Высвобождение из изоляции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Высвобождение из изоляции

Общение с Шиллером помогло Гёте не только спокойно снести странности «новейшей философии», но и самым удобным образом поближе с ней ознакомиться. Шиллер же годами увлеченно занимался философией Канта, иногда пытаясь смягчить ее местами, особенно в сфере этики, непререкаемый дуализм. Так, по Шиллеру, долг и влечение не должны непременно оставаться антиподами, а при осуществлении категорического императива — сливаться воедино.

В конце августа 1794 года были написаны Шиллером важные письма о творчестве Гёте. И уже в сентябре Гёте пригласил нового друга приехать в Веймар и остановиться у него в доме. Шиллер «с радостью» принял это предложение, однако не стал скрывать от Гёте, что по причине болезни, с ее мучительными ночными приступами, никогда заранее не знает, когда будет чувствовать себя хорошо, и заключил свое сообщение волнующей фразой: «Прошу только о печальной вольности — иметь право быть у Вас больным» (письмо Шиллера от 7 сентября 1794 г. — Переписка, 12).

Две недели провели новые друзья в Веймаре, в тесном духовном общении, и в последующие годы такое повторялось много раз. Сплошь и рядом Гёте наезжал в Йену, покидая Веймар на короткий, а порой и на долгий срок, чтобы в соседнем университетском городе погрузиться в свои научные или литературные труды и встречаться с учеными и друзьями. «Пятого приехал сюда Гёте и пробудет здесь еще несколько дней, чтобы провести с нами день моего рождения. Мы просиживаем за беседой все вечера с пяти до двенадцати, а то и до часу ночи» (из письма Шиллера к Вильгельму фон Гумбольдту от 9 ноября 1795 г. — Шиллер, 7, 358).

Можно лишь догадываться, что Гёте еще и потому так часто и надолго покидал Веймар, чтобы временами бежать из своего душного семейного мирка. В какой-то мере он должен был отгородиться от будней и мира Кристианы — не то их совместная жизнь грозила превратиться в нечто привычное и докучливое.

Как часто откладывал он намеченное возвращение, но при том всякий раз утешал дожидавшуюся его Кристиану, обещая скоро приехать. Переписка между ними, однако, не прекращалась, и в письмах оба неустанно заверяли друг друга в своей привязанности.

Столь быстрое упрочение союза с Шиллером показывает, как сильно в ту пору Гёте нуждался в друге, который понимал бы его и мог бы стимулировать его творчески. Отсюда горячая благодарность, которую он так часто высказывал, за «те исключительные отношения, в которых я нахожусь только с Вами одним» (письмо Гёте к Шиллеру от 7 июля 1796 г. — Переписка, 154). В другом письме он торжественно заверял друга: «Вы даровали мне вторую молодость и снова сделали меня поэтом» (XIII, 170). Должно быть, уж очень мучительно было глубокое ощущение своей изолированности, которое донимало Гёте со времени возвращения его из Италии. Мы не располагаем сколько-нибудь обстоятельными свидетельствами об этом душевном состоянии поэта, лишь редкие общие замечания на этот счет в его поздних автобиографических работах проливают яркий свет на ту печальную пору его жизни, да и в его письмах тех лет кое-где проскальзывает грусть. Германия-де забыла его и не хочет вспомнить о нем, а друзья в 1792 году будто и «не узнают» его. И правда, он казался им загадкой: его поведение, его нынешние взгляды не укладывались в представление, какое они себе о нем составили. Да и сам он невольно способствовал этому, предпочитая отмалчиваться, когда заговаривали о событиях, волновавших весь мир, а не то ограничиваясь намеками, короче — он прятался за маской, которую избрал в целях самозащиты. Спустя несколько дней после дружеской встречи в Майнце, той самой, в которой Гёте довелось участвовать в августе 1792 года по пути в армию, другой участник встречи, Людвиг Фердинанд Губер, записал свои впечатления о поэте: мол, гость «настолько избегал любых индивидуальных проявлений в общении с другими, что становилось смешно». Старые знакомые нашли, что в лице его появилось «что-то на редкость чувственное и вялое», но в то же время видно, что «на уме у него политика, с чем я его от души поздравляю».

«Между тем, когда прошел первый приступ отвращающей закостенелости, меня приятно поразили мягкая легкость и видимость безыскусственности в его светской беседе… Мне уже не верится, будто Гёте по-прежнему воодушевлен стремлением к высокой цели, но, должно быть, он постигает некую мудрую чувственность, идеал коей он преимущественно составил себе в Италии. С этим, наверное, и связаны многочисленные — в сравнении с прежним его духом — поверхностные занятия научными и другими реальными предметами» (из письма К. Г. Кернеру от 24 августа 1792 г.).

Первое путешествие в Италию потрясло Гёте: поэт вдохновенно рассказал об этом. Но он так восторженно хвалил эту страну еще и потому, что все увиденное и пережитое им на юге явилось могучим отвлечением от отчаяния, из которого он не нашел никакого другого выхода, кроме бегства. Ведь уже в 1790 году, когда он вновь очутился в Венеции, восторг больше не давался ему. И все же взгляды, обретенные поэтом в итальянский период, остались при нем. Генрих Мейер, друг дома Гёте, мог засвидетельствовать, что поэт от них не отрекся. Правда, сам по себе этот факт еще не обеспечивал надежности нового жизненного этапа и не гарантировал желанного самоосуществления. С внешней стороны жизнь, казалось, была наилучшим образом упорядочена, если не считать возмутившего светское общество гражданского брака с Кристианой Вульпиус. У Гёте имелись все основания благодарить герцога — «Он был и Августом мне, и Меценатом», — а все же поэт по-прежнему не знал ни покоя, ни уюта, ни удовлетворения достигнутым. Конечно, можно лишь удивляться и восхищаться разносторонностью Гёте. Веймарский тайный советник, поэт и писатель строил дворцы, занимался регулированием водоснабжения, был директором театра, естествоиспытателем, прозаиком и спутником герцога в его путешествиях, ревностным коллекционером, докладчиком в узком интеллигентском кружке, но и вечным студентом, изучающим интересующие его науки в Йенском университете. Только необыкновенному человеку дарована такая активность и продуктивность. А все же к этим разнообразным занятиям побуждал поэта еще и его тревожный, беспокойный дух. Противоречия, жившие в нем, бороздят письма. Ощущение зыбкости существования заставляет его хвататься то за одно, то за другое. Он может вдруг провозгласить самым важным то-то и то-то, но вскоре поставит в центр внимания совсем другое. В июле 1790 года он объявил о начале своей «новой карьеры» в естественных науках, к которым его влечет, как никогда (из письма Кнебелю от 9 июля 1790 г.). А после, в письме от 6 января 1798 года, он благодарил Шиллера за то, что тот снова сделал его «поэтом, каким я почти уже перестал быть». В 1797 году он занялся обстоятельными приготовлениями к исследовательской поездке в Италию, но еще на пути туда, оказавшись во Франкфурте, заявил: «В Италию мне не хочется» (из письма Кнебелю от 10 августа 1797 г.). Политическая ситуация явно была для него лишь предлогом, чтобы и впрямь ограничиться поездкой в Швейцарию. А год спустя он дивился тому, что эта поездка «совершенно выбила его из колеи», и признавался, что только теперь начинает понемногу приходить в себя (из письма Кристиане от 25 мая 1798 г.).

Что же касается изучения «образования и преобразования органических тел», то поэт полагал это «прекрасным занятием также и в позднем возрасте, когда человек стремится больше брать от предметов, коль скоро он уже не в силах, как прежде, столь многое им отдавать» (из письма княгине Голицыной от 6 февраля 1797 г.).

Радуясь союзу с Шиллером, он свободно следовал своей склонности к поэзии и ее исследованию, к творческой работе в этой области. Но все взятое вместе опять же не помешало ему на протяжении двух десятилетий заниматься учением о цвете и его историей. А слова, обращенные к его маленькой семье: «Вам одним я нужен — остальной мир без меня обойдется» (Тюбинген, 30 октября 1797 г.), — разве можно счесть их примером добросердечного пустословия?

С современной точки зрения высказывания Гёте о боге, природе и человеке складываются в довольно стройную систему взглядов. Во всяком случае, она поддается связному описанию и толкованию, если, конечно, учитывать постоянные константы этой системы взглядов, неизменно сохранявшиеся в ней по крайней мере со времени возвращения поэта из Италии. Самому же Гёте все представлялось иначе. Ему еще только предстояло искать и найти убедительные ответы на возникшие у него вопросы. Он уже не находил прибежища в каких-либо традиционных воззрениях, а революционные потрясения подорвали прежние общественные структуры. Так или иначе, правомерность этих структур, как и будущий их облик, превратились в хроническую проблему. И тот, кому ведомы были эффективные концепции разумных действий, кто сам был готов делиться своим знанием с другим, — тот не мог уйти от этих проблем. В этом смысле Гёте предстает как типичный человек нового времени, утративший все привычные общепризнанные опоры. Это не значит, что он раз и навсегда разделался со «старой истиной», но все осваивалось им и обреталось заново лишь после тщательной проверки и исследования: «Все мы живем прошлым и от прошлого погибаем». В этой ситуации поэт был обречен на поиски и открытия. Как поэт, как писатель, он пытался найти в своем творчестве фундамент бытия. Этим объясняется многое. Многое в произведениях Гёте следует понимать как экспериментальный ряд, в котором он «проигрывал» желаемое или возможное и в котором испытывал всякий вариант, заслуживавший эскиза. Подобные экспериментальные предприятия не вместились бы в границы одного-единственного жанра, а упорное сохранение какого-либо одного литературного метода парализовало бы исследование. На экспериментальном полигоне литературы рассматривались разные модели человеческого поведения и самоосуществления, и при этом не было недостатка в противоречивых концепциях. То и другое щедро освещалось иронией автора, все рассказанное им, равно как и сентенции, выставлялись на обозрение в различных аспектах. Стало быть, читателю, мыслям и чувствам которого, на первый взгляд, предлагалась ясная задача, не приходилось успокаиваться на этом. Мещанская идиллия в «Германе и Доротее», и без того рассказанная не без юмора, не могла стать конечной целью пути какого-нибудь Вильгельма Мейстера. А уж варианты образования, которые предлагаются этому пытливому ученику жизни — и не только ему одному — в «Годах учения», сверкают многоцветьем и никак не могут быть сведены к простейшим будничным эталонам. Наконец, «Годы странствия» настолько расширяют диапазон потенциально возможных жизни и деятельности, мышления и интуиции, что общепринятые представления о художественном единстве романа кажутся здесь и вовсе неуместными. Понятно поэтому, что чуть ли не каждый, кто вздумал бы подкрепить свои взгляды цитатой из Гёте, бесспорно найдет в его работах подходящие к случаю слова. Вот только экспериментальные структуры и пробные сочетания, созданные писателем и мыслителем, вовсе непригодны для того, чтобы извлекать из них афоризмы, годные на все времена. Да и вообще — наивно было бы полагать, что любые высказывания, сделанные в подобном контексте, допустимо выдавать за сугубо личное мнение и прорицание данного поэта и мыслителя. Сам Гёте уже посмеивался над страстью его читателей по-своему толковать его творения, в поисках каких-либо однозначных советов или прямых рекомендаций.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.