимистичное заявление.

— Это была лекция, которую я прочитал по-английски в университете Майами штата Огайо. Романы останутся, но как рыночный продукт, покупаемый в супермаркете вместе со стейком. Умирает роман самовыражения и самоиронии, который достиг своих вершин в XIX и в первой половине XX века. Внедряться в анализ личности героя и его автора у нынешних читателей нет ни времени, ни желания. Возникла железная классификация: любовный роман, детективный, готический, женский, авантюрный и так далее.

— Что же будете делать?

— Искать своих читателей. Не бояться сужения их круга. Ни в коем случае не писать, подлаживаясь под рыночные вкусы. Писать так, как ты хочешь. Мне кажется, что и компьютерная технология может помочь в создании какого-то гипертекста, вокруг которого может возникнуть клуб активных читателей-соавторов, которые, имея основной текст, будут импровизировать наподобие джазовых музыкантов.

— То есть это изменение формы романа, а не его умирание?

— Это оптимистический сценарий. А есть простая точка зрения: никому вы не нужны. Сидите и сами себя…

— Перелистываете?

— Я хотел сказать: дрочите. Всюду отчетливые черты отталкивания от жанра самовыражения. Я читал интервью Антуана Галлимара, серьезного французского издателя, которому славу создал новый роман — Роб-Грийе, Бютор, Натали Саррот, Клод Симон и другие. Так вот он сказал прямо: «Сейчас бы мы их не стали печатать».

— В Америке та же тенденция?

— Если автор начинает умничать, если видят гротеск — возникает активное неприятие. Когда у меня в Америке вышел «Новый сладостный стиль», было много рецензий. Как восторженных, так и враждебных. Очень влиятельный журнал «Нью рипаблик» напечатал большую статью: «Остановите карнавал. И Аксенова в особенности!» И остановили. Мой последний и лучший роман «Кесарево свечение» мне там завернули. Сказали, что он такой же, как «Новый сладостный стиль», а тот продавался плохо, всего семь тысяч.

— Ну и хорошо, вы же русский писатель, а не американский!

— Да, в России этот жанр еще популярен. Я только что прочитал два романа — Евгения Попова и Александра Кабакова. Типичные романы самовыражения. У них есть свои читатели. Моего «Кесарева свечения» продано тридцать тысяч экземпляров, и продажа идет. Значит, есть читатели. Значит, надо собирать свои манатки из Америки, как в восьмидесятом году из СССР. Я ведь, по сути дела, уехал не из-за «Метрополя», а спасая два романа — «Ожог» и «Остров Крым».

— То есть сегодня это не только перемена места жительства?

— Знаете, я работал в американском университете двадцать один год. Мне кажется, я рассчитался за гостеприимство. Я чувствовал себя в своей тарелке, мне нравилось работать со студентами. И там как-то знали, что я не только профессор, но и романист. И вдруг это общество указывает мне мое место: ты — профессор в отставке. А я не профессор в отставке. То есть я профессор в отставке, но, кроме этого, я еще что-то другое.

— До профессорства были Василием Аксеновым и после профессорства им останетесь.

— Да, Аксеновым. Так что на покой уходить не собираюсь. А от университета себя освобождаю. И возраст уже подошел.

— То, что прежняя жизнь закончилась, повлияет на творчество?

— Я надеюсь, что в Биаррице найду все, что мне нужно: сад, дом, море, отсутствие болтовни, компьютер. А захочу поболтать — на самолет и в Москву.

— Говорят, вы задумали новый роман о Франции XVIII века?

— Да, сначала я собирал материал, чтобы как можно ближе подойти к истории. Я собираюсь там говорить о многих серьезных вещах. А потом понял, что сугубый реализм у меня не получится. Роман опять-таки будет гротескным, иногда бурлескным. В центре его цикл полемик о принципах Просвещения. Но действуют там чудаки, русские агенты сыскной службы, дипломаты с понтом, которых натренировали на Францию.

— Не собираетесь браться за мемуары, Василий Павлович?

— Нет, у меня все уходит в беллетристику. На самом деле мы уже столько трепались о том, что было, что это уже неинтересно. Я люблю писать, когда не знаешь, чем дело кончится.

1998–2004

Данный текст является ознакомительным фрагментом.