Пролог

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пролог

Вид с горы — на версты кругом. Без конца и края колышутся нивы, легкой дымкой затянут лес, а в долине голубеет тесьма Москвы-реки.

На пригорке — санаторий, похожий на белый корабль, весь из воздуха и стекла. Сосны, ели, березы теснятся вокруг поляны, где стоит наш дом, надвигаются на него со всех сторон и, связанные тишиной, неподвижные, бросают на землю темные, теплые тени.

Где-то звучит песня, плутая по холмам. Роса белым дымом стелется по полю. Полыхают зарницы, освещая окрестность.

— Зарницы… Хорошо! Это к хлебу зарит, — говорит Василий Иванович Качалов.

Он сидит возле рояля, у двери балкона. В светлом прямоугольнике открытой двери четким контуром обрисовывается его высокая изящная фигура.

Разговор, как обычно, идет в большой гостиной, где собираются после вечернего чая.

Сумерки делают комнату меньше и как-то сближают людей. Все всматриваются в не измененное сейчас гримом лицо Качалова, прислушиваются к его рассказу.

— Верно выразить виденное может только подлинное искусство! — говорит Василий Иванович. — Природа, — он указал на голубую даль, — природа — вот высший образец, а лучшее ее творение — человек!

И, не чинясь, прочел стихи с тем удивительным соединением простоты и патетики, которое ему было свойственно:

Что в том, из ада ты иль с высоты небесной!

О, красота! Большой, простой и страшный зверь,

Когда в безбрежности любимой и безвестной

Твой шаг, улыбка, взгляд мне открывают дверь!

— Дверь в новый мир открылась мне внезапно! Вот об этом и хочу рассказать сегодня…

Усевшись поудобнее, Качалов продолжал:

— Это произошло в октябре семнадцатого… Мне тогда было чуть за сорок! Нечего греха таить — некоторые российские интеллигенты вели себя в те годы подловато. Саботаж учителей, врачей — что может быть омерзительнее! «Их пример — другим наука!» Как и многие актеры того времени, я был идейно рыхл и политически невежествен. Правда, семена, брошенные в наш театр Горьким во время революционного подъема, дали всходы, но их иссушили годы тягчайшей реакции.

Февральская революция дохнула воздухом митингов, собраний, выборов. Керенского многие из нас считали революционером и демократом. Все было интересно, ново, делало гражданином, поднимало в собственном мнении! Кадеты, эсеры, меньшевики — сколько оттенков «свободной» мысли! Выбирай любой… И только одна опасность, как нам тогда казалось, грозила новой жизни: большевики! Они для нас появились вместе с революцией. О них кричали в газетах, твердили на митингах. И пошло: «Долой войну! Долой эксплуататоров! Фабрики — рабочим! Землю — крестьянам! Социалистическая революция! Вся власть Советам!» А я в Советы не выбираю, — стало быть, это власть не моя, стало быть, она направлена против меня! Газеты трубили, на собраниях твердили, что большевики — узурпаторы, захватчики, насильники, что они рвутся к власти, враждебны русской культуре, моему очагу.

В сентябре на свободных общих выборах в Москве большевики получили большинство в семи крупнейших районных думах, на окраинах. Опасность, как нам казалось, нависла над Белокаменной. И вот она пришла реально — Октябрь.

В Петрограде в канун II съезда Советов, в разгар выборов по всей стране в Учредительное собрание, большевики почти бескровно захватили власть, арестовали членов Временного правительства. Керенский едва успел бежать и собирал в Гатчине верные полки. Но Москва — не Петроград. Москва — сердце России! Тотчас был создан из представителей всех партий Комитет общественной безопасности при городской думе. Командующий округом полковник Рябцев расстрелял в Кремле солдат 56-го полка, сагитированных большевиками. Многие интеллигенты тогда считали: как в 1812 году — подымется Москва и спасет Россию!

— Мне хочется рассказать не о том, что всем известно, — продолжал Качалов, — не о мыслях и чаяниях народа, а о наших настроениях тех дней, о настроениях людей, которые мыслили себя «над схваткой»! Не скучно ли, друзья?

— Что вы! Что вы! — раздалось вокруг.

— Тогда иду дальше… К тому времени наш театр имел свою студию. Она находилась в арендованном доме на Скобелевской, ныне Советской, площади, наискосок от дома генерал-губернатора, в котором с первых дней Февральской революции обосновался Московский Совет.

В первые месяцы Совет был меньшевистским. Но к Октябрю большинство перешло к большевикам. Дом генерал-губернатора стал штабом восстания.

Студия оказалась вблизи этого штаба. Театр в те дни, понятно, не играл, но все наши помыслы были прикованы к нему.

В том же доме, где помещалась студия, наверху находился детский сад нашего театра. Мы открыли его в войну, когда стало туго с продовольствием. Обычно в детском саду дежурили матери. В предоктябрьские дни эта обязанность перешла к отцам. Старшим был я.

Двадцать шестого октября семнадцатого года дети, приведенные с утра, так там и остались. Двадцать восемь ребятишек с разных концов города — куда их под выстрелами развозить! Продукты и дрова у нас имелись. Дети чувствовали себя отлично, то и дело забирались на подоконники: оттуда видна вся площадь!

Возле дома генерал-губернатора было оживленно. Входили и выходили вооруженные москвичи. По Тверской вниз к Охотному ряду рыли окопы, строили баррикады. У выходов с площади стояли патрули. Мы были отрезаны и пребывали как бы под охраной.

…Тут-то и подкралась беда. В последние дня два мы заметили, что неможется пятилетнему Мише, нашему любимцу. Но мальчик в необычной обстановке крепился, только выглядел смирнее обычного, плохо ел, мало играл. И вдруг слег. К ужасу своему, видим: ребенок горит, мечется, хрипит.

Хозяйка детского сада, немного смыслившая в медицине, всполошилась:

— Ребенок может задохнуться! Нужна операция!

Легко сказать — операция… Связи с городом у нас не было уже трое суток. А день, когда все это выяснилось, выдался особенно жаркий: из Козьмодемьянского переулка выскочил броневичок и обстрелял бывший генерал-губернаторский дом. Оттуда такая пошла жарня, что даже в дрожь бросало! Броневичок быстро дал тягу. Вскоре на площадь на рысях прискакала артиллерия, прибыли самокатчики. Все разместились, как на передовой.

Изредка появлялись санитарные машины, закрытые каретки. Раненых прямо на руках заносили в дом Совета. Все это мы видели из окон. Стало быть, в Совете есть перевязочный пункт, а может, и лазарет… Но как отправиться к большевикам в самый их штаб?.. Да и не впустят, наверное. А коли впустят, могут и не выпустить — возьмут, чего доброго, заложником… Станут они спасать наших детей! Да и кто? Врачей, вероятно, нет, орудуют санитары. Ребенку не поможешь, только сам пропадешь! Погибнет известный актер… Признаться, приходили и такие смешные мысли…

А мальчик метался, синел, сердце сжималось от жалости. И я решился. В глухую ночь, провожаемый причитаниями хозяйки, отправился я в дом, еще недавно принадлежавший генерал-губернатору.

Плотный, как занавес, ливень сразу накрыл меня. Непрерывный плеск и мягкий шорох воды наполняли темноту. Изредка стреляли то вдалеке, то как будто совсем рядом… Я пробрался вдоль стен домов, потом стремглав перемахнул Тверскую и, никем не замеченный в кромешной тьме, подошел к дверям…

Часового снаружи не было. Трусил я изрядно, воображая себя Виргилием, отправляющимся в подземное царство… Подбадривая себя, решил сразу всего не говорить, а в случае чего дать стрекача! Собравшись с духом, рывком открыл дверь… Меня ослепил яркий свет.

— Закройте дверь, — услышал я повелительный спокойный голос.

Передо мной стоял человек лет тридцати, в простом черном пальто, перехваченном ремнем, в кепке, с винтовкой в руке. Большие серые, слегка выпуклые глаза на резко очерченном лице глядели очень внимательно.

— Ваш пропуск.

— Пропуска у меня нет, — сказал я невозмутимо, сам изумляясь охватившему меня спокойствию. — Я артист. — И назвал свою фамилию.

Тут я услышал:

— В пьесе «На дне» играете. Барона. Я вас видел, товарищ Качалов!

Он так произнес слово «товарищ», что мне сразу стало легко и тепло.

— Как вы добрались сюда? В такую стрельбу? В такой ливень? С минуты на минуту ждем артиллерийского налета. Ступайте скорее вниз! — И он поспешно указал на ступеньки в подвальный этаж, словно только моей «драгоценной» жизни угрожала непосредственная опасность!

Я положил руку на плечо часовому (он доставал мне до подбородка) и рассказал, зачем пришел. Его серые глаза потемнели:

— Умирает ребенок? Мальчик? Пяти лет? Беда-то какая… — И тут же, видя, что на мне самом нет лица и я крайне нуждаюсь в утешении, добавил: — А вы не волнуйтесь! У нас замечательный доктор. Мигом поможет! Сейчас должен вернуться…

Вокруг уже собралась группа рабочих и солдат. Все наперебой принялись заверять меня, что врач скоро придет и все непременно будет хорошо.

Сероглазый часовой был старшим по караулу. Видя, что я не спешу направиться в подвальный этаж, он повел меня наверх.

В респектабельном доме генерал-губернатора на лестницах, площадках, в комнатах, через которые мы проходили, группами стояли, сидели, сходились и расходились люди, как пчелы на весеннем пролете.

Я знал этот дом — выступал здесь на концертах, на приемах. Через голубую гостиную мы прошли в красный зал. Обитые дорогим штофом стены, хрустальные люстры и старинные зеркала — все было в полной сохранности. Не таким представлял я штаб большевиков!

В красном зале у двери, которая, как мне было известно, вела в личные покои генерал-губернатора, за простым деревянным столом девушка в белой кофточке тоненькими пальцами отстукивала что-то на пишущей машинке. Возле нее сидели вооруженные люди.

Я обратил внимание, что три очень дорогих столика с затейливой перламутровой инкрустацией бережно сдвинуты в угол.

— Кто дежурит, товарищ Виноградская? — спросил мой спутник.

— Емельян, — ответила девушка, не отрываясь от машинки.

Она закончила работу и быстро, с карандашом в руке пробежала листы.

— Сейчас подпишу, — обратилась она к человеку в одежде солдата. — А вы пока подберите себе отряд. Пойдете, как здесь указано, в распоряжение товарища Гончаренко. Это Красная гвардия завода «Динамо». Они идут по Маросейке к Ильинским воротам. Там стоят крупные силы юнкеров.

Девушка направилась к одной из дверей. Мы пошли за ней.

В большой, красиво обставленной комнате у письменного стола сидел человек лет тридцати пяти, в солдатской шинели, в очках; его мягко очерченные, слегка припухшие губы были оттенены пушистыми усами, крупную голову венчала шапка вьющихся волос. Это был, как я потом узнал, Емельян Ярославский.

Я мог хорошо оглядеться, покуда он разъяснял обстановку военному, видно питерцу, во флотской одежде. Здесь все было для меня внове, все запоминалось мгновенно. Фигуры — яркие, скульптурные и не похожие друг на друга, чувствовалась сила характеров. Вот тебе и безликая масса!

— Решающий участок на сегодня всюду, — говорил товарищ Ярославский человеку в флотской форме. Он подчеркнул слова «на сегодня». — Всюду гнезда белых, их очаги. Пока мы только блокируем эти очаги. Всю Москву — центр — живым кольцом охватили рабочие окраины, наш оплот. Каледину, казакам не прорваться! На подступах к городу — другое кольцо: окружная ветка, многие тысячи железнодорожников. Прибывающих солдат агитируют женщины — солдаты складывают оружие или переходят к нам!

Ярославский говорил тихо, взвешивая каждое слово. В словах звучала спокойная уверенность.

— Сегодня решающий день. Белые пошли приступом на Московский Совет!.. Что, с Замоскворечья еще не вернулись? — обратился он одновременно и к девушке и к моему спутнику.

— Нет еще, — ответил мой покровитель. — Задерживаются что-то. А здесь доктор срочно надобен…

— Что так?

Начальник караула подошел ближе, пропустив вперед меня. Емельян Ярославский удивленно вскинул голову — жестом он владел в совершенстве, — приподнялся и радостно шагнул навстречу.

— Доброго здоровья, — сердечно сказал он, протягивая небольшую, крепкую и теплую руку. — Доброго здоровья! Прошу вас… — Он придвинул большое кресло и сам сел напротив, не сводя с меня по-детски чистых, но проницательных глаз. — Господи боже мой! — тихо произнес будущий руководитель Союза безбожников. — Как же это вы без медиков в такое время детей оставили? Осень, слякоть, эпидемии… Упаси бог, чтобы дети пострадали в нашей схватке… Так, говорите, детский сад здесь, рядом? Отрезан, как и мы, от своих? С питанием, конечно, туговато? Поможем! У нас тоже неважнецки, но ведь у вас — дети!.. Прикажите выделить все, что возможно, из лазарета, — отдал он распоряжение дежурному по караулу.

Я сидел приникший, сраженный, в абсолютной немоте. При последних словах Ярославского густая краска жгучего стыда залила мне лицо. Сердечность — такой же редкий дар, как ум и красота, она покорила меня сразу и безраздельно.

Ярославский объяснил себе мое волнение тревогой о ребенке.

— Как только доктор объявится, тотчас дайте нам знать, — сказал он девушке. Потом подошел ко мне, взял под руку; мы прошлись по комнате.

— Гюден. — Он указал мне на одну из картин. — Посмотрите. А ведь наш маринист Айвазовский, пожалуй, куда сильнее! А это Курбэ. Знали толк в живописи! Только своих не жаловали. Картин Репина, пейзажей Левитана здесь не сыщете. Своего искусства не любили, народу не верили.

Как я потом узнал, Ярославский сам был художником… Желал ли он отвлечь меня от моих дум, или ему просто хотелось в эту решающую ночь говорить о чем-то очень важном — не знаю, но он заговорил об искусстве как человек, страстно любящий его:

— Замечательный у вас театр! В двенадцатом году в Кракове на совещании партийных работников, беседуя со мной, Владимир Ильич спросил, видел ли я «На дне» и «Трех сестер», и добавил: «Очень бы мне хотелось в Художественном посмотреть «На дне». Я ответил, что видел, по нескольку раз смотрел, покаялся, что специально для этого нелегально приезжал из Ярославля. Рассказал о «Вишневом саде», о «Дяде Ване»… «Превеликие артисты! — сказал Ленин. — Таких нигде нет. Большущая сила. Народная!»

…И меня вдруг словно осенило. За Ярославским встал образ человека, хорошо мне знакомого и любимого, — образ Баумана, убитого черной сотней в пятом году. Бауман неделями скрывался у меня. Всегда появлялся неожиданно и так же молниеносно исчезал. У меня находили приют его товарищи по делу, часто хранилась нелегальная литература. Ведь это его я видел перед собой, когда читал «Буревестник».

В Ярославском, так же как в Баумане, чувствовалась строгая внутренняя дисциплина и моральная чистота. Как и у Баумана, милое, почти детское простодушие — недаром его никогда не чуждались дети!

Все дальнейшее представилось мне простым, естественным, закономерным…

Ведь это были они, образы которых я хотел воссоздать на сцене, — страстные, мужественные гуманисты! И как я мог поверить клевете на них!

— Доктор приехал! — громко сказала девушка, заглянув в дверь.

— Ну вот и отлично! Очень рад, — заторопился Ярославский. — Спускайтесь по этой винтовой лесенке. — И, прощаясь, строго наказал: — Что будет надобно — без стеснения приходите! Как закончатся нынешние наши дела, обязательно припожалуем к вам с Ильичем!

Так оно и случилось. Ленин несколько раз бывал у нас в театре.

* * *

По пути в лазарет я встречал множество людей — они строились в ряды, брали винтовки, уходили в темную ночь. В их движениях не было суеты, поспешности, не слышно было шума. Все было до предела просто, внутренне спокойно, величаво и даже слегка медлительно. Это был не порыв, а глубочайшее сознание своего долга, своего призвания! «Какая смелость — быть таким простым!» — припомнились мне слова Немировича-Данченко о Толстом.

Доктора в лазарете не оказалось.

— В Военно-революционном комитете докладывает, — с этакой гордецой ответила моему спутнику высокая статная женщина. — Ведь мы из разведки… — И продолжала певучим говорком что-то рассказывать собравшимся вокруг нее молодым женщинам в белых халатах.

«Вот тебе и на! — вернулись ко мне сомнения. — Доктор-то, выходит, разведчик?!» — И я невольно прислушался к рассказу.

— У Большого театра нас было в плен взяли. Да я так на старшего накричала — роженицу, мол, в больницу везу, она вот-вот на ваших глазах разродится!.. У Каменного моста — как из-под земли: «Стой!» Штыки наставили. Застава!

— Это у Щукинского дома! Мы их давно приметили, обходим, — вставила девушка в красной косынке с небольшими живыми глазами.

— …А доктор вынимает удостоверение: «Ординатор 128-го военного госпиталя. На мост, за ранеными». «Что вы, сестрица, — говорит офицер, — как же вы на мост проедете-то! Красные вас сразу подобьют или в плен возьмут!» «А вы заградительный пулеметный огонь откройте», — отвечает наш доктор. У нас на все заранее ответ припасен…

Въехали мы на мост. Пули впереди так и цзыкают, частая строчка пыль поднимает. Шофер — на полную скорость. Чуть в свой окоп не угодили. Ну, приехали в Замоскворецкий штаб, рассказали: вот-вот Московский Совет захватят! Тут же, при нас, рабочие стекаться стали. Потом слышим — у храма Христа Спасителя и на Остоженке бой завязался. Отвлекут силы — уверенно закончила женщина свою «оперативную сводку». — Ах, девоньки, — по-деревенски вскрикнула рассказчица, глянув на часы, — заговорилась с вами… Открой, Аня, автоклав, перевязочный материал уже готов! Халаты операционные и перчатки отдельно в клеенку заверни: опять дождь вот-вот хлынет. А вы не тревожьтесь, — наконец обратилась она ко мне, — у нас к операции все подготовлено. Сейчас и доктор явится.

И точно: вслед за этими словами открылась огромная высокая дверь. Но выпустила она не исполина хирурга, каким я мысленно рисовал себе доктора-разведчика, а женщину крошечного, как мне показалось, роста.

— Здравствуйте, — сказала вошедшая, обращаясь сразу ко всем, как человек, привыкший быть на людях. — У вас там горячая вода найдется или надо прихватить с собой? — спросила она.

Я сказал, что горячая вода в детском саду имеется.

— Инструменты понесет вот этот товарищ — артиллерист, — она указала на сопровождавшего ее солдата. — Он проведет нас понадежнее.

«Неужели это и есть почтенный хирург? — недоумевал я. — Где-то я ее видел…» Но раздумывать было некогда. Женщина шла рядом с артиллеристом, который нес на вытянутых руках, как хлеб-соль, продолговатую никелированную коробку.

Нас было шестеро — три женщины, я, артиллерист и еще один солдат, за плечами которого виднелся тщательно завязанный вещевой мешок.

…Вот и площадь. Как будто бы слегка посветлело. Звуки приглушены, только изредка посвистывают пули, как чирки на болотах. Серый тяжелый туман, то и дело прорезают лучи прожектора, белые молнии вспыхивают на мокрых крышах домов.

— Наклонитесь немного, — поучает меня самокатчик.

По площади нас провожает группа солдат. Кажется, даже орудия ожили и указывают дорогу.

Наконец заветная дверь. Вынимаю ключ, гляжу на часы. Весь мой поход совершился в один час. Но какой это был час! Я уже в другом, Новом Мире! Только бы остался жить в нем наш мальчик!

С лестницы оторопелыми глазами глядит на нас хозяйка детского сада. Солдат с мешком отправляется на кухню.

…Ребенок явно ослабел. На мой зов он с трудом открывает глаза. Иссиня бледное, покорно-безвольное личико, голова вдавлена в подушку.

Вот уже в каком-то особом порядке женщины разложили инструменты, помогли доктору натянуть халат. Она склонилась к ребенку, спросила:

— Как тебя зовут?

И ребенок потянулся к ней обеими ручонками, словно ища защиты.

— Ну-ну! Мишенька, сынок! Ты уж потерпи. А будет очень больно — кричи! — И тут же короткое приказание: — Ланцет!

Разрез, другой — и желтая густая жидкость хлынула в подставленный лоток.

Мальчик задышал. Открытый рот уже свободно ловил живительную струю воздуха. Худенькое личико теряло синюшный оттенок…

Доктор бережно наложила повязку, взяла в свои ладони маленькие руки ребенка, дышала на них, гладила, и в глазах ее светилась нежность. Что-то удивительно бережное, материнское было во всем облике моего хирурга-разведчика! Ребенок стал засыпать.

Доктор ловко закутала мальчику ноги, погасила свет, села подле кроватки на стул и, утомленная, откинулась на спинку.

Только тут я заметил, что она беременна.

Одна из сопровождавших нас санитарок поняла мое изумление. Стоя за спиной доктора, она показала мне десять пальцев и загнула два. Восемь месяцев!.. Мне стало понятно, почему юнкера не взяли в плен большевистских разведчиков.

— А мы с вами знакомы, — вполголоса сказала доктор. — С прошлого года, с вернисажа в Академии художеств. Только вряд ли вы помните.

Теперь я отлично все вспомнил! Мы, мхатовцы, на весенних гастролях в Петрограде. Выставка в Академии художеств. У портрета смуглой девушки с огромным букетом золотистых купавок стоит пара. В руках женщины такой же букет солнечных цветов. Рядом с ней хорошо знакомый мне архитектор-художник, москвич.

Архитектор сам окликнул меня. Он был здесь свой человек, показал мне выставку. «Моя жена», — представил он свою спутницу…

Теперь она сидела передо мной — хирург, разведчица, большевичка, будущая мать… Какие дороги прошла она за эти месяцы? Какую борьбу вынесла? Я знал ее мужа — типичного российского интеллигента. Поставив себя на его место, простодушно спросил:

— Как же это супруг отпускает вас в таком положении в столь рискованные эскапады?

И тут же пожалел о сказанном. Что-то дрогнуло в лице молодой женщины. Оно сделалось сосредоточенным, замкнулось. Помолчав немного, словно решившись, она твердо выговорила:

— Мы разошлись. Михаил Васильевич после февраля стал новожизненцем. Он за полурезолюцию. Полурезолюция есть контрреволюция.

— В Калитниковском беженском поселке в бараке проживаем, — добавила санитарка и тут же осеклась, заметив неудовольствие своей начальницы.

Последовала команда собираться.

В передней, помогая доктору одеться, — теперь мне была понятна ее забота! — санитарка ворчала:

— Вот ведь на все находим время… Вчера на Казанском вокзале винтовки из вагонов в грузовики перегружали, потом с ними сквозь пулеметы юнкеров пробивались. А сегодня! Надо вам хоть часочка два передохнуть. Неровен час…

— Полно, Настя, — сказала доктор, — мы, женщины, народ выносливый.

Проводив гостей, я вернулся к мальчику. Чуть посапывая, он сладко спал. На сердце у меня было тихо, тепло: никакой устали, никаких желаний, кроме одного — думать!

Трудно сейчас восстановить строй моих тогдашних мыслей. Знаю одно: от них все поступки и действия, которые сделали меня участником сотворения Нового Мира…

И ведь как иногда запоминаются незначительные детали! До меня вдруг донесся душистый запах поджаренного сала! Я втянул в ноздри этот удивительный аромат. Давно уж мы, взрослые, жили впроголодь, все оставляя детям.

Послышалось урчание — так шипят на раскаленной сковороде основательно подрумянившиеся шкварки… Это уже было похоже на галлюцинацию!

— Пожалуйте к столу, — войдя в комнату, объявила, подбоченясь, хозяйка детского сада.

На мое укоризненное покачивание головой она с тем грозно-грациозным видом, с каким в балетах пляшут гнев цари и герои, сказала:

— Неужто вы могли подумать, что я оторвала кусок от детей?!. Там и белый хлеб, и рис, и сгущенное какао! Солдат, что принес мешок, передал мне отдельный сверток. «Грудочку сальца, фунтик колбаски, — говорит. — Я и товарищ с Полтавщины в часть возвращаемся. Вот и решили! Сами-то артиста раньше не видали, а другие говорят — отощал сильно! Его лично подкормите. Таких людей для революции особо беречь надо»… А какое блюдо-то получилось! Сальце молодое, с колбаской, с лучком, с укропчиком, с красным перчиком!..

Василий Иванович Качалов не зря считался непревзойденным мастером слова и жеста. Комнату заполнили живые, осязаемые образы. Казалось, сам великий артист вглядывается в них, удивляется, радуется… Говорит:

— Вот они, гуманисты!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.