Открытка с Канарских островов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Открытка с Канарских островов

В первой половине 1960 годов люди бодро шлепали по лужам хрущевской оттепели и победно поглядывали на небо, куда в 61-м году летал покорять космос улыбчивый мальчик Гагарин. В этом же году была проведена денежная реформа и десятикратно снизился номинал рубля. Все с интересом шелестели новенькими разноцветными банкнотами и позвякивали мелочью, которая стала теперь платежеспособной.

Ветерок нововведений приятно колебал и освежал атмосферу. В 62-м году на свежий воздух вынесли и Сталина из темного Мавзолея, где Ленин остался лежать в одиночестве. Ветры холодной войны, было подувшие с Карибского моря и Берлинской стены, просвистели над головами обывателей и затихли. Поговаривали, что угрозу атомной перепалки с США отвел непотопляемый советский деятель и оборотистый дипломат Микоян.

Лично я благодарна Анастасу Ивановичу за неизменное участие в моей судьбе: в самом начале я оказалась под его крылом в Министерстве внешней торговли, а теперь, под конец, попала в ИЛА, созданное им учреждение, где тоже начинался новый этап моей жизни и где наконец-то мне открылась давняя тайна моего блиц-отъезда из Буэнос-Айреса.

Ровно десять лет прошло с аргентинских времен — десятилетие, заполнившее дни аспирантскими и редакционными делами и промелькнувшее, как один день.

Итак, мне 35 лет, и мое новое, избранное мною амплуа в Институте Латинской Америки — младший научный сотрудник с зарплатой в 120 рублей.

Снова все с нуля. Но это, право, интересно, если к тому же начинаешь плавание на совсем новом корабле и курс хорошо известен.

Институт Латинской Америки, вначале ютившийся в небольшом помещении на улице Огарева, в центре Москвы, вскоре переехал в двухэтажный ампирный особняк с двумя флигелями в Замоскворечье, на Большой Ордынке, 21. Когда-то этот старинный дом составлял единый ансамбль с великолепным храмом Всех скорбящих радости, находящимся ныне по другую сторону улицы. Скорбященская церковь, как она называется в народе, была построена в конце XVIII века по проекту знаменитого Баженова и окончательно отделана в XIX веке не менее известным архитектором Бове.

В камнедробильном ХХ веке храм чудом сохранился, действовал и время от времени густым колокольным звоном извещал, что еще жив. В течение многих последующих лет колокол — в Рождество и на Пасху — будто говорил мне, что никогда не надо скорбеть о содеянном.

ИЛА был задуман и создан как учреждение исключительно политико-экономическое, не занимающееся ни филологией, ни культурой Латинской Америки. Молоденький ученый секретарь, сметливый и расторопный Борис Иосифович Коваль, охотно взял меня в штат как раз потому, что у меня был диплом юриста по внешней торговле, и также потому, что я, подышавшая воздухом заокеанской пампы, видимо, должна была разбираться во всех проблемах Латинской Америки. Тема моей диссертации там никого не интересовала, но, чтобы чувствовать себя в лоне Академии наук человеком, нужна была ученая степень.

Посему с защитой мне надо было спешить, а в ИЛА поначалу пришлось взяться за освоение одной из социальных тем. При этом, однако, у меня зародилась, а потом окрепла мысль «пробить» со временем в Институте сектор культуры, где можно было бы заняться изучением национальных культур латиноамериканских стран, в том числе если не лингвистикой, то литературой и историей.

В первые годы работы об осуществлении подобных замыслов и говорить не приходилось. В ту пору Латинская Америка вообще была для СССР терра инкогнита, и институту предстояло стать советским Колумбом, который должен был, подняв паруса марксизма-ленинизма, отправиться открывать экономику и политику неведомого континента. При этом в Москве было очень мало остепененных ученых-латиноамериканистов, узких специалистов в той или иной области. С трудом были найдены доктора исторических наук на должности заведующих отделами социальных проблем и внешней политики. Остальным неофитам — бывшим библиотекарям или преподавателям, а также знатокам-практикам, не нашедшим себя в МИД, КГБ и других высоких инстанциях, — был дан шанс быстро стать кандидатами наук в Колумбовой команде. Меня, к счастью, эти заботы не касались, но коли я подрядилась сюда простым матросом, до поры до времени следовало идти общим курсом.

* * *

Первым директором ИЛА стал Михайлов, вполне интеллигентный сотрудник МИДа, с ученой степенью, но мало что понимавший в руководстве академическим институтом, хотя бы практически и подчиненным Международному отделу ЦК. Вскоре Михайлов был, к сожалению, отправлен послом в Бразилию, и ему на смену пришел артиллерист Вольский.

В самом деле, настоящий пулеметчик, Герой Советского Союза, сразивший, как говорили, до батальона немцев, и к тому же кандидат экономических наук. Где и как Виктор Вацлавович успел научно внедриться в Латинскую Америку, для меня оставалось загадкой, но не прошло и двух лет, как он снова лег на амбразуру науки и грудью защитил свою докторскую диссертацию в институте.

Профессор Вольский командовал институтом более двадцати лет. Лысоватый, голубоглазый и курносый, капризный и своенравный, он немного напоминал царя Павла Первого. При его маленьком дворе царил дух беспрекословия и услаждающей лести. В этой атмосфере фаворитизма хорошо жил тот, кто приспособился к характеру властелина — сегодня безгранично подозрительного, а завтра до наивности бесхитростного, но всегда злопамятного Виктора Вацлавовича. Используя подходящий момент, его подчиненные выхлопатывали новую должность, заграничную командировку или иную привилегию. На безусловные привилегии всегда могли рассчитывать те ученые и неученые дамы, которые не сопротивлялись огневой мощи артиллерийской батареи.

Неизменной фавориткой, постоянной советчицей и несменяемой секретаршей нашего директора была Клара Ивановна Пролыгина.

Клара Ивановна — женщина примечательная во всех отношениях. Прежде всего — внешне. На самом верху — приветливая скуластая рожица со вздернутым носиком и круглыми, небесного цвета глазами в обрамлении пышных перманентно-черных волос. Ниже — две крупногабаритные округлости и тонкая талия. Еще ниже — еще более внушительные полушария, а в целом — объемная, сдобная виолончель, удивительно легко порхавшая на каблуках-шпильках из приемной в кабинет директора и обратно.

Клара Ивановна была, безусловно, неглупым созданием. Поначалу и не скажешь, что это радушное существо — мастер тонкой интриги и расчетливый человек, который мог тут же проложить дорогу к Вольскому, а мог надолго, если не навсегда, отодвинуть всякого в сторонку от дверей его кабинета.

У Клары Ивановны были свои временщики-любимицы и любимцы. Возле ее большого стола вилась то одна, то другая младшая научная сотрудница или восседал — вовсе даже не из корыстных побуждений — кто-либо из ученых мужей. Одно время молодой долговязый профессор Глинкин Анатолий Николаевич часто сиживал рядом с ней на стуле, положив ногу за ногу в блаженном неведении, что взору всех любопытных открывалась голубая полоска кальсон, выглядывавшая из-под брючины. Другие поклонники, бывало, часами сидели на диване перед ее столом и не скучали.

Мы с Кларой Ивановной относились друг к другу вполне дружелюбно, хотя и несколько настороженно.

С самого начала меня определили в отдел социальных проблем, к молодому доктору наук Шульговскому, одному из тех колоритных и редких экземпляров ученых, кто искренне влюблен в науку. Если, конечно, можно назвать наукой социологические построения в узких рамках марксистско-ленинского учения. Много лет спустя, с началом Перестройки, фундаментальный труд Шульговского и плод почти всей его научной жизни, толстенный фолиант с анализом военных доктрин и теоретическим прогнозом политики стран Латинской Америки утратил всякое практическое значение и, по сути, оказался в корзинке. Видимо, это послужило одной из причин его ранней кончины.

А тогда, в начале 60-х, грандиозный Анатолий Федорович, закатывая вверх светлые выпуклые глаза и громко шморгая носом, изрекал на заседаниях дирекции истины и выдвигал идеи, которые всегда одобрялись руководством и получали дальнейшее развитие в научных работах сотрудников его отдела.

Объектом моих забот Шульговский сделал систему высшего образования и студенческое движение в Латинской Америке. Это было все же интереснее, чем изучать рабочее движение или оптимистически оценивать роль тамошних компартий. Впрочем, вектор исследований был одним и тем же. Мне было поручено выявить пагубное воздействие империализма США на развитие национальных латиноамериканских вузов и, как следствие этого, показать подъем сопротивления студентов нажиму империалистов.

Мне удалось ограничить свое сочинение на заданную тему рамками истории борьбы аргентинских национальных университетов за автономию и борьбу студенческих федераций за свободу. По крайней мере, эта тема в советской социологии была абсолютно неразработанной, требовала не слишком большой затраты умственной энергии и была занятнее, чем, например, «Определение степени развития овцеводства в горных районах Эквадора».

На том я пока и успокоилась, но мысли о секторе культуры не оставила.

Кроме разработки основной темы приходилось заниматься и мелкой поденной работой, как мы между собой называли составление так называемых аналитических справок для Международного отдела ЦК по конкретным вопросам: о разных конференциях, политических деятелях, съездах и других событиях латиноамериканской жизни. Самым забавным было то, что эти справки, считавшиеся в ИЛА «научной продукцией», составлялись, — как бывало и в Министерстве внешней торговли, — по сообщениям открытой латиноамериканской прессы и официальных североамериканских источников, которые служили первейшим кладезем информации о Латинской Америке и для советских ученых, и для руководящих органов. А мы, научные сотрудники, выступая в роли их референтов, вносили эти справки — уже как ученые-специалисты — в свои годовые отчеты о выполненных научных работах.

Таково было мое знакомство с новыми областями гуманитарных исследований. Тем не менее все больше хотелось посмотреть, как могли бы здесь выглядеть изыскания в области культуры…

* * *

Мой новый приют — отдел социальных проблем ИЛА — помещался на втором этаже особняка и из окон открывался вид на золотые купола храма.

Я оказалась в компании юных научных сотрудниц, всех, как на подбор, младше меня, и впервые реально ощутила, что мне, оказывается, вот-вот стукнет 36 лет. Если в министерстве и даже в «Иностранке» я чувствовала себя едва ли не девочкой, то здесь мне, вольно или невольно, отводилась роль многоопытной матроны. Молоденькие коллегши называли меня по имени и отчеству, а мне, само собой, дозволялось называть их уменьшительно-ласкательно: Верочка, Ниночка… Ничего не поделать, однажды приходит время, когда понимаешь: отныне надо привыкать к своему новому возрасту.

Атмосфера в комнате, где нас было человек десять, не слишком отличалась от редакционной: все по временам что-то тихо выписывали из научных книг или вслух охотно импровизировали на отвлеченные темы. С тех далеких-предалеких лет у меня, из числа первой десятки пришедших в ИЛА, сохранились друзья, в том числе Инночка, Инна Фадеевна Глушко, большая умница, добрая душа и, что особенно важно, моя единомышленница во взглядах на жизнь и на людей.

Однако более чем с соратницами по своему отделу я, в первый период институтской жизни, сдружилась с выходцем из отдела внешней политики Борисом Ивановичем Гвоздаревым.

Галантный холостой симпатяга — сладкая улыбка и прическа с коком, а ля Элвис Пресли — был достойным кандидатом исторических наук и обладал незаурядным чувством юмора.

Мы с удовольствием болтали о том о сем, он часто провожал меня из института, а потом, случилось, проводил летом и до дачи. Вернее, не проводил, а сопроводил меня и маму в Малино при переезде с вещами в нашу скромную летнюю резиденцию. Я, честно говоря, не ожидала от Гвоздарева такой жертвенности: разве не подвиг для избалованного сына заместителя министра целый час трястись в кузове грузовика среди чемоданов и мешков, а потом таскать их на себе в дом?

Тем не мене наши отношения не переходили границ дружбы — да и не могли перейти. Я не была влюблена, мне льстило его внимание и не более. К тому же в него надо было не просто влюбиться, а самоотверженно любить, чтобы шаг за шагом вызволять из крепких объятий зеленого змия. Бедный Беня (как его называли за глаза) не был в силах справиться с этим злом, о чем в институте знали и буфетчицы, и коллеги, и сам директор. Член ученого совета Борис Иванович Гвоздарев нередко появлялся на дирекции с каплями пота на бледном челе и листал бумаги дрожащими руками.

К счастью для него, со временем нашлась вне института самоотверженная женщина, Нелли Яковлевна, которая терпеливо его преследовала, а затем взялась за его спасение. Не прошло и нескольких лет, как он смог стать доктором наук и профессором в своем родном МГИМО. Часто встречаясь в институте, мы не скрывали взаимную симпатию: его губы растягивались в доброй сладкой улыбке, и я тоже не могла не улыбаться славному Борису Ивановичу.

Институт Латинской Америки служил отличной взлетной площадкой для Вольского и его выдвиженцев в их частых полетах через Атлантику.

Мне по ряду причин о таких путешествиях пока и мечтать не приходилось. Дело в том, что у меня с самого начала не сложились теплые отношения с директором. При первой же деловой встрече Виктор Вацлавович, капризно вытянув губки, пожелал узнать, почему это я не пришла ему представиться сразу после его назначения на высокую должность в институт. А мне и в голову не пришло спешить к нему в кабинет на смотрины да еще, чего доброго, строить ему глазки.

Затем, я все еще была убеждена, что считаюсь «невыездной» после моего вояжа в Аргентину, хотя никаких опасных сигналов до сих пор ниоткуда не поступало. Конечно, переходя на работу в это учреждение, я в глубине души надеялась еще разок повидать мир. Но, не веря в полную ненаказуемость моих заграничных «проступков», я полагала, что если меня, к счастью, и не сочли преступницей, то клеймо Fugi tene me («Я сбежал, держи меня», — как на беглых рабах в Древнем Риме) все же поставили. Хотя бежать я никуда и не собиралась.

Но вот пришел день, и я снова убедилась, что если от жизни не ждать подарка, не ждать честно и без надежды, то жизнь сама преподносит сюрприз. Так случилось и теперь: по прошествии многих лет тайное наконец стало явным.

* * *

Однажды, придя в институт, я увидела знакомое лицо, хотя сначала засомневалась: он ли это? Обрюзгшая физиономия, багровые глаза, седые волосы… Батюшки-светы, да ведь это Виталик Харитонов, тот милый юноша из Посольства СССР в Аргентине, который когда-то не пустил старика Сачука на родину.

Виталий Александрович Харитонов занял в ИЛА незавидную чиновничью должность заведующего аспирантурой, готовящего документы институтских мальчиков и девочек к защите диссертаций. Мне сразу подумалось, что он чем-то не потрафил начальству КГБ, где он, конечно, обретался, и его наказали. Хотя мы были по разные стороны баррикады, я понимала его состояние и даже сочувствовала бедняге, заливавшему горе спиртным.

Наши комнаты находились рядом, дверь в дверь, и мы с Виталием часто вспоминали Аргентину, он показывал фотографии взрослого сына, Валерика, которого я когда-то кормила конфетами, и дочки Алены, родившейся при мне в Аргентине. В институте он, не будучи очень занят, написал брошюру «Парагвай» и подарил мне с трогательной надписью: «Para Margo, mas antigua de las amigas — de las porte?as». То есть «Для Марго — самой старинной приятельницы — из аргентинских» (приписал он для точности).

О причинах моего отзыва из Аргентины я у него никогда не спрашивала хотя бы потому, что он, как говорили, был разведчиком по внешней части, а среди своих сограждан, как я считала, подвизался Карякин.

Прошло несколько институтских лет. Харитонов безбожно пил и скончался в больнице от инфаркта.

После его смерти я столкнулась на литературном поприще с еще одним призраком из счастливого прошлого — Юрием Николаевичем Папоровым, с которым познакомилась тоже в Аргентине. Юра Папоров, некогда сотрудник посольства — элегантный юнец с усиками и прилизанными «а ля портеньо» волосами — впоследствии стал плодовитым писателем, автором книг о Хемингуэе и Гарсия Маркесе. В сталинские годы он, как оказалось, имел по долгу службы доступ к секретным бумагам посольств СССР в странах Латинской Америки и был в курсе всех доносов и прочих судьбоносных документов. Времена изменились, и он смог поведать мне следующее.

«Телегу» накатал на меня не кто иной, как Виталий Харитонов. Обвинение гласило: «Опасное отдаление от коллектива…»

Всего-то навсего. ОПАСНОЕ ОТДАЛЕНИЕ ОТ КОЛЛЕКТИВА… а Карякин никакого отношения к внутреннему сыску не имел. Не имел он отношения и к делам торгпредства, где «работал», а подчинялся военному ведомству и в меру своих способностей занимался военной разведкой.

Что ни говори, а справедливость торжествует, хотя и не слишком спешит это делать. Харитонов, ловко взбиравшийся по судьбам (чтобы не сказать «по трупам») людей к новым звездам на погонах, пал жертвой собственного должностного усердия. Он, как рассказал мне Папоров, решил играть по-крупному (ставка — генеральский чин) и вознамерился завербовать на службу СССР не кого-нибудь, а посла Республики Куба в Москве. С перепугу посланец Фиделя Кастро тотчас позвонил в ЦК КПСС, из ЦК был звонок в КГБ, а из лона КГБ Харитонов был доставлен в психиатрическую лечебницу, где был объявлен невменяемым (ибо нормальный человек должен знать, кого вербовать). Он пробыл в психушке месяца два, а оттуда и был отправлен в почетную ссылку в ИЛА.

Жаль, что мне не дано было узнать всю правду раньше. Но лучше поздно, чем никогда, ибо и поздно бывает «вовремя».

Через некоторое время в Аргентину из ИЛА отправлялась делегация на какой-то экономический конгресс. В делегацию включили наконец и меня как специалиста по этой стране и для помощи в переводе с испанского.

Перелет на самолете занял двадцать часов с небольшим вместо двадцати дней на теплоходе.

Буэнос-Айрес заметно изменился. Нет вертлявых вагончиков трамвая — сплошные потоки машин. Нет больше Эвы и Перона.

Конгресс завершился через два дня. За сутки до отлета в Москву я попросила секретаршу посольства позвонить в клинику хирурга Хорхе Виаджо и сообщить ему, что из СССР для него привезен пакет, книга от его коллеги, академика Вишневского. Пакет может быть ему передан в кафе на пересечении улиц Коррьентес и Кажао. К телефону подошел он сам и сказал, что приедет в кафе к назначенному часу. Я чувствовала себя как человек, которому надо прыгнуть в пропасть, но есть надежда, что парашют раскроется.

И вот я сижу за столиком у большого окна и смотрю на мчащиеся по Коррьентес машины. Наконец ко входу в кафе подкатывает темный лимузин. Нервы натянуты, как тетива лука. Вдруг он не один?

Виаджо выходит из машины, идет к дверям кафе. Я продолжаю упорно смотреть в окно на прохожих, моя рука едва ли не вдавливает в столик книгу «от Вишневского». У столика кто-то останавливается. Я решаюсь повернуть голову — и вижу официанта, который мне что-то говорит. Из-за его спины возникает другой человек и молча глядит на меня. Официант умолкает и исчезает. Немая сцена.

Все так же молча Виаджо присаживается напротив меня за столик. Мы боимся проронить слово. Между нами — тончайшее стекло напряженного ожидания. Два слова — «как поживаете?» — могут разбить стекло вдребезги и положить начало фальшивому — или не фальшивому? — пустому разговору про то, про сё.

Молчание затягивается и грозит оборваться смехом.

— Злая. Mala, — произнес наконец очень серьезно и очень тихо Виаджо.

Стекло не разбилось. Это было знакомое слово, сказанное им сто лет назад в коридоре гостиницы «Советская».

— Не совсем. No tanto, — теперь ответила я. Не то вслух, не то про себя.

— Почему? — шевельнул он губами.

— Я улетаю только завтра, днем…

Мои глаза, наверное, взяли на себя смелость сказать недосказанное.

Виаджо встал. Поднялась и я. Он взял, едва касаясь, меня под руку. Книга «от Вишневского» осталась одиноко лежать на столе. Мы вышли из кафе. Он открыл дверцу машины, и я опустилась на переднее сиденье словно как обычно.

Мимо замелькали улицы, тротуары, машины, люди. Мы продолжали молчать, но молчание уже не было опасным или тягостным. Оно стало даже спасительным.

Машина вылетела за город. Кончились парковые заросли кустов и деревьев, начиналась пригородная пампа. Мимо проносились редкие ранчо в степи, окруженные загонами для лошадей. Все это невольно фиксировало мое сознание. Куда мы едем? Спрашивать не хотелось. Ответ мог разрушить сказку и все испортить, ибо явь требует подчинения своим условностям.

Медленный заход большого красного солнца особенно хорош в открытой степи. Я старалась смотреть по сторонам и ни о чем не думать. Меня хватятся мои коллеги? Черт с ними. Сталин умер. И я же вернусь… Вокруг тишина, только шины шуршат по шоссе.

Вскоре машина свернула на боковую дорогу, подъехала к белому домику и остановилась у дверей.

— Хочу показать свое ранчо, — раздался наконец его глуховатый голос.

Пока он ставил машину в гараж, мне надо было бы оглядеться, но я ничего не видела.

Он распахнул дверь. После жаркого душного вечера полутемная комната обдала прохладой.

Мы внезапно повернулись и бросились друг к другу в объятия. Все стеклянные перегородки грудой осколков рухнули к ногам.

А потом — уже рассвет. Сквозь жалюзи розовело солнце. Пампа за окном начинала освобождаться от тишины: где-то вдали резко вскрикивала птица-чахб.

Хорхе положил руку мне под голову и спросил: «Ты вспоминала меня?» — «Да. А ты?» — Primero no tanto, pero despu?s… Сначала не часто, но потом…»

Я рассказала ему обо всем, о том, чего он не знал, и про то, какая сила нарушила естественный ход жизни двух людей. Многое рассказала я ему об особенностях нашего национального бытия. Не оправдывала и свое малодушие. Просто говорила и говорила, облегчала душу, ибо все равно уже ничего не изменить.

Говорил и он. О том, что ничего не мог понять, что женился сгоряча на своей медсестре и теперь растит двух сыновей. Сказал и многое другое, то, что мне так хотелось услышать…

Солнце уже стояло высоко над горизонтом. Надо было успеть возвратиться в Буэнос-Айрес до отъезда коллег на аэродром.

Снова едем по шоссе через пампу, мимо радостного птичьего гомона. И снова — молчание. Понятное обоим единящее тоскливое молчание.

Все описанное выше — вымысел, единственный вымышленный эпизод в моей летописи. Что-то потом случилось, но не так. Моего романтического путешествия в Аргентину не было. Если когда-то в Буэнос-Айресе явь показалась сном, то теперь явью стал сон.

Весь этот эпизод, вплоть до всех произнесенных — причем по-испански — слов мне приснился 30 августа 1963 года. Если слово «злая» я однажды в самом деле услышала, то фраза «Сначала не часто, но потом…» была произнесена им впервые. Сновидение было таким ярким, что я долго ходила как оглушенная. Все прошедшие годы Хорхе упорно жил в моей памяти, но как нечто навсегда ушедшее, недосягаемое и канувшее в Лету.

Поразмыслив, я поняла, каковы могли быть причины его виртуального возвращения.

Во-первых, в ту пору я находилась под сильным впечатлением открывшейся мне гнусности Харитонова и тайны моего изгнания из Аргентины. Давние заокеанские события снова встали перед глазами и прошли через сердце.

Во-вторых, хотя эта причина показалась мне менее значительной и всего лишь косвенной, — я в том же месяце получила открытку с Канарских островов. Кто-то из коллег, вернувшийся из командировки, передал адресованную мне открытку с изображением Гран Канария. Вид побережья одного из Канарских островов живо напомнил мне заход корабля в Лас-Пальмас, мое путешествие в Аргентину. На открытке — надпись (по-испански): «Сеньоре Маргарите Былинкиной. Москва, СССР. Примите это скромное свидетельство моей памяти и наилучшие пожелания с Канарских островов и из Африки от Вашего преданнейшего почитателя». И подпись — непонятная завитушка.

Я не могла припомнить никого из знакомых, кто бы находился на Канарах или в Африке, и даже не поинтересовалась узнать, кто мне ее привез. И бросила открытку в бювар с чистыми конвертами. Открывая бювар, я всякий раз на нее натыкалась и давно перестала спрашивать себя: от кого бы это?

Ответ на вопрос был получен, но много позже.

«Издалека долго течет река Волга, течет река Волга, а мне уж сорок лет…» — пела звенящим русским голосом Людмила Зыкина.

Действительно, в 65 году мне минуло 40 лет.

К этому времени в Институте Латинской Америки был наконец создан — не без моих усилий — сектор культуры. Руководить изысканиями в сфере заокеанской культуры был призван человек из ВОКСа (позже — СОДа) — Владимир Александрович Кузьмищев, «жирный Кузьма», как его прозвала В.Е. Кутейщикова, его бывшая начальница. Бородка клинышком, толстое брюшко и хитроватые глазки делали его похожим на меньшевика в советском изображении. В нем достаточно явно проступала характерная для тогдашних интеллектуалов (чтобы не сказать интеллигентов) черта: сочетаемость якобинских высказываний в узком кругу коллег с полным подчинением партийной дисциплине и блажливым указаниям Вольского. Справедливости ради надо сказать, что иногда ему удавалось так исхитриться, чтобы и овцы были целы, и волки сыты, но и сам он, подобно директору, не выносил противоречий и обожал угодливость. На заседаниях сектора Кузьма разваливался на диванчике и с удовольствием распивал чаи и вкушал снедь, подносимую молодыми сотрудницами.

У нас с Кузьмой душевных отношений не сложилось. Мне не импонировали его замашки ясновельможного пана, а он в моем присутствии, как мне казалось, не мог полностью отдать дань своей раблезианской натуре в стенах храма науки. Но в целом мы жили в ладу. К тому же в нашем Секторе были и славные люди: Ирина Винниченко (ныне покойная), рыженькая «Симона Сеньоре» Леночка, — Елена Моисеевна Бинева…

Впрочем, изыскания сотрудников сектора культуры назвать научными можно было лишь с определенной натяжкой. Наши культурологи, осваивая литературу, театр, музыку, кино Латинской Америки, как правило, изготовляли компиляции доступных работ латиноамериканских авторов и составляли из таких компилятивных статей сборники: «Культура Чили», «Культура Бразилии» и т. п. Благо в СССР тогда вообще мало что знали об этих сторонах духовной жизни латиноамериканцев и серьезные разработки никому не были нужны.

Я с радостью покончила с университетскими реформами в Латинской Америке и переключилась на литературу, с которой в общем была знакома и давно опубликовала статьи об аргентинских писателях и поэтах: Х. Эрнандесе, Н. Перейре и Р. Туньоне. Теперь предстояло писать литературные портреты других латиноамериканцев.

О языковедении на моем новом поприще не могло быть и речи, но сектор культуры ИЛА просто требовал, чтобы я заделалась кандидатом филологических наук, ибо в этом новом подразделении не было ни одного старшего научного сотрудника со степенью, как предписывали неписаные «правила хорошего научного тона». Да и мне уже было не к лицу пятый год ходить, — хотя и с персональным окладом в 200 р., — кандидатом в кандидаты. Тем более что все требуемые статьи по диссертации были опубликованы в сборнике издательства «Наука» («О национальном литературном языке Аргентины») и в журнале «Филологические науки» № 4 («Чарлз Кени и его американо-испанская семантика»).

В начале 67-го года началась конкретная подготовка к защите, назначенной на май месяц.

Надо было сделать массу хлопотных дел и прежде всего вразумительно написать автореферат с тезисами диссертации и разослать его по доброй сотне адресов ученым мужам и научным учреждениям.

Держу в руках серую брошюрку в 20 страниц, при получении которой из типографии ВПА им. Ленина так сладостно замерло сердце почти 40 лет назад.

На обложке фамилия автора и название: «Семасиологические новообразования в испанском языке Аргентины». Московский государственный университет им. Ломоносова.

Ниже — штамп: «Соответствует разрешенному к печати экземпляру. Нач-к типографии 30.3.67».

Первую препону — Главлит — моя работа преодолела. Оставалось ее защитить.

Оппоненты у меня были солидные и в целом благожелательные: доктор филологических наук Георгий Владимирович Степанов из Ленинградского университета и доктор филологических наук Юрий Сергеевич Степанов из МГУ. К тому же однофамильцы и почти тезки: лучше и не бывает. Тем не менее на защите надо было фундированно и подробно ответить на все их замечания и предложения, переданные мне заранее.

На семи страницах я накатала «Ответы диссертанта М.И. Былинкиной оппонентам».

Бог мой, до чего же осмысленно я выражалась, вступая в полемику с профессиональным филологом, доктором наук: «Мы с Вами, Юрий Сергеевич, стоим на разных исходных позициях, если говорить о предлагаемой мною классификации. Вы говорите о «сложности и избыточности» моей классификации лексических единиц. Возможно, она сложна, но это не некий универсальный образец для всех вариантов испанского языка в Америке, а схема, построенная на исследовании конкретного — аргентинского — семасиологического материала, который нельзя насиловать, помещая в заранее заготовленное прокрустово ложе универсальной классификации…»

Подумать только, до чего лихо я распоряжалась профессиональными лингвистическими терминами: «законы сочетаемости однопризнаковых типов аргентинизмов», «комплексные типы аргентинских значений-вокабул» и т. п. И все же интересно быть первопроходцем в любой, даже узкой области знаний.

Как раз во время суматошной подготовки к защите и рассылки автореферата серьезно захворала мама. Гонконгский грипп дал серьезное осложнение. Были сутки, когда она меня не узнавала и называла «мамочка». Оставалось одно спасение — доктор Слободяник. Старик двадцать лет жил в Китае, лечил даже Мао Цзэдуна и был бесподобным знатоком китайской медицины. Только он мог помочь. Его надо было доставить к нам во что бы то не стало.

Да вот беда: жена старика не разрешала ему навещать больных на дому, ибо иные пациенты на радости часто угощали его хорошим вином. Как я ни убеждала ее, что не держу дома даже водку, старуха стояла на своем. Мне ничего не оставалось делать, как только сесть на ступени около их двери, разреветься и заявить, что одна отсюда не уйду. Такси между тем ждало внизу. И они сдались.

Доктор Слободяник при первом же визите сказал, что «надо работать над позвоночником», а если онемение спины не пройдет… Я сказала «работайте», регулярно привозила его на такси, и старик до седьмого пота растирал маме спину какими-то едкими снадобьями и стегал позвоночник металлическим веничком.

Слава Богу, на шестой день истязаний она пришла в себя. Для окончательного выздоровления Слободяник велел давать ей в день полбокала красного сухого вина. Видно, старик хорошо знал его целебные свойства.

Кроме красного вина маму, по ее словам, воскресили французские духи «Табак». Она с таким наслаждением вдыхала тонкий табачный запах в сочетании с каким-то дурманным ароматом, что ее лицо розовело, глаза оживали. Больше нигде и никогда мне не встретились духи, которые бы ей так нравились, так действовали, как «Табак». С тех пор мы поверили в ароматерапию.

К защите мамочка поправилась.

Пока мама была больна, я забросила все дела и хотела перенести защиту на осень, но, поправляясь, она сама подгоняла меня с авторефератом и говорила, что предстоящая «радость вливает в нее силы». Могла ли я опустить руки? В солнечный майский день она со мной и моими друзьями приехала в университет на Моховой.

Защита проходила в Круглом зале на третьем этаже. На середине зала — стол, вокруг которого — члены Ученого совета во главе с Будаговым. За ними расселись гости, перед ними я развесила листы ватмана с лингвистическими схемами, которые вычерчивала не менее месяца. Чтобы подавить волнение, мне пришлось проглотить две таблетки элениума. И вот — в зеленом костюмчике от (вернее — «из») ГДР я предстала перед советом мудрецов с указкой в руках.

Наследственно звучным голосом я докладывала тезисы автореферата и зачитывала свои ответы оппонентам. Старички из Ученого совета отрывали носы от стола и с каким-то недоуменным интересом поглядывали на меня. Профессор Дмитрий Евгеньевич Михальчи, с которым в составе филологов МГУ я ездила в 61-м году с докладом об испанском языке Латинской Америки в Кишинев на Первое всесоюзное совещание по романскому языкознанию, с одобрением покачивал головой. Это меня вконец успокоило и на мажорной ноте — с благодарностью в адрес научного руководителя и всех уважаемых членов Ученого совета — я завершила свое сольное выступление в Московском государственном университете им. Ломоносова.

Мой профессор Будагов был явно доволен: и результатами голосования (один черный шар при семи белых), и тем, что все его аспиранты доходят до финиша, даже те, что из юристов.

Но еще больше, несказанно больше была рада мама. Ее осунувшееся после болезни, но все еще молодое для ее 64 лет лицо светилось счастьем, когда она, подавшись вперед, смотрела, как коллеги по аспирантуре и институту с цветами поздравляют ее Маргонечку. А я была рада вдвойне.

Отец не мог прийти, ибо давно был прикован к постели облитерирующим эндартериитом. Последние годы он обитал у Марьи Петровны и после защиты прислал мне поздравительное письмо, которое оказалось прощальным.

Привожу полностью это написанное неровным почерком на желтой бумажке письмецо в довольно пафосном тоне, но — я это знаю — искренне и от души.

Дорогая Маргариточка!

От всего сердца рад за тебя, горжусь тобой и поздравляю с колоссальным успехом. Эта, в полной мере заслуженная тобой победа говорит о твоих больших способностях и целеустремленности. Только благодаря себе ты вышла на большую дорогу, и теперь ты должна сделать передышку и как следует отдохнуть.

Еще раз поздравляю тебя и желаю всего наилучшего.

Целую тебя

Отец.

16.XII.68

Он поздравил меня словно с того света, ибо датировано письмо не 67-м, а 68-м годом, — но на эту дату его уже не будет в живых.

Весной следующего, 68-го года отца должны были положить в больницу для ампутации ноги. Марья Петровна в панике звонила маме: «Лидия Александровна, что делать? Куда его везти? В районной больнице зарежут!»

Моя эмоциональная мама, становившаяся в тяжелые минуты удивительно решительной, сняла телефонную трубку, набрала номер то ли Минздрава, то ли Мосгорисполкома и официальным голосом заявила: «Тяжело болен Лауреат Государственной премии… немедленно доставьте его в приличную больницу…»

Отца отвезли в Институт Склифосовского, отняли ногу, но сердце не выдержало, и вскоре после операции он умер.

Иван Герасимович Былинкин окончил свою земную жизнь семидесяти четырех лет 12 августа 1968 года. Он меня любил и был очень талантливым, но очень несчастным человеком, который не по своей воле лишился любимой профессии (химика) и не нашел семейного счастья. Иногда отец напоминал мне Треплева из чеховской «Чайки», разве что Треплеву не пришлось зазря побывать в тюремных застенках. Царствие ему небесное.

Осенью 67-го года Президиум ВАК подтвердил решение Совета МГУ о присуждении мне ученой степени кандидата филологических наук.

Не прошло и пятнадцати лет с моего поступления в аспирантуру, как с чувством душевного удовлетворения и выполненного долга я взяла в руки твердую коричневую «корочку» с вложенным глянцевым листком, на котором каллиграфическим крупным почерком выведено:

Министерство высшего и среднего

специального образования СССР

Высшая аттестационная комиссия

Диплом кандидата наук

МФЛ № 003636

Москва. 7 октября 1967 г.

РЕШЕНИЕМ Совета филологического ф-та Московского ордена Ленина и ордена Трудового Красного Знамени государственного университета им. М.В. Ломоносова от 16 июня 1967 г. (протокол № 10)

Былинкиной Маргарите Ивановне присуждена ученая степень кандидата филологических наук.

Председатель Совета (Подпись)

Ученый секретарь Совета (Подпись)

Министерство высшего

и среднего специального образования СССР.

Московский государственный университет

им. М.В. Ломоносова

Круглая печать:

Без статуса и степени кандидата наук в академии амбициозному ученому или просто сотруднику делать было явно нечего. После защиты сразу увеличивался оклад до 300 рублей в месяц и открывалась дорога к ученой степени доктора наук. Защитить докторскую диссертацию в родном конъюнктурном ИЛА не составляло особого труда, на что и были направлены помыслы и усилия многих моих коллег. У меня тоже был такой реальный шанс и можно было дальше разрабатывать ту «научную» тему, по которой у меня было опубликовано — в сборниках ИЛА — несколько статей. Диссертация могла бы носить, скажем, такое шикарное название: «История и особенности системы высшего образования латиноамериканских стран и методы захвата высшей школы Латинской Америки (фонды, гранты и т. п. и т. д.) североамериканским империализмом».

Подобные научные разработки меня не манили, такой род гуманитарной деятельности абсолютно не интересовал. Когда однажды в автобусе я увидела свою синюю книжицу «Смысловые особенности испанского языка в Аргентине» (Изд. «Наука», М., 1968) в руках одной девчушки, видимо, студентки филфака, мне подумалось, что все-таки мною принесена какая-то реальная практическая польза и кое-что сделано в сфере такой точной науки, как лингвистика, не требовавшая опоры на марксизм-ленинизм.

С лингвистикой было благополучно покончено, науке долг отдан, но нужно ли теперь всю жизнь работать за кандидатскую зарплату, не имея душевных интересов? Нет и нет. Тем более что меня все сильнее увлекали шарады художественного перевода, та область творчества, где можно дать разгуляться воображению без оглядки на официальную идеологию, где можно пообщаться с незаурядными свободными умами и, отражая мысли больших писателей, выразить на бумаге то свое, о чем нельзя было говорить вслух.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.