Глава двадцать шестая Интриги
Глава двадцать шестая
Интриги
I
Граф Гарри Арним быстро пьянел и однажды после бокала вина за завтраком сказал мне: «В каждом, кто опередил меня по карьере, я вижу личного врага и веду себя по отношению к нему соответствующим образом. Я стараюсь только, чтобы он не заметил этого, пока является моим начальством». Это было в ту пору, когда после смерти своей первой жены он, вернувшись из Рима, во время прогулок обращал на себя всеобщее внимание итальянской нянькой сына, разряженной в красное с золотом платье, а в политических разговорах охотно цитировал Макиавелли и произведения итальянских иезуитов и биографов. Он позировал тогда в роли беззастенчивого честолюбца, великолепно играл на рояле и благодаря своей красоте и ловкости был опасен для дам, за которыми ухаживал. Ловкость эту он приобрел рано, еще будучи гимназистом нейштеттинской гимназии, пройдя обучение у дам из бродячей труппы актеров, где игрой на рояле заменял недостающий оркестр. Это было после того, как он еще ранее вынужден был покинуть гимназию в Кеслине по мотивам своего безнравственного поведения.
Среди лиц, которые наряду с заграничными влияниями, наряду с «Reichsgloсke» и ее сотрудниками из аристократических и придворных кругов и из состава министерств моих коллег, наряду с раздраженным юнкерством и его статьями эры (Aera-Artikeln) в «Kreuzzeitung» старались лишить меня доверия императора, граф Гарри Арним играл выдающуюся роль.
23 августа 1871 г. он, по моему предложению, был назначен посланником, а вскоре послом в Париже, где я надеялся, несмотря на его недостатки, с пользой применить в интересах службы его незаурядные способности. Он же видел в своем положении там лишь ступеньку, опираясь на которую мог с большим успехом добиваться моего устранения и стать моим преемником. В частных письмах к императору он подчеркивал, что по непрерывности правления прусский королевский дом в настоящий момент является старейшим в Европе и что из этой милости Божьей для императора как doyen [руководящего; старшего] монарха вытекает обязанность охранять и защищать легитимность и непрерывность других старых династий. Игра на этих чувствах императора была психологически правильно рассчитана, и, будь Арним единственным советником последнего, ему, быть может, удалось бы посредством искусственно взвинченного чувства прирожденного долга государя затемнить его ясное и трезвое суждение. Но Арним не знал, что император со свойственной ему прямотой и честностью показывал письма мне и этим давал мне возможность, взывая к политическому разуму или, можно сказать, здравому смыслу государя, объяснять ему вред и опасности, которым мы подверглись бы, если бы пошли по рекомендуемому Арнимом пути восстановления легитимности во Франции.
Император позднее разрешил опубликовать мои письменные высказывания в этом смысле против арнимовских пасквилей. В одном из моих писем упоминается, что императору известно о том, что искренность Арнима подвергается сомнению в руководящих кругах; при английском дворе его не пожелали иметь в качестве посла, «так как ни одному его слову не стали бы верить». Граф Арним неоднократно пытался добиться свидетельства английского кабинета, опровергающего мой намек, и получить от английских государственных деятелей, более благоволивших к нему, чем ко мне, заверение, что им неизвестно ничего подобного. Однако упомянутое мною предварительное отклонение [кандидатуры] Арнима было получено императором в такой форме, что я мог публично ссылаться в этом вопросе на свидетельство его величества.
После того как Арним убедился в 1873 г. в Берлине, что его шансы занять мое место еще не столь высоки, как он полагал, он попытался пока восстановить прежние добрые отношения. Он посетил меня, выразил сожаление, что мы разошлись из-за недоразумений и интриг других, и напомнил о тех отношениях, которые когда-то были между нами и к которым он стремился. Слишком хорошо осведомленный о его происках и о серьезности его нападок против меня, чтобы дать себя обмануть, я говорил с ним совершенно открыто, упрекнул его, что, ошибочно предполагая стать моим преемником, он установил связи со всеми враждебными мне элементами, чтобы пошатнуть мое политическое положение; я заявил, что я не верю в его примирительное настроение. Он покинул меня, пустив слезу с присущей ему легкостью. Я знал его с его детских лет.
Мой официальный процесс против Арнима был спровоцирован его отказом подчиниться официальным инструкциям. На судебных заседаниях я ни разу не касался того факта, что деньги, полученные им для защиты нашей политики во французской прессе – от 6 до 7 тыс. талеров, – он использовал для того, чтобы в германской прессе нападать на нашу политику и на мою позицию. Главным его органом, в котором он с возрастающей уверенностью в победе нападал на меня, была «Spenersche Zeitung». Газета эта, дышавшая на ладан, продалась ему. Здесь он делал намеки на то, что будто бы только он один знает средство, как победоносно довести до конца борьбу с Римом, и что лишь мое ничем не оправданное честолюбие не допускает к кормилу правления такого превосходящего [меня] государственного деятеля, как он. Мне он никогда не высказывался о своем Arcanum [таинственном средстве]. Последнее заключалось в выдвинутой отдельными канониками идее о том, что в результате решений Ватикана римско-католическая церковь изменила свою природу, стала другим правовым субъектом и потеряла права собственности и договорные права, приобретенные ею в прошлом. Я обдумывал это средство раньше Арнима, но не считаю, что оно оказало бы на исход спора более сильное воздействие, чем основание старокатолической церкви, право на существование которой логически и юридически было еще более понятно и обоснованно, чем рекомендованный отказ прусского правительства от своих отношений с римской церковью. Число старокатоликов показывает размеры того воздействия, которое этот шахматный ход мог бы оказать на количество сторонников папы и неокатолицизма. Еще меньше пользы я ожидал от предложения графа Арнима, высказанного им в одном из опубликованных донесений, о том, чтобы прусское правительство послало на собор «Oratores» для обсуждения вопросов догмы. Я подозреваю, что Арнима навела на эту идею иллюстрация на заглавной странице написанной Паоло Сарпи «Истории Тридентского собора», на которой изображено это собрание, и два человека, сидящие за отдельным столом, названы «Oratores Caesareae Majestatis». Если моя догадка верна, то графу Арниму следовало бы знать, что на церковной латыни того времени «orator» обозначал посланника.
Судебным процессом против Арнима я преследовал лишь одну цель: добиться удовлетворения поставленного мной в служебном порядке и окончательно отклоненного Арнимом требования выдать определенную и, несомненно, официальную часть документов посольства. Мне как начальнику важно было только защитить официальный авторитет. Осуждения Арнима я не добивался и не ожидал, а, наоборот, после приговора решительно высказался бы за его помилование, если это последнее было юридически допустимым при положении, созданном заочным осуждением. Меня толкала не личная месть, а – если дать этому укоризненное определение – скорее бюрократическое желание ущемленного в своем авторитете начальника доказать свою правоту. Если уже на первом процессе осуждение на девять месяцев тюрьмы было, по моему мнению, чрезмерно строгим, то приговор на втором процессе – к пяти годам каторги – был возможен только потому, что, как справедливо заметил сам осужденный, обычный уголовный суд не в состоянии с полным пониманием оценить грехи дипломатии в международных сношениях. Это осуждение я только в том случае счел бы соответствующим, если бы подтвердилось подозрение, что осужденный использовал свои связи с бароном Гиршем и замедлял исполнение данных ему инструкций в целях биржевых спекуляций. Судебный процесс не только не привел этому доказательств, но и не пытался этого сделать. Предположение, что [Арним] лишь из деловых соображений уклонился от выполнения точного указания, все же оставалось возможным в пользу Арнима, хотя я не могу ясно представить себе ход его мыслей в данном случае. Упомянутое подозрение не было, однако, мною высказано, хотя оно было известно ведомству иностранных дел и придворному обществу благодаря сообщениям и путешественникам из Парижа и циркулировало в этих кругах. Наша дипломатическая служба много потеряла от того, что необычайная способность Арнима к этой службе не сочеталась у него с такой же надежностью и добросовестностью.
Какое впечатление все это производило на дипломатические круги, видно, между прочим, из нижеследующего письма статс-секретаря фон Бюлова от 23 октября 1874 г.:
«В «Kreuzzeitung» помещена сегодня гнусная корреспонденция, явно самого графа Арнима, написанная на мотив: «Что же я сделал дурного? Ничего, я лишь спас от нескромности послов и канцеляристов чисто личные дела; я давно отдал бы их, если бы ведомство иностранных дел не вело себя так неделикатно и грубо». Трудно во время следствия отвечать на такие лживые измышления и извращения. Пока что «Weserzeitung» поместила вчера очень полезную заметку относительно содержания некоторых из недостающих документов. Вчера меня посетил фельдмаршал фон Мантейфель, главным образом, чтобы осведомиться насчет causa [дела] Арнима. В весьма подходящем случаю тоне он высказал свое убеждение, что иначе нельзя было действовать и что он сочувствует рейхсканцлеру и дипломатии, которым приходится вести дела при таких условиях. Так как он, впрочем, знает Арнима с юных лет и достаточно натерпелся от него в Нанси, где он служил не то под его начальством, не то вместе с ним, то для него катастрофа не была неожиданностью. Арним – это человек, который в каждом случае спрашивал только одно: какую пользу или какой вред это принесет лично мне? Буквально то же самое говорили мне лорд Одо Россель в качестве итога своего римского опыта, и Нотомб, помнящий его по Брюсселю. Больше всего меня удивило, что фельдмаршал несколько раз возвращался к тому, что летом 1872 г. Арним начинал конспирировать против вашей светлости, а летом 1873 г. старался зондировать в этом отношении почву у него, Мантейфеля, и что в результате своей позиции против Тьера он был одним из главных виновников падения последнего и вытекающих отсюда всех вредных политических последствий. О последнем вопросе Мантейфель говорил с большим знанием фактов и людей и намекнул на влияние, которого Арним сумел добиться тогда на высочайшую инстанцию путем интриг против республики и за легитимистскую традицию. В день падения Тьера Арним обедал вместе с несколькими видными орлеанистами во время обеда он получал из Версаля бюллетени и встречал их с радостным одобрением. Это было поддержкой для партии; без нее она, быть может, не имела бы морального мужества совершить coup d’Etat [государственный переворот] 24 мая. В том же духе мне говорил Нотомб, что Тьер заявил ему прошлой зимой об Арниме: «cet homme m’a fait beaucoup de mal, beaucoup plus meme que ne sait ni pense Monsieur de Bismarck» [ «этот человек сделал мне много зла, гораздо больше, чем думает и знает господин фон Бисмарк»]».
На судебном процессе о клевете против редактора «Reichsglocke» в январе 1877 г. прокурор сказал:
«Я возлагаю моральную ответственность за эту преступную тенденцию на всех сотрудников газеты, а также на всех тех, кто поддерживает газету словом и делом, прежде всего особенно на господина фон Лоэ, а затем также и на графа Гарри фон Арнима. Не подлежит никакому сомнению, что все статьи «Арним contra [против] Бисмарк», издавна поставившие задачу нападать на особу князя Бисмарка, написаны в интересах графа Арнима».
II
По моему убеждению, римская курия, так же как большинство политиков с 1866 г., считала войну между Францией и Германией вероятной и таким же вероятным считала поражение Пруссии. Исходя из предположения войны, тогдашний папа должен был рассчитывать, что победа Франции над евангелической Пруссией даст возможность развивать в дальнейшем наступление, которое он с помощью собора и догмата непогрешимости предпринял против некатолического мира и слабонервных католиков. Зная, как императорская Франция и особенно императрица Евгения относились в то время к папе, можно было без особого риска предположить, что Франция, если бы ее войска победоносно вступили в Берлин, при заключении мира не оставила бы без внимания интересы католической церкви в Пруссии, точно так же как русский император обычно пользовался мирными договорами для того, чтобы вступаться за своих единоверцев на Востоке. Gesta Dei per Francos [действия бога через посредство франков], быть может, обогатились бы некоторыми новыми успехами папской власти, и исход религиозной борьбы, которая, по мнению католических писателей (Доносо Кортес де Вальдегамас), в конечном счете должна решиться в вооруженной борьбе «на песках Бранденбургской марки», был бы в различных отношениях предопределен преобладающей позицией Франции в Германии. Выступление императрицы Евгении на стороне воинственного направления французской политики вряд ли не было связано с ее преданностью католической церкви и папе. И если французская политика и личные связи Луи-Наполеона с итальянским движением не допускали, чтобы император и императрица услужливо относились к папе в Италии, то в случае победы в Германии императрица проявила бы свою преданность папе и постаралась бы предоставить в этой области, правда, недостаточное, fiche de consolation [возмещение] за ущерб, нанесенный папскому престолу в Италии по вине и при участии Наполеона.
Если бы после Франкфуртского мира во Франции у кормила осталась католичествующая партия, будь то в роялистской, будь то в республиканской форме, то вряд ли удалось бы на столь долгий срок, как теперь, отдалить возобновление войны. Тогда следовало бы опасаться, что обе враждующие с нами соседние державы – Австрия и Франция – вскоре сблизились бы друг с другом на общей почве католицизма и выступили бы против нас. А тот факт, что в Германии, так же как и в Италии, нет недостатка в элементах, у которых религиозное чувство преобладает над национальным, послужил бы усилению и поощрению такого католического альянса. Нельзя с уверенностью предугадать, нашли ли бы мы союзников против него; во всяком случае Россия по своему усмотрению решала бы вопрос, превратить ли своим присоединением франко-австрийскую дружбу в сверхмощную коалицию, как в Семилетнюю войну, или же держать нас в зависимости под дипломатическим давлением этой возможности.
С восстановлением католичествующей монархии во Франции значительно усилился бы соблазн взять у нас реванш совместно с Австрией. Поэтому я считал противоречащим интересам Германии и мира содействие реставрации монархии во Франции и оказался во вражде с представителями этой идеи. Это противоречие обострило личные отношения с тогдашним французским послом Гонто-Бироном и с нашим тогдашним послом в Париже графом Гарри Арнимом. Первый действовал в духе той партии, к которой он принадлежал по своей природе, т. е. легитимистско-католической; второй же спекулировал на легитимистских симпатиях императора, для того чтобы дискредитировать мою политику и стать моим преемником. Гонто, ловкий и любезный дипломат из старинного рода, нашел точки соприкосновения с императрицей Августой, с одной стороны, в ее пристрастии к католическим элементам в партии центра и вокруг этой партии, с которыми правительство вело борьбу, а с другой стороны, в качестве француза. Это качество в дни юности императрицы, когда еще не существовало железных дорог, было при немецких дворах почти такой же рекомендацией, как и принадлежность к английской нации. Домашняя прислуга ее величества говорила по-французски, ее чтец француз Жерар[63] был вхож в императорскую семью и посвящен в ее переписку. Все иностранное, за исключением русского, имело для императрицы такую же притягательную силу, как для многих жителей мелких немецких городов. Раньше, при прежних медлительных средствах сообщения, всякий иностранец, в особенности англичанин или француз, почти всегда был интересным посетителем при немецких дворах; его не подвергали щепетильным расспросам о положении, которое он занимал на родине; для получения доступа ко двору достаточно было того, что он «издалека», а не соотечественник.
По той же причине в строго евангелических кругах непривычное появление католика, а при дворе священнослужителя католической церкви возбуждало тогда интерес. Во времена Фридриха-Вильгельма III, если кто-либо был католиком, то это являлось интересным нарушением однообразия. К школьнику-католику сотоварищи относились без всякого религиозного недоброжелательства; смотрели на него с некоторым удивлением, как на нечто экзотическое, и не без удовлетворения отмечали, что в нем нет ничего от Варфоломеевской ночи, костров инквизиции и Тридцатилетней войны. В доме профессора Савиньи, женатого на католичке, детям с наступлением 14-летнего возраста предоставлялся свободный выбор вероисповедания; все они приняли евангелическую религию отца, за исключением моего сверстника, впоследствии ставшего посланником при Союзном сейме и одним из основателей центра. Когда мы были не то в последнем классе гимназии, не то уже студентами, он без всякого полемического тона говорил о мотивах при выборе религии: на него сильное впечатление производила импонирующая торжественность католического богослужения, а кроме того, быть католиком в общем благороднее, так как «ведь протестантом бывает всякий глупый мальчишка».
Эти порядки и настроения изменились за последние полвека, когда политическое и экономическое развитие привело в более близкое соприкосновение самые разнообразные народности не одной только Европы. Теперь в любых кругах Берлина никто не привлечет внимания и даже не произведет впечатления заявлением, что он католик. Только императрица Августа не освободилась от впечатлений своей юности. Католический священник казался ей благороднее евангелического того же ранга и значения. Задача завоевать расположение француза или англичанина увлекала ее больше, нежели та же задача по отношению к своему соотечественнику, а одобрение со стороны католиков было ей приятнее одобрения единоверцев. Гонто-Бирону, притом же из знатного рода, нетрудно было создать себе в придворных кругах положение, благодаря которому связи различными путями вели к особе императора.
То обстоятельство, что в лице Жерара императрица сделала своим личным секретарем французского тайного агента, было ненормальностью. Возможность этого понятна только при доверии, которым пользовался Гонто благодаря своей ловкости и благодаря содействию части католического окружения ее величества. Для французской политики и для положения французского посла в Берлине было, разумеется, весьма выгодно, чтобы человек, подобный Жерару, вращался в семейном кругу императора. Жерар был ловок во всем, что не касалось щегольства, – тут он не умел скрыть своего тщеславия. Ему хотелось слыть образцом последней парижской моды, слишком эксцентричной для Берлина, но этот недостаток нисколько не вредил ему во дворце. Интерес к экзотическим и в особенности к парижским образцам был сильнее простых вкусов.
Деятельность Гонто на службе Франции не ограничивалась берлинской территорией. В 1875 г. он отправился в Петербург, чтобы подготовить там вместе с князем Горчаковым театральную инсценировку, которая при предстоявшем посещении Берлина императором Александром должна была убедить мир, что один Горчаков словами «Quos ego!» [ «Я вас!»] спас безоружную Францию от немецкого нападения и что для этой цели он сопровождал императора в Берлин.
Вильгельм I и Бисмарк. Акварель К. Сименрота
Кронпринц Вильгельм
Орден Андрея Первозванного, кавалером которого был кронпринц Вильгельм
Я не знаю, от кого исходила эта мысль; если от Гонто, то он нашел у Горчакова благоприятную почву при тщеславии последнего, его зависти ко мне и тому противодействию, которое я оказывал его претензиям на всемогущество. В конфиденциальной беседе я вынужден был сказать Горчакову: «Вы обращаетесь с нами не как с дружественной державой, a comme un domestique, qui ne monte pas assez vite, quand on a sonne [как со слугой, который недостаточно быстро появляется по звонку]». Горчаков пользовался превосходством своего авторитета над посланником, графом Редерном, и сменившими последнего поверенными в делах и предпочитал для переговоров путь сношений с нашим представительством в Петербурге, избегая давать инструкции русскому послу в Берлине о переговорах со мной. Я считаю клеветою, будто бы, как мне говорили русские, это делалось потому, что в бюджете министра иностранных дел на телеграммы была ассигнована определенная сумма, и поэтому Горчаков предпочитал присылать свои сообщения через нашего поверенного в делах на немецкий счет, а не на русский. Хотя он, несомненно, был скупым, но мотивов я ищу в области политики. Горчаков был остроумным и блестящим оратором и любил блеснуть этим. в особенности перед иностранными дипломатами, аккредитованными в Петербурге. Он говорил одинаково красноречиво на французском и немецком языках, и я часто как посланник, а затем коллега [Горчакова] часами с удовольствием слушал его назидательные речи. В качестве слушателей он предпочитал иностранных дипломатов, особенно развитых молодых поверенных в делах. Видное положение министра иностранных дел, при котором они были аккредитованы, помогало впечатлению от ораторского искусства. Пожелания Горчакова доходили до меня этим путем в такой форме, которая напоминала «Roma locuta est» [ «Рим высказался»]. В частных письмах непосредственно ему я выразил недовольство этой формой деловых сношений и тоном его высказываний; я просил его уже не видеть во мне ученика по дипломатическому искусству, каким я охотно был по отношению к нему в Петербурге, а считаться теперь с фактом, что перед ним коллега, ответственный за политику своего императора и великой империи.
Когда в 1875 г. пост посла в Петербурге был вакантным и обязанности поверенного в делах исполнял один из секретарей посольства, посланник в Афинах господин фон Радовиц был послан в Петербург «en mission extraordinaire» [ «с чрезвычайной миссией»], чтобы и внешне поставить деловые сношения на равную ногу. Решительной эмансипацией от властного влияния Горчакова он в такой степени навлек на себя неудовольствие последнего, что недружелюбие русского кабинета к Радовицу, несмотря на его женитьбу на русской, быть может, не исчезло до настоящего времени.
Роль ангела мира была подготовлена в Берлине Гонто-Бироном. Эта роль очень подходила для самолюбия Горчакова и производила в Париже впечатление; это было для Горчакова превыше всего. Можно предположить, что его разговоры с графом Мольтке и Радовицем, которые приводились впоследствии в доказательство наших военных намерений, были искусно вызваны им для того, чтобы наглядно показать Европе картину угрожаемой нами и охраняемой Россией Франции. Прибыв в Берлин 10 мая 1875 г., Горчаков разослал отсюда циркулярную депешу, начинавшуюся словами: «Maintenant [теперь], – т. е. под давлением России, – la paix est assuree [мир обеспечен]», как будто прежде было иначе. Один из негерманских монархов, оповещенный этой депешей, случайно показал мне текст.
Я резко упрекал князя Горчакова и говорил, что нельзя назвать поведение дружеским, если доверчивому и ничего не подозревающему другу внезапно вскочить на плечи и за его счет инсценировать там цирковое представление; подобные случаи между нами, руководящими министрами, вредят обеим монархиям и государствам. Если ему так уж важно, чтобы его похвалили в Париже, то не к чему портить для этого наши отношения с Россией, я с удовольствием готов оказать ему содействие и отчеканить в Берлине пятифранковые монеты с надписью: «Gortschakoff protege la France» [ «Горчаков покровительствует Франции»]. Мы могли бы также устроить в германском посольстве [в Париже] спектакль и с той же надписью представить там перед французским обществом [Горчакова] в виде ангела-хранителя, в белом одеянии с крыльями, освещенного бенгальским огнем.
Он растерялся от моих резких упреков, оспаривал факты, для меня бесспорно доказанные, и не проявил обычно присущих ему самоуверенности и красноречия. Из этого я мог заключить, что он сомневался, одобрит ли его царственный повелитель его поведение. Доказательства были исчерпаны, когда я с той же откровенностью пожаловался императору Александру на нечестное поведение Горчакова. Император согласился по существу, но, закурив и смеясь, ограничился советом не принимать слишком в серьез этого «vanite senile» [ «старческого тщеславия»]. Однако неодобрение, высказанное этими словами, никогда не было выражено в аутентичной форме, достаточной, чтобы опровергнуть легенду о нашем мнимом намерении в 1875 г. напасть на Францию.
Как тогда, так и позже я был настолько далек от подобного намерения, что скорее вышел бы в отставку, чем приложил бы руку к войне, не имевшей никакой другой цели, как только не дать Франции перевести дух и собраться с силами. Такая война, по моему мнению, отнюдь не привела бы к длительному состоянию устойчивости в Европе, а скорее могла бы вызвать солидарность России, Австрии и Англии в недоверии, а возможно и активном выступлении против молодой, еще не консолидировавшейся империи, толкнув ее этим на путь непрерывной политики войн и поддержания престижа, которая довела до гибели Первую и Вторую французскую империю. Европа увидела бы в нашем поведении злоупотребление приобретенной силой, и рука каждого (включая и центробежные силы в самой империи) поднялась бы против Германии или оставалась бы у шпаги. Именно мирный характер германской политики после изумительных доказательств военной мощи нации существенно содействовал тому, чтобы скорее, чем мы ожидали, примирить иностранные державы и внутренних противников с развитием новогерманской силы хотя бы до степени «tolerari posse» [ «можно терпеть»] и побудить их смотреть на развитие и укрепление империи отчасти доброжелательно, а отчасти [рассматривать Германию] временно приемлемым стражем европейского мира.
Для наших понятий было очень странно, что, пренебрежительно отзываясь о своем руководящем министре, русский император все же оставлял всю машину ведомства иностранных дел в его руках и этим допускал его влияние на миссии, чем тот фактически и пользовался. Несмотря на то, что император ясно видел окольные пути, на которые давал себя увлечь его министр из-за личных побуждений, он не подвергал строгому просмотру проекты собственноручных писем к императору Вильгельму, составлявшиеся Горчаковым. А такой просмотр был бы необходим для предотвращения впечатления, будто доброжелательное отношение императора Александра в основном уступило место полным претензий и опасным настроениям Горчакова. У императора Александра был изящный и разборчивый почерк, самый процесс письма не затруднял его, но хотя очень длинные и касающиеся деталей письма от государя к государю, как правило, были полностью написаны собственной рукой императора, однако, судя по их слогу и содержанию, я, как правило, мог полагать о наличии составленного Горчаковым проекта, точно так же как и собственноручные ответы моего государя составлялись мною. Таким образом, хотя собственноручная переписка, в которой оба монарха с решающей авторитетностью касались важнейших политических вопросов, не имела контрассигнации министра в качестве конституционной гарантии, но зато подвергалась все же коррективу сотрудничеством министра при условии, что высочайший отправитель письма точно придерживался черновика. Правда, в этом автор черновика не мог быть уверен, так как переписанное набело письмо либо вовсе не попадало в его руки, либо вручалось ему уже запечатанным.
Как далеко зашла гонто-горчаковская интрига, видно из моего письма к императору из Варцина от 13 августа 1875 г.:
«Милостивое письмо вашего величества, от 8-го сего месяца из Гаштейна я получил с почтительной признательностью и прежде всего порадовался тому, что лечение приносит пользу вашему величеству, несмотря на плохую погоду в Альпах. Письмо королевы Виктории я честь имею снова приложить при сем; было бы весьма интересно, если бы ее величество подробнее изъяснилась о происхождении тогдашних слухов о войне. Ведь источники должны были казаться королеве вполне достоверными, иначе ее величество не сослалась бы на них снова и английское правительство не связало бы с ними такие важные и недружелюбные в отношении нас меры. Я не знаю, найдете ли вы, ваше величество, удобным поймать на слове королеву Викторию, когда ее величество утверждает, будто ей «легко доказать, что ее опасения не были преувеличены». Было бы вообще важно узнать, откуда могло попасть в Виндзор такое «действие заблуждений». Намек на лица, которые должны считаться «представителями» правительства вашего величества, по-видимому, имеет в виду графа Мюнстера. Он мог, разумеется, так же как граф Мольтке, абстрактно (akademiseh) говорить о пользе своевременного нападения на Францию, хотя я об этом ничего не знаю и никто не давал ему на это полномочий. Можно даже сказать, что сохранению мира не способствовала бы уверенность Франции в том, что она ни при каких обстоятельствах не подвергнется нападению, как бы она ни поступала. Теперь, точно так же как в 1867 г. по вопросу о Люксембурге, я ни за что не посоветовал бы вашему величеству немедленно начать войну на том основании, что со временем противник начнет ее при лучшей подготовке, ибо никогда нельзя предвидеть пути божественного провидения. Однако не следует также создавать у противника уверенность в том, что мы в любом случае будем ожидать его нападения. Поэтому я не стал бы порицать Мюнстера, если он при случае сказал что-либо в этом духе, и у английского правительства поэтому еще не было бы права основывать на неофициальных разговорах свои последующие официальные шаги и sans nous dire gare [не предупредив нас] призывать остальные державы оказать на нас давление. Такое серьезное и недружелюбное поведение заставляет все же предполагать, что у королевы Виктории были еще другие причины верить в военные замыслы, кроме случайных слов графа Мюнстера, в которые я даже не верю. Лорд О. Россель заверил, что он всегда доносил о своей твердой уверенности в наших миролюбивых намерениях. В противоположность этому все ультрамонтаны и их друзья тайно и явно обвиняли нас в печати в том, будто мы вскоре собираемся воевать, а французский посол, который вращался в этих кругах, передавал эту ложь в Париж как достоверное известие. Но и этого в сущности было еще недостаточно, чтобы внушить королеве Виктории такое доверие к опровергнутым самим вашим величеством выдумкам, и поэтому королева еще раз возвращается к ним в письме от 20 июня. Я слишком мало знаком с характером королевы, чтобы составить мнение о том, возможно ли, что слова «легко доказать» сказаны только с целью замаскировать слишком поспешное заявление, вместо того чтобы откровенно в нем сознаться.
Простите, ваше величество, если интерес «специалиста» побудил меня после трехмесячного молчания распространяться об этом, ныне уже поконченном, вопросе».
III
Граф Фридрих Эйленбург летом 1877 г. объявил, что физически он является банкротом; и в самом деле, его работоспособность очень понизилась, но не от чрезмерной работы, а от невоздержанности, с которой он с юности предавался всем видам наслаждения. Он обладал умом и смелостью, но не всегда был склонен к упорной работе. Его нервная система была подорвана, и в конце концов он находился в состоянии то слезливой вялости, то искусственного возбуждения. При этом в середине 70-х годов им, как мне кажется, овладела жажда популярности, чуждая ему прежде, когда он был достаточно здоров, чтобы развлекаться. Это увлечение не было свободно от налета зависти ко мне, хотя мы и были старыми друзьями. Свою жажду популярности он пытался удовлетворить участием в административной реформе. Ему нужна была удача, чтобы прославиться. Для обеспечения успеха, он при парламентских прениях по вопросу о реформе сделал несколько непрактичных уступок и бюрократизировал основного представителя нашего сельского управления – должность ландрата, – а одновременно и новое местное управление. В прежние времена должность ландрата была прусской особенностью, как бы последним ответвлением административной иерархии, при помощи которого последняя непосредственно соприкасалась с народом. По своему положению в обществе ландрат был выше других чиновников того же ранга. Прежде ландратом становились не с намерением сделать карьеру, а с перспективой закончить свою жизнь ландратом округа. Авторитет такого ландрата возрастал с каждым годом его службы, у него не было других интересов, кроме представительства интересов своего округа, и никаких других стремлений, кроме стремления удовлетворить запросы местного населения. Совершенно ясно, какое полезное действие оказывало это учреждение как для вышестоящих [властей], так и для управляемых и с каким малым количеством людей и денег могли вестись дела округа. С тех пор ландрат превратился в простого правительственного чиновника, а его должность стала промежуточной ступенью для дальнейшего повышения на государственной службе и средством облегчить свое избрание в депутаты; а в качестве депутата ландрат, если он карьерист, считает свои отношения с начальством важнее, чем с местным населением. Одновременно вновь созданные местные начальники (Amtsvorstande) не являются [представителями] органов самоуправления по аналогии с городскими органами, а превратились в низшую прослойку канцелярской бюрократии, через посредство которой досужая, оторванная от реальной жизни центральная бюрократия распространяет на деревню любые свои непрактичные или праздные начинания и которая заставляет несчастные самоуправления составлять отчеты и списки для удовлетворения любознательности чиновников, имеющих больше свободного времени, нежели государственных дел. Сельским хозяевам или промышленникам невозможно справиться с такими требованиями, не отрываясь от своих основных занятий. Их место неизбежно все чаще занимают платные писари, которые должны содержаться за счет местного населения и зависят ad nutum [от кивка] высшей бюрократии.
Преемником графа Эйленбурга я наметил Рудольфа фон Беннигсена и на протяжении 1877 г. дважды – в июле и в декабре – беседовал с ним в Варцине. При этом выяснилось, что он пытался расширить предмет наших переговоров за пределы, соответствовавшие взглядам его величества и моим собственным мнениям. Я знал, что и без того было бы нелегкой задачей убедить государя в приемлемости кандидатуры самого Беннигсена, он же понял дело так, словно речь шла о перемене системы, перемене, обусловленной политическим положением, и о переходе руководства к национал-либеральной партии. Стремление приобщиться к власти сказалось уже в той горячности, с которой партия проводила закон о заместительстве, в надежде таким образом открыть путь к созданию коллегиального имперского министерства, где вместо единственно ответственного рейхсканцлера решения выносили бы самостоятельные ведомства с коллегиальным голосованием, как в Пруссии. Поэтому Беннигсен не хотел стать просто преемником Эйленбурга, а требовал, чтобы вместе с ним вошли [в правительство] по крайней мере Форкенбек и Штауфенберг. Форкенбек [по словам Беннигсена] – подходящий человек для внутренних дел и окажется там столь же искусным и энергичным, как и в управлении городом Бреславлем. Сам Беннигсен взял бы на себя министерство финансов, а Штауфенберг должен возглавить имперское казначейство, чтобы он мог действовать совместно с ним.
Я заявил ему, что нет других вакансий, кроме места Эйленбурга; я готов предложить королю его [Беннигсена] кандидатуру на это место и был бы рад добиться принятия предложения. Если же я захотел бы посоветовать его величеству proprio motu [по собственному побуждению] освободить еще два министерских поста, чтобы заместить их национал-либералами, то у государя создалось бы впечатление, что речь идет не о целесообразном замещении мест, а о перемене системы; а это он принципиально отклонит. Вообще Беннигсен не должен рассчитывать на то, что при настроении короля, при нашем политическом положении возможно будет до некоторой степени допустить его фракцию в министерство и он сможет в качестве ее лидера осуществлять внутри правительства влияние, соответствующее ее значению, создав в некотором роде конституционное правительство большинства. У нас король фактически и без всякого противоречия с текстом конституции является министром-президентом, и если в качестве министра Беннигсен будет действовать в вышеуказанном направлении, то ему скоро придется выбирать между королем и своей фракцией. Он должен уяснить себе, что если бы мне удалось добиться его назначения, то тем самым его партия получила бы мощное орудие для усиления и расширения своего влияния; пусть он вспомнит пример Роона, который в качестве единственного консерватора вступил в либеральное правительство Ауэрсвальда и стал тем центром, вокруг которого выкристаллизовалось превращение правительства в консервативное. Он не должен требовать от меня ничего невозможного, я достаточно хорошо знаю короля и границы моего влияния на него, для меня все партии довольно безразличны, даже совершенно безразличны, если не считать явных и скрытых республиканцев, правое крыло которых составляет прогрессивная партия. Моя цель – укрепление нашей национальной безопасности. Для своего внутреннего устройства у нации будет время лишь после консолидации ее единства, а тем самым и ее внешней безопасности. Национал-либеральная партия является теперь самым сильным элементом в парламенте для достижения этой цели. Консервативная партия, к которой я принадлежу в парламенте, достигла предела географического распространения, которое в настоящее время для нее возможно среди населения; она не имеет предпосылок для роста, которые сделали бы ее партией национального большинства. Ее естественно-историческая сфера влияния, ее территориальное расположение ограничивается нашими новыми провинциями; на западе и на юге Германии у нее нет той же основы, что в старой Пруссии. В частности на родине Беннигсена, в Ганновере, можно выбирать только между вельфами и национал-либералами, а последние пока представляют собой наиболее крепкий фундамент, на который империя может опираться. Эти политические соображения побуждают меня пойти навстречу национал-либералам, как самой сильной партии в настоящее время, и попытаться привлечь ее лидера в качестве министра – безразлично, финансов или внутренних дел. Я смотрю на это с чисто политической точки зрения, обусловленной представлением, что теперь и вплоть до следующих крупных войн важно только одно: крепко спаять Германию и путем усиления ее обороноспособности обеспечить страну от внешней опасности, а с помощью конституции обеспечить от внутренних династических потрясений. Будут ли затем наши внутренние порядки несколько консервативнее или либеральнее – это вопрос целесообразности, который можно будет спокойно обсудить лишь тогда, когда здание способно будет устоять перед любой бурей. Я искренне хочу уговорить его, как я выразился, войти на мой корабль и помочь мне у руля, сейчас я стою в гавани и дожидаюсь его.
Беннигсен, однако, настаивал, что без Форкенбека и Штауфенберга не хочет войти в правительство, и оставил у меня впечатление, что моя попытка не удалась. Впечатление это усилилось получением чрезвычайно немилостивого послания императора, из которого я понял, что граф Эйленбург вошел к нему в комнату с вопросом: «Ваше величество уже слышали о новом министерстве? Беннигсен!» За этим сообщением последовал письменный взрыв возмущения императора моим самоуправством и мыслью о том, что он должен перестать править с «консерваторами». Я чувствовал себя больным и переутомленным, и текст императорского письма и нападение Эйленбурга до такой степени подействовали на мои нервы, что я снова довольно тяжело захворал, после того как через Бюлова ответил императору, что ведь не могу же я предлагать ему кого-нибудь преемником Эйленбурга, не удостоверившись предварительно, что данное лицо примет назначение. Я считал Беннигсена подходящим и зондировал его настроения, однако не встретил у него взгляды, которых ожидал, и пришел к убеждению, что не могу предложить его в министры; немилостивое осуждение, выраженное в полученном мной письме, вынуждает меня повторить мое прошение об отставке, поданное весной. Эта переписка происходила в последние дни 1877 г., а мое заболевание началось как раз в новогоднюю ночь.
На письмо Бюлова государь ответил мне, что был введен в заблуждение и хотел бы, чтобы я считал его предыдущее письмо ненаписанным. Всякие дальнейшие переговоры с Беннигсеном отпадали после этого инцидента, но в наших политических интересах я считал нецелесообразным осведомить последнего о той оценке, которую его личность и кандидатура встретили у императора. Переговоры, в моих глазах окончательно прекращенные, я внешне оставил in suspenso [в состоянии неопределенности]; когда я вновь был в Берлине, Беннигсен взял на себя инициативу в дружеской форме довести до отрицательного конца дело, которое, по его мнению, еще не было закончено. Он спросил меня в здании рейхстага, правда ли, что я хочу ввести табачную монополию, и на мой утвердительный ответ заявил, что в таком случае вынужден отклонить сотрудничество в качестве министра. Я и тут промолчал о том, что всякая возможность вести с ним переговоры отрезана для меня императором еще после нового года. Быть может, он иным путем убедился, что его план принципиального изменения правительственной политики в национал-либеральном духе встретил бы непреодолимое сопротивление императора, в особенности после речи Штауфенберга о необходимости отмены статьи 109 прусской конституции (о продолжении взимания налогов).
Если бы национал-либеральные лидеры искусно вели свою политику, то давно должны были бы знать, что император, подпись которого была им необходима и желанна для их назначения, наиболее чувствителен к этой статье конституции и что нет более верного способа оттолкнуть от себя государя, как покушаться на эту его святыню. Когда я доверительно рассказал его величеству о моих переговорах с Беннигсеном и упомянул об его пожелании относительно Штауфенберга, государь, еще находившийся под впечатлением речи последнего, сказал, показывая пальцем на свое плечо, где на мундире стоит номер полка: «Номер 109, полк Штауфенберга». Если бы император и согласился тогда на вступление Беннигсена [в правительство], чего я желал для установления согласия с большинством рейхстага, и даже если бы Беннигсен вскоре понял невозможность повести кабинет и короля по пути своей фракции, то и тогда, как я сейчас уверен, некоторая доктринерская резкость программы фракции и чувствительность монархических убеждений императора не могли бы долго ужиться. В то время я еще не был так в этом уверен, чтобы не произвести попытки побудить его величество к сближению с национал-либеральной точкой зрения. Резкость сопротивления, правда, усиленная враждебным воздействием Эйленбурга, превзошла мои ожидания, хотя мне было известно, что император питает инстинктивную монаршую неприязнь к Беннигсену и его прежней деятельности в Ганновере. Хотя национал-либеральная партия и деятельность ее лидеров до и после 1866 г. существенно облегчила «огосударствление» Ганновера и император так же, как и его отец в 1805 г., нисколько не склонен был отказываться от этого приобретения, тем не менее инстинкт государя был в нем достаточно сильным, чтобы с неудовольствием в душе отнестись к такому поведению ганноверского подданного по отношению к династии вельфов.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.