Крамола в Буэнос-Айресе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Крамола в Буэнос-Айресе

Год 1950-й, середина ХХ века. Год, наметивший перелом моей судьбы, открывал и новый период в истории Советской страны, период постсталинизма. Сталин был еще жив, но страну уже потряхивали легкие судороги близкой агонии его режима: росла общая напряженность и подозрительность, начались процессы по делам «врачей-убийц», якобы покушавшихся на жизнь вождя; поднялась волна антисемитизма, усилились гонения на диссидентов.

Я меж тем была если и не на седьмом небе, то уже в небе над Европой, улетая в другой мир, где можно наконец стряхнуть с себя, как представлялось, всякий страх и лицемерие.

Май месяц. Самолет приземлился в Праге. Московская весна еще скупо заявляла о себе, а столица Чехословакии уже светилась солнцем, стены садов были сплошь увиты синей глицинией, зеленые каштаны утыканы белыми соцветиями, как елки свечами. Пахло не по-московски чем-то вкусным и ароматным. Первая заграница.

Кто-то из моих бывших полузнакомых сокурсников, работавших в местном торгпредстве, по-свойски прокатил меня на своем шикарном красном мотоцикле по Вацлавской площади и улицам города, казавшегося таким праздничным и теплым. Обилие тепла и света успокаивало душу, тихо приспосабливало к новой действительности, ибо я еще плавала в каком-то тумане и окружающее не воспринималось как реальность.

Через полвека, когда российские граждане будут толпами и во все стороны валить через границы бывшего СССР в турпоездки, никому уже не придется испытать это сладостное чувство первооткрывателя, редкого счастливца, заглянувшего в сады Семирамиды.

В Праге наши торгпредовцы посадили меня на небольшой иностранный самолетик, чтобы через Триест добраться до Рима, где посольские работники должны были погрузить меня с моим чемоданчиком на какое-нибудь трансатлантическое судно.

Перелет на «кукурузнике» через Альпы не обошелся без инцидента. Мы попали в грозу. Вид в иллюминатор не вдохновлял: снизу заснеженные пики Альп подпирают брюхо пляшущего в воздухе самолетика, а в стекло бьют ледяные градины. Но страха не было: я еще не полностью погрузилась в реальность. Да и мама с уверенностью сказала, что «все будет хорошо».

Рим тоже удивил меня своеобычным ароматом. Пахло черным кофе и апельсинами. Оказалось, что прямо на улицах люди сидят в плетеных креслицах и попивают кофе, а рядом у перекрестков высятся груды красных шаров — апельсинов. Бог ты мой! Когда я однажды заболела, мама где-то достала мне пару бледных желтеньких и кислых плодов. А здесь…

В посольстве меня ожидал сюрприз, даже два.

Третий советник передал адресованную мне телеграмму и назидательно сказал, что советским сотрудникам открытая корреспонденция «не рекомендуется».

Сейчас, как тогда, держу в руке широкий желтый бланк с красной надпечаткой «Telegramma, via ITALO-RADIO, а внизу адрес и текст: Bilinkina Margarita, Legacion de la URSS, v. Saeta 5. Roma. Scastlivogo puti seluyu. — Mama. «Счастливого пути, целую. Мама».

Последнее прости. Она словно рукой мне махнула с берега вслед пароходу. До сих пор храню эту телеграмму как ее напутствие на всю мою жизнь.

«Не рекомендуется».

Какое тут может быть запрещение?

Этим же вечером, 18 мая 50 года, я отправилась искать римский главпочтамт, чтобы отправить ответную телеграмму, а заодно и письмо с описанием моего первого путешествия — от Москвы до Рима.

Второй ожидавший меня сюрприз не доставил ни малейшего удовольствия. Мне в спутники до Буэнос-Айреса была навязана странная семейка. Гориллоподобный коренастый отец семейства, громоздкая, забитая и молчаливая его жена в соломенной шляпе с цветком и их дочь — двухлетнее плаксивое существо. Виктор Иванович Карякин ехал на работу в торгпредство с супругой и малолетней Люлей. Мне подумалось, что к Жукову едет шофер. Но я ошибалась…

В Риме до отъезда в Неаполь, откуда отплывал наш корабль, выдалась пара свободных дней, в один из которых мы все — я и семейство Карякиных — отправились взглянуть на Вечный город.

Подойдя к Ватикану, к собору Святого Петра, я было стала подниматься по широким ступеням ко входу, но Карякин остановил меня приказным тоном: «В церковь — нельзя». Такого совета нельзя было ослушаться, а потому пришлось, сжав зубы, пройти мимо Ватиканского музея. Но закралась мысль, что «шофер» едва ли дал бы такой «совет».

Выйдя вечером из отеля на поиски почтамта, я постаралась выскользнуть из номера так, чтобы Карякины о том ни сном ни духом не прознали.

Первый променад по улицам Рима. Я — в Италии?! Хотелось постоять, оглядеться, ущипнуть себя и опять оглядеться, но надо было спешить: Карякины могли вернуться к активной жизни.

Понятно, я не знала, где расположен почтамт, и обращалась к первым встречным с одной и той же фразой по-итальянски: «Скузи. Дове стате почтале чентрале?» (Простите, где находится центральный почтамт?) Сначала две монахини в черных одеждах что-то старательно объясняли мне, но я поняла только их последний взмах руками. Завернув за угол, спросила снова. На сей раз мне попались навстречу два нарядных карабинера в треуголках: «Скузи, синьори. Дове стате…» Они, в свою очередь, что-то втолковывали мне минуты три, я усиленно кивала и, поймав указующий жест, шла дальше. Очень, очень было мне странно, даже поразительно ощутить такое внимание к своей особе чужих людей в чужом городе.

Почтамт был наконец найден, телеграмма и письмо домой отправлены, и я, купив впервые в жизни дюжину краснобоких апельсинов (сказка!), вернулась в отель. Карякины, к счастью, еще (или уже) спали.

Сотрудники посольства прокатили нас на машине до Колизея и к Аппиевой дороге.

На обочине этой двухтысячелетней римской дороги, мощенной увесистыми тесаными глыбами, рос маленький красный мак на тоненьком зеленом стебельке, будто на какой-то подмосковной клумбе. Это заграничное «открытие» произвело на меня впечатление не меньшее, чем сама дорога, по которой ездили цезари.

Во все глаза глядела я на остов Колизея, где когда-то сражались римские гладиаторы, но не упустила из виду и какого-то американского туриста, который у его стен старательно орудовал киркой. Моя коллекция сувениров пополнилась коричневым осколком окаменевшего кирпича. Когда турист стал долбить колонну, я прихватила и кусочек белого мрамора. Начиналась же моя коллекция с синей фарфоровой чашечки из Праги, купленной за один доллар, и с миниатюрной синей плошки с крышечкой, на которой медная волчица кормит Ромула и Рема и красуется надпись: Anno Santo. Как-никак я очутилась в Риме в святой, 1950-й год.

Неаполь встретил нас майским зноем и запахом жареной рыбы. Доехали сюда из Рима на электричке, в вагонах которой сиденья были обиты красным бархатом. У нас дома такой бархат пассажиры давно бы приспособили на бальные платья. Я тоже мечтала о бархатном одеянии, но довольствовалась покупкой в Неаполе ожерелья из кораллов. Дешево и сердито.

Вот и Средиземное море. Сре-ди-зем-ное море!

У одного из причалов стояло белоснежное судно, которому предстояло в почти месячный срок перевезти меня через Атлантику в другое полушарие, к берегам Ла-Платы.

Мне это суденышко показалось пугающе маленьким. Игрушечный кораблик и никак не трансатлантический лайнер. Этакая большая двухэтажная яхта. Однако «Флоренция» уже не раз в тихий весенне-летний сезон пересекала экватор.

Когда «Флоренция» выходила из Неаполитанского залива, я смотрела на темневшую вдали в сиреневой дымке гору. Это — Везувий. Ве-зу-вий. Я говорила себе: «Я стою на палубе корабля и смотрю на Везувий, смотрю на Везувий вот сейчас, в этот миг…»

Бывают минуты, когда в реальность никак не верится.

Первым портом, куда после Неаполя зашла «Флоренция», была Барселона. В Испании правил генерал Франко, «персона нон грата», и нас на берег не спустили. По пустынному причалу прохаживались лишь два абсолютно театральных жандарма в черных треуголках.

Все же я взглянула на Испанию, хоть и одним глазом.

Средиземное море было на редкость спокойным и голубым, как небо. К Гибралтару подошли поздним вечером в один из последних дней мая 50-го года. Слева на высоком африканском берегу мерцал маяк, мимо которого в темной тишине проскользнула «Флоренция». Но с Европой еще не пришлось распрощаться. Из пролива судно взяло курс не к экватору, а на север, к Лиссабону. Через сутки мы вошли в устье реки, которая, докатившись из Испании до Португалии, сменила название Тахо на Тежу.

Столица Португалии ярусами белых и желтых низкорослых домов поднималась с обеих сторон вверх по склону. Стоянка была кратковременной, и пассажиров опять не спустили на землю.

Из Лиссабона путь лежал к Канарским островам. Здесь впервые было позволено выйти в город. Карякины остались на судне, а я, воспользовавшись свободой, взяла за доллар такси и покатила по улицам уютного приземистого Лас-Пальмаса. Здесь, на земле Испании, я впервые встретилась с обычным, а не карикатурным изображением кровавого диктатора Франко. С многочисленных портретов в витринах магазинчиков на меня насмешливо посматривал лысенький, довольно милый старичок в генеральском мундире. Здесь я купила за два доллара испанские вечерние духи «Колдовство Севильи» (которые потом стояли у меня лет двадцать почти не тронутыми, как память), а также скатерть, вышитую золотой гладью, и шкатулку, инкрустированную слоновой костью, — испанские сувениры за шесть долларов. И отправила маме письмецо с Канар в фирменном корабельном конверте.

Теперь «Флоренции» предстояло пройти экватор, пересечь Атлантический океан и дней за восемнадцать добраться до Бразилии.

Атлантика оказалась совсем другого вида и нрава, чем Средиземное море, которое представлялось застывшей светлой акварелью в голубых тонах по сравнению с неспокойным мутным маслом океанских вод. Океан даже в полный штиль мощно покачивал своим серо-зеленым покрывалом, но не всем сразу, а вскидывая то там, то сям лоскутные квадраты волн. «Флоренция» шла теперь не так легко и грациозно, как раньше, по голубой глади, а переваливалась с боку на бок, как белая гусыня. Чтобы сбить подступавшую к горлу муторность, приходилось бодро вышагивать вокруг кают по верхней палубе. Впрочем, погода была прекрасной и шторм нас не тряхнул ни разу.

Юная дева в клетчатой эпонжевой юбке и белых московских босоножках во все глаза глядела вокруг себя, дивясь невиданным краскам и впитывая неведомые запахи. Особенно хорош и благодушен океан бывал ночью. Пьянила терпкость сырого океанского духа, который ни ароматом, ни даже запахом назвать нельзя. В непроглядной тьме то слева, то справа по борту вспыхивали и гасли далекие огоньки встречных судов, слышались их приветственные гудки. Середина XX века. Как же неуютно было плыть Колумбу по Атлантике без таких ночных встреч в веке семнадцатом.

В высоком звездном небе родное созвездие Большой Медведицы медленно, но упрямо клонилось к горизонту, а со стороны экватора все выше и выше ползло созвездие Южного Креста, под которым надо было жить мне теперь целых три года. Тоска по дому, приглушенная новыми впечатлениями, продолжала тревожить сердце.

На «Флоренции» тем временем ширилось мое знакомство с запретными иностранцами. Мои спутники-охранники Карякины порой вылезали на палубу из своей каюты, но чужеземцев чурались.

На корабле, в каютах верхней палубы, разместились не более двенадцати пассажиров, а внизу, в трюме, находилось человек тридцать итальянцев-эмигрантов, ехавших в Аргентину на заработки. В число пассажиров верхнего этажа кроме Карякиных и меня входили две монахини, доктор-итальянец в белоснежном костюме, аргентинское семейство по фамилии Гуаста — седовласая сеньора мать, почтенный сеньор отец и сын Эухенио, мой сверстник, — а также еще какие-то менее приметные лица. Все «верхнепалубники» обедали за одним длинным столом вместе с капитаном и высшими чинами корабельной команды.

К первому обеду я пришла раньше Карякиных; Виктор Иванович с супругой явился чуть позже. Моряки и гости расселись по своим местам, стюард поставил на стол блюда с закусками и стал разносить горячие спагетти. Вдруг второй стюард, предлагавший каждому из гостей томатный соус, наклоняется к моему уху и шепчет по-итальянски: «Синьорина, синьор капитан просит вас передать вашему соседу, чтобы он надел пиджак. Здесь за обедом так принято».

Я оборачиваюсь к сидящему рядом Карякину — и на какие-то мгновения теряю дар речи. Мало того, что он был без пиджака, в выцветшей голубой майке, колоритно обнажавшей его черную волосатую грудь и плечи, но на этой самой майке сбоку, как два рваных отверстия от разрывных пуль, зияли две дыры. Я бы провалилась от стыда сквозь землю, если бы подо мной не была Атлантика.

С новой силой в голове завертелась мысль: откуда, из какого медвежьего угла вытащили этого Карякина и зачем такого посылать в Новый свет? Что-то тут не так…

Опасения по поводу миссии и личности моего соотечественника росли, но тем не менее я упрямо устанавливала приятельские отношения с другими моими спутниками по долгому путешествию. С одной стороны, эти люди мне были интересны сами по себе, а с другой, невольно хотелось им показать, что не все граждане таинственной пролетарской страны таковы, как Карякин. А спутники, надо сказать, внимательно приглядывались ко мне, будто сами хотели побольше узнать о советских русских.

Однажды стоим мы с сеньорой Гуаста на верхней палубе и наблюдаем, как темпераментно отплясывают тарантеллу итальянские эмигранты. И седовласая сеньора задает мне такой вопрос: «Вам, наверное, очень нравятся подобные народные пляски?» Отвечаю, что в каждой стране есть свой фольклор, его исполнители и его приверженцы. Невзначай перевожу разговор на Данте, Верди и других великих итальянцев и краем глаза улавливаю молчаливое удивление старой сеньоры.

Эти милые люди вольно или невольно производили смотр не только эрудиции, но и внешности советской особи.

В день пересечения экватора под палящим солнцем «бог Нептун» совершал обряд крещения пассажиров, впервые попадающих в Южное полушарие и нарекал их своими морскими именами.

На стене возле моего письменного стола висит первое удостоверение моего первого заокеанского путешествия.

На среднего размера листе плотной пожелтевшей бумаги — синий силуэт бога Нептуна с трезубцем в одной руке и с уздой, накинутой на дельфина, — в другой. За ним — контур корабля с надписью Florentia. От имени Нептуна и «всего великого морского братства» синьорина Маргарита Былинкина получает при крещении имя «Anguilla», то есть «Угорь», и право в дальнейшем беспрепятственно пересекать экватор.

По поручению Нептуна, диплом подписали «Великий Канцлер» и «Капитан корабля».

Текст написан по-итальянски крупными синими и красными буквами.

Наверное, в подтверждение действенности этого документа Атлантический океан на моем обратном пути тоже был на редкость спокоен.

При «обряде крещения» мне надо было в купальном костюме окунуться в воду небольшого бассейна. Когда я, по-северному белокожая и вполне стройная, выходила из воды, мои итало-аргентинские спутники, глазевшие на меня, даже зааплодировали и единогласно одобрили присвоенное мне имя. Слава Богу, они убедились, что русские девушки не поросли черной шерстью, как Карякин. Но они убедились и в том, что советские девушки морально вполне устойчивы. Молодой доктор-итальянец потом усиленно приглашал меня посетить его каюту — «камароте» — и во время прогулок по палубе что-то приятно намурлыкивал на своем мелодичном итальянском языке. Я с удовольствием слушала, но однажды, чтобы не казаться совсем непонятливой дурочкой, ответила ему по-итальянски единственной фразой, которую когда-то где-то вычитала: «Si non e vero, e ben trovato», то ест: «Если и приврано, зато ловко подано». Эта фраза оказалась очень к месту во всех отношениях.

Трехнедельный трансатлантический переход оказался не тягостным, а, напротив, приятным. По вечерам, когда Карякины укладывались спать, я играла со всеми остальными пассажирами в «пиастрелли» и всякие детские игры для взрослых, вела легкие разговоры на разные темы с Эухенио Гуастой, сыном сеньоры Гуаста.

Однако при расставании в порту Буэнос-Айреса никто из новых знакомых не предложил мне обменяться адресами. В ту пору между Аргентиной и СССР были весьма натянутые отношения. Да если бы и были хорошими, мне все равно нельзя было сближаться с иностранцами. Они, возможно, тоже кое-что об этом знали. Тем не менее в 56-м году меня разыскала в Москве открытка (с красивым видом Венеции) от Эухенио Гуасты, отправленная из Италии на адрес журнала «Иностранная литература». Но я не ответила: «оттепелью» еще не пахло.

На исходе второй недели июня 50-го года показались берега Бразилии. Первым портом на нашем пути оказался бразильский городок Сантуш. Но на американскую землю я не спешила ступить и даже из каюты не вышла. Под конец путешествия муторность меня все-таки одолела. Тем не менее с палубы в бухте Рио-де-Жанейро полюбовалась беломраморной фигурой Христа на горе Коркобадо, распростершего руки над городом и над пляжем Копакабана.

После краткого захода в порт Монтевидео — Буэнос-Айрес. Середина июня 50-го года. В Аргентине — зима, похожая на наш сентябрь — октябрь.

Столичный город — как яркая картинка в цветном телевизоре, по сравнению с черно-белой Москвой.

При первом знакомстве с Буэнос-Айресом меня поражало буквально все, но прежде всего удивило то, что в Латинской Америке есть такие великолепные города. Старинные испанские дома с лепниной и балконами чередуются с высокими современными зданиями, чуть ли не на каждой площади или площадке — прекрасный памятник в честь исторических событий, на центральных улицах — шикарные витрины магазинов и вереницы легковых автомобилей всех марок. В первые дни я обалдело глядела на все это великолепие. В Москве по улице Горького (ныне Тверской) поштучно катились одинокие «москвичи», а в универмагах было не найти даже нормальной шерстяной кофты — моей давней мечты. Мама где-то с трудом доставала шерстяную пряжу, чтобы знакомая вязальщица за хорошую плату вязала нам джемперы. А здесь этих самых кофт всех цветов и размеров было видимо-невидимо во всех магазинах одежды, где шерстяные вещи были не роскошью, а самым обычным делом. Так же, как и обувь.

Скотоводческая Аргентина всегда славилась не только шерстяными, но и кожаными изделиями, к коим я очень неравнодушна. Поэтому можно понять, какими глазами я, приехавшая в аляповатых белых босоножках из кожзаменителя, смотрела на эту выставку достижений капиталистической промышленности. Особенно на улице Санта-Фе, по обеим сторонам которой теснились шикарные и небольшие обувные магазины со всевозможными туфлями, ботинками, полуботинками, мокасинами и лодочками — кожаными, лакированными, замшевыми, крокодиловыми… И все это стоило сравнительно дешево.

Я тут же, не устояв перед соблазном, приобрела за 150 песо пару коричневых крокодиловых полуботинок, которые, как ни странно, нигде не жали, и сумочку из змеиной кожи за 160 песо. Обычные кожаные туфельки стоили 50–60 песо, и это при том, что я получала едва ли не самую низкую зарплату в торгпредстве — тысячу песо.

Развлекательные чудеса удивили меня не менее материальных. И прежде всего — кино.

Улица Лаваже — сплошная череда кинотеатров. Фильмы — на любой вкус и из любых стран. Для всей и всякой публики и «только для мужчин». С красочных реклам сверкали улыбками известные и неизвестные артисты. Если в Москве мы в ажиотаже бежали на порой появлявшиеся трофейные немецкие фильмы с Франческой Галь, Марикой Рёкк, а позже с Лолитой Торрес в «Возрасте любви», то здесь, на своей родине, Лолита призывно улыбалась через один кинотеатр на другой со всяких своих — новых и старых — картин.

Когда я поостыла от всего этого изобилия, мое внимание стали привлекать другие, чисто человеческие черты, поражавшие юную уроженку советской земли. Прежде всего — повышенное внимание (и внимательность) мужчин к женщинам. На всю жизнь врезались в память два, казалось бы незначительных, случая.

В те времена по улицам Буэнос-Айреса ходил трамвай. Не огромные, сцепленные вагоны «Аннушки» или «Букашки», гремевшие у нас по Бульварному и Садовому кольцу, а маленькие открытые вагончики, шустро бегавшие, позванивая, по узким извилистым рельсам. В одном из таких вагончиков стою я однажды у самого выхода с пакетами в обеих руках, собираясь шагнуть на тротуар: трамвай вот-вот остановится. Вдруг стоящий рядом вагоновожатый, держа левой рукой рубильник, правой хватает меня за талию. И в этот самый миг вагончик делает крутой поворот, а я, вместо того чтобы вылететь с пакетами наружу, на асфальт, остаюсь жива и невредима.

В другой раз стою я с сумками на тротуаре, горя желанием перейти проезжую часть к трамвайной остановке, на подходе к которой уже показался вагончик. Переминаюсь с ноги на ногу и не знаю, как прорваться сквозь вереницу легковых машин, летящих мимо меня на изрядной скорости, как перебраться через эту лакированную реку «линкольнов» и «шевроле». Вдруг прямо передо мной останавливается красавица машина, из-за бокового стекла высовывается красавец-сеньор и машет мне рукой, любезно приговаривая: «Сеньорита, прошу, проходите; прошу, проходите, por favor». За этой машиной останавливаются все следующие, начинается гудеж, никто не знает, что случилось. И пока я, ошеломленная фантастическим джентльментством и бормочущая «Спасибо, gracias», не перешла дорогу, передняя машина, а за ней, понятно, и другие, стояли как вкопанные.

Думается, одним из явных свидетельств того, что аргентинцы высоко ценят женские достоинства, служит то, что высшая власть в стране практически принадлежала женщине — Эве Перон, жене президента Перона.

На всех больших городских стройках и на стенах ремонтировавшихся домов висели огромные, во всю стену плакаты с изображениями Перона и Эвиты — профиль в профиль, как у нас изображали Ленина — Сталина, и с надписью: Peron cumple, то есть «Перон держит слово», данное своим согражданам и, конечно, Эвите.

Генерал Хуан Доминго Перон — легендарная личность в истории Аргентины. Не менее легендарна и его жена, Эва Дуарте де Перон, которую — одни с нежностью, другие с пиететом, третьи с ненавистью — называли кратким именем Эвита. Перон в своей политике делал ставку на популизм и был очень популярен в бедных слоях народа, среди рабочих и так называемых дескамисадос, то есть безрубашечников, а по-русски — «голодранцев». Генерал Перон, ставший президентом при их поддержке, повысил трудящимся зарплату и снизил уровень безработицы, защищал национальную промышленность и жестко ограничил импорт иностранных, в том числе североамериканских товаров. Одновременно он обложил беспощадными налогами отечественных крупных капиталистов, чем вызвал их глухое недовольство, а позже и открытую вражду.

Эва Перон, бывшая малоизвестная киноактриса, но красивая, умная и волевая женщина, стала Перону не просто помощником, а соратником и первым советником. Она разумно определила свое место при муже-президенте: ласково советовать и умело подсказывать, не одолевая его своими просьбами и инициативами. Влюбленный Перон, не ущемляемый в своей мужской гордости, сам наделял ее большими властными полномочиями и полностью ей доверял. А Эва, несомненно тоже влюбленная в статного видного супруга, не только помогала ему советами и пафосными речами по радио о преимуществах перонизма для аргентинского народа. Она стала руководителем Департамента труда, создала женскую перонистскую партию и так называемый Фонд Эвы Перон, благотворительную организацию, щедро финансируемую местными банкирами и промышленниками. Эвита, пользуясь средствами своего Фонда, с одной стороны, трудилась на благо перонизма, посылая крестьянам дальних провинций самолет с медикаментами и одаряя детские приюты, а с другой — не забывала себя, пополняя свою коллекцию драгоценностей и роскошных меховых манто, которых, как потом стало известно, было несколько сотен.

Через три года, в 1953-м, Эвита умрет от рака крови в возрасте 33 лет, а у Перона в скором времени все пойдет прахом. Но пока, в 50-м году, они были на вершине популярности и их изображения украшали обложки журналов и улицы, вселяя людям уверенность в завтрашнем дне: мужественный индейский профиль Перона, его высокий лоб, темные прилизанные волосы, и женственный, четко очерченный профиль Эвы, ее гладко причесанная золотистая головка с толстой косой, низко уложенной на затылке.

В мою бытность там в самом начале 50-х годов советское правительство хотя и поддерживало дипломатические отношения с Аргентиной, но демонстративно не имело дел с Пероном, прознав о его симпатиях к режимам Муссолини и Гитлера.

Лишь в 53-м году Сталин незадолго до смерти принял аргентинского посла, который стал последним иностранным послом, с которым разговаривал вождь. Диктаторы поладили в самом конце своих политических путей.

Перон, безусловно, был диктатором, охотно сажавшим своих противников — особенно коммунистов — в тюрьмы, но масштаб его жестокостей так же соотносится с масштабом злодеяний Сталина в отношении соотечественников, как территория небольшой перонистской Аргентины соотносилась с огромной территорией сталинского Советского Союза. Число проживавших и почивших на земле Архипелага ГУЛАГ было не намного меньше количества жителей всей Аргентинской республики.

В 50–51 годах взаимная государственная антипатия обеих стран выражалась в том, что наше посольство привечало аргентинских коммунистов, а аргентинская полиция зорко следила за нашим посольством и торгпредством, окружая здания тайными, но вполне явными агентами в виде вполне приличных парней в штатской одежде. Посему и.о. посла Бударин и мой начальник, торгпред Жуков, запретили своим сотрудникам в одиночку гулять по городу и вообще никуда не отлучаться без разрешения.

Нет, не для того я туда приехала, чтобы сидеть взаперти. Этот запрет меня не остановил и моего любознайства не пресек.

Дом, где помещалось торгпредство, находился в престижном районе Буэнос-Айреса по адресу: переулок Коперника, 2305, почти на углу улиц Пуэйрредон и Лас-Эрас, неподалеку от беломраморного кладбища Реколета, о котором упоминает Борхес в рассказе «Конгресс». Ранним утром я просыпалась под цокот лошадиных копыт по деревянной мостовой, сложенной из брусков «железного дерева» кебрачо, зеленщик развозил фрукты и овощи по лавкам.

Узкий четырехэтажный дом был типичным испанским зданием с цветными витражами вдоль винтовой лестницы и с высокими окнами без форточек. На каждом этаже — круглый холл, вокруг которого — двери в жилые и ванные комнаты. В каждой из ванных — мраморный туалетный стол с огромным зеркалом и биде, этим в ту пору диковинным предметом из числа западных выдумок.

Узорчатые чугунные ворота прикрывали с переулка вход в просторный серокаменный прохладный холл, где за столом с ворохом журналов «Огонек» и «Советский Союз» восседал наш могучий консьерж — или «портеро» — старик Сачук. Игнатий Фомич Сачук, некогда хохлацкий паренек, вывезенный хозяином из дореволюционной России, ныне стал всего лишь одиноким украинским аргентинцем.

Моими соседями на третьем этаже оказались мой бывший однокашник Толя Манёнок и сотрудник посольства Виталий Харитонов с женой Тамарой и сынишкой Валериком. Толя, толстоватый и прыщеватый, но довольно славный малый, исполнял в торгпредстве обязанности бухгалтера и был вполне удовлетворен своей работой. Виталий Харитонов был до сладкости приятный и общительный молодой человек, а его ушастенький Валерик одолевал меня просьбами дать ему «кофетку».

Именно с Толей Манёнком мне и было предписано выходить по надобности из торгпредства, а по вечерам разрешено делать совместные вылазки в кино на улицу Лаваже. Толя был сексуально встревоженный холостяк, тем более что в доме напротив каждый вечер перед его окном одна молодая аргентинская вакханка регулярно обнажала свои прелести. Толины щеки от переживаний цвели прыщами, но он был комсомольцем-стоиком и только поглядывал на запретный плод. Я же сразу ввела наши отношения в дружеское русло, ограничив наши гуляния посещением кино и воскресными обедами в ресторане, куда нельзя было ходить одной.

В торгпредстве была кухня с газовой плитой, но по будням не хотелось тратить короткие свободные часы на готовку и вполне можно было перебиваться мортаделой (колбасой), пиццей и пирожными с молоком. Главные гурманские устремления были связаны с воскресным обедом в ресторане, где можно было хорошо пообедать за двадцать песо.

Обычно мы посещали уютный ресторанчик на Коррьентес, одной из главных улиц города. Почти всегда заказывали суп-консомэ (бульон с крутыми яичными желтками), «бифе-де-ломо» (то есть бифштекс), салат из свежих овощей, мороженое и бутылку красного сухого вина «Трапиче вьехо». Бифштекс из целой говяжьей вырезки был нежен, как пух, но такой немыслимой величины, что приходилось заказывать одно блюдо на двоих. Как тут не поверить, что в Аргентине — самые тучные коровы на свете.

Вообще же прогулкам в паре с Манёнком я предпочитала индивидуальные эскапады. Мне было интересно одной, без помех, узнавать, впитывать, разглядывать, слушать, обонять этот город Нового Света, куда я попала чудом и где чувствовала себя в своей тарелке. Тайная полиция меня почему-то не смущала, а люди на улицах и в магазинах были просто милы.

Была и еще одна, даже бульшая, чем простое любопытство, причина, по которой мне было необходимо одной, без всяких провожатых выскальзывать из торгпредства. Я регулярно втайне от своих сограждан ездила на главпочтамт Буэнос-Айреса и посылала маме подробные письма, а раз в месяц — телеграмму с кратким подтверждением своего полного благополучия и здоровья.

Торгпред Жуков лично предупредил меня, что пользоваться обычной почтой запрещено. Однако письма, отосланные с дипломатической почтой, добирались до дому не менее чем через месяц, так как шли морским путем. Я не могла ждать целую вечность и наладила с мамой быструю связь, посылая ей авиапочтой письма, доходившие ровно через десять дней. Ответы от нее я получала таким же способом и тоже через десять суток. Несмотря на массу новых впечатлений, глухая тоска по моему другу-маме, не переставая, сверлила сердце и не давала полностью окунуться в мир новых ощущений. Вести из дому, как местная анестезия, позволяли на время расслабиться душой, доставляли большую радость.

Моя крамольная затея была, конечно, чревата риском, но об этом даже не думалось. Хотя думать надо было бы. Шли последние, конвульсивные и опасные годы сталинского предсмертия. Карякин оказался, конечно, не шофером, а сотрудником торгпредства, хотя я ни разу не слышала, чтобы Жуков обсуждал с ним какие-либо торгпредские проблемы. Он деловито шуршал газетами в своем офисном углу, но выглядел явным сексотом в лоне торгпредства. Мои отношения с ним, не потеплевшие во время путешествия, продолжали охладевать, хотя я и укреплялась в своих подозрениях ото дня на день. Однажды он обратился ко мне: «Закрой форточку. Дует». — «Закройте сами», — ответила я. Карякин загадочно и зло заметил: «Ты дальше носа своего не видишь». Я, может быть, и видела, но уступить страху не могла. Моя животворная переписка с мамой продолжалась. Иногда, правда, в мозгу пошевеливалась тревожная мысль: почему московская цензура не чинит нам помех и не дает о себе знать? Впрочем, наши послания были выдержаны в самом безобидном и мелкобытовом духе, хотя на эмоции мы не скупились.

Вот они, письма более чем полувековой давности. Толстая пачка. На одних конвертах аргентинские марки, на других — советские. Мои письма сохранились все до единого. Маминых только три — их в Аргентине приходилось уничтожать.

Из вороха своих писем вытаскиваю наудачу три, которые с некоторыми сокращениями приводятся ниже.

Б.Айрес

7 августа. 50

Дорогая родная моя мамуленька,

ужасно рада, что ты собираешься «разумно» провести отпуск и, м.б., поедешь в Кисловодск приблизиться ко мне на целую тысячу км! Главное, береги сердце, не очень утомляйся в своем «подземелье» (т. е. на работе в полуподвале. — М.Б.). Кушай как следует, а то я тоже не буду есть. Ты должна следить за собой, потому что ты — это моя жизнь и мое единственное настоящее счастье, и ты должна его беречь. И я, все, что я делаю для себя, это потому что я делаю это для тебя. Ты это помни и будь умница… И не скучай, вот уже и 3 месяца пролетели. Я знаю, что мы всегда, всегда, всегда вместе и всегда думаем друг о друге. Вот так-то…

Собственно говоря, «зимы» я здесь не почувствовала. Погода, за исключением 4–5 дождливых и ветрено-холодных дней в июле, стоит ясная и теплая.

В городе масса голубей, а маленькие пичужки в зелени деревьев верещат как-то пронзительно, «не по-нашему». Но воробьи такие же, только порыжее…

Пиши о всех мелочах. Посылаю лепестки гвоздики с моего стола.

Тамаре передай привет и поздравь с успехами на всех фронтах.

Крепко, крепко целую мою роднулечку,

Твоя дочка.

Б.Айрес

22 октября. 50

Мой любименький родной мамусечек!

Я чувствую себя хорошо. Начинается жаркое весеннее время, но от солнца я не страдаю. Уже два раза побывала за городом… За несколько десятков км от города есть большой лесопарк. Самое интересное, что здешняя природа очень похожа на наш лес. Мы, например, расположились на пикник под большим дубом, кругом — дубки, сосны, высокая трава, — совсем как у нас. Правда, кипарисы, белая акация и какие-то другие деревья напоминают, что это — Аргентина. Южные растения забавно перемешиваются с северными. Я тебе в письме шлю одуванчик, который здесь совсем такой же. И щавель я нашла в траве. И запахи тоже смешанные — то пахнет кипарисом и глициниями, как в Крыму, то сеном и свежей травой, как в нашем лесу… Ласточки летают, а они, может быть, и вправду из наших краев прилетели. Никаких странных насекомых не встретилось, одни лишь старые знакомые — комары — жужжали, да кузнечики стрекотали в траве…

Фрукты я ем каждый день. По вечерам — торт с молоком, хотя оно невкусно пахнет. По весу я, кажется, начинаю тебя догонять — 68 кг! А на лицо вроде бы и не особенно полнею, просто удивляюсь — лишних полпуда за пять месяцев!

Я все время, конечно, о тебе думаю. Мне тут одна позавидовала: «Какая вы счастливая, у вас мама есть». Мне подумалось, и правда, ведь мы счастливые, что есть друг у друга. И все будет чудесно… Недавно я с удовольствием прочитала книгу о Ермоловой из здешней библиотеки, и запомнила ее слова о матери, с которыми согласна на 200 %: «Это единственная любовь, которая не знает ни сомнений, ни разочарований, ни недоверия…» — и особенно при такой мамуське, какая у меня! Это ты и ко мне отнеси, мы ведь с тобой — одно целое!

Крепко крепко целую мою родную,

твоя дочка.

Б.Айрес

3 декабря. 50

Моя дорогая любимая мамулечка,

вчера получила твою телеграмму и успокоилась…

Жары здесь еще нет, что очень удивительно для начала лета… Цветут магнолии — огромные деревья (с хороший дуб) и все усыпаны белыми цветами. Я каждый день делаю себе салат из помидоров и свежих огурцов и никак не могу представить, что сейчас декабрь и что дома у нас зима…

С Толей Манёнком у нас хорошие отношения, но этот «кутёк» (как его тут шутя называют) все же немного поднадоел мне, но так, для компании — все хорошо.

Я рада, что твое учреждение переезжает на новое место. Слушай, что я скажу! Если идти по Никольской от пл. Дзержинского к аптеке, то буквально рядом с аркой, которая ведет к Театральному проезду, есть дверца в маленький дворик, а там — вход в прекрасную столовую. Вывески нет, но и так можно найти. Мы иногда ходили туда обедать из министерства. Ты, пожалуйста, сходи, посмотри и напиши мне, — я хочу, чтобы ты нормально кушала!

Следующее письмо напишу 21-го декабря, когда мне уже стукнет четверть века! Вот я приеду, тогда-то уж закатим пиры на наши дни рождения!

Сейчас — ночь, часов 12, окно открыто, веет прохладой и доносится звонкий шум трамваев. Ты дома заклей на зиму окна, чтобы не дуло!

Крепко, крепко целую моего любимого самого дорогого мамусёчка…

Твоя дочка.

Письма от мамы я не могла получать «до востребования» на почтамте, ибо было неизвестно, когда они прибудут, а возвращаться ни с чем было горестно. Следовало что-то придумать. Я понимала, что без сообщника или хотя бы союзника мне не обойтись. Кому довериться? Манёнку? Харитонову? Или Карякину? Полностью исключено. В нашем доме жил, наверное, один порядочный человек — Нина Черных, референт военного атташе, милая, похожая на японочку девушка. Но в лучшем случае она постаралась бы отговорить меня от «авантюры», а в худшем — донесла бы начальству. По долгу службы. Тут-то и пришел мне на выручку наш хохол-портеро, Игнатий Фомич Сачук.

Почти всю жизнь прожив в Латинской Америке, не обзаведшись семьей и не разжившись добром, он к старости затосковал по «ридной Украйне» и прибился к советскому представительству. Как заправский аргентинец, он всегда ходил в двойке, в огромного размера темно-синем костюме и свободно изъяснялся по-испански, но, в отличие от аборигенов, равнодушно относился к жирным пятнам на лацканах своего пиджака и к засаленным брюкам, а свою кастильскую речь уснащал словами из украинской мовы. Комнатушку рядом с холлом, где он жил, называл не иначе как «хатка», а в своей хатке любил варить «борщ».

Отперев утром входную дверь и железные воротца, приняв от почтальона почту для торгпредства и сделав другие нехитрые свои дела, большой добродушный старик усаживался за стол в холле и принимался без конца рассматривать красочные картинки в журнале «Советский Союз». Он не был в своем отечестве лет пятьдесят, и теперь наслаждался, видя, как там богато и привольно живется. Некоторым его соотечественникам — украинцам и русским — советские власти после войны разрешили вернуться. Это заставляло Сачука верить, что старая мечта, превратившаяся со временем в радостную надежду, теперь скоро станет реальностью, сказочной реальностью, такой же, как эти родные журналы с изображениями тракторов, гидростанций, паровозов, гигантских строек и веселых людей.

Общаясь со стариком, я всегда испытывала досадную неловкость. Мне очень хотелось, чтобы Игнатий Фомич после своих долгих заморских скитаний и мытарств наконец добрался туда, где остались его родные и прошло детство. Я сама, оказавшись далеко от дома, скучала не только по маме, но весь природный российский антураж — березки, речки, поля, леса, — сделался вдруг гораздо роднее. Поэтому я особенно остро воспринимала его тоску и понимала настроение. Мы оба хотели домой.

Однако, говоря с ним о красотах родных мест и произнося магическое слово «родина», я волей-неволей утаивала сермяжную правду об убогости нашей жизни с ее помпезными лозунгами, потемкинскими деревнями и передовыми атомными бомбами. На сей раз я трусливо боялась открыть ему правду, ибо, услышь кто-нибудь из моих соплеменников хотя бы слово из такой «вражеской болтовни», мне бы несдобровать. Да и не нужна была старику эта правда, если он только и мечтал о том, чтобы варить свой борщ не в каменной каморке, а в белой украинской мазанке и там же умереть.

Надо сказать, что не один Сачук собирался на родину. Сам глава советской общины в Аргентине — а это было более 200 тысяч человек — Павел Петрович Шостаковский упаковывал чемоданы, собираясь в самом скором времени отбыть из Аргентины в Советский Союз вместе с десятками русских и украинцев, когда-то тоже осевших в этих землях.

Высокий худощавый старец с белой бородой а ля Лев Толстой, дворянин и петербургский меценат, бывший военный атташе России в Италии, Шостаковский после революции 1917 года с женой и крошкой дочерью Людмилой бежал по льду Финского залива из Петербурга в Финляндию. Позже он жил с семьей в Англии, Чили и надолго поселился в Аргентине. Его семья к этому времени была прекрасно устроена в Буэнос-Айресе. Старший внук Павел работал инженером, младший внук Сергей учился в консерватории. Но Павел Петрович был одержим желанием вернуться в Россию, вернуться во что бы то ни стало и умереть дома.

Такие настроения влиятельного в иммигрантских кругах человека играли на руку советской пропаганде. Шостаковские были желанными гостями в Советском посольстве. Людмила Павловна, сорокалетняя дочь Павла Петровича, преподавала в торгпредстве английский язык. Я брала у нее уроки, и мы подружились.

Ни во время, ни после уроков у меня язык не поворачивался рассказать этой милой деликатной женщине об истинном положении дел в послевоенной России 50-го года — о возобновившихся репрессиях («дело врачей» и т. п.), о примитивном быте и всеобщем участии в грандиозном спектакле (как говорил мой отец — «в балагане») под названием «Мы строим коммунизм».

Чувствовала я себя прегадко, но утешалась тем, что все равно не в моих слабых силах отговорить Шостаковских от возвращения и что я не вправе убить их большую мечту.

Шостаковские попадут в страну обетованную через пять лет, в 55-м году. Как их там встретили, об этом ниже.

Таким образом, жизненные обстоятельства сделали нас с Игнатием Фомичом Сачуком единомышленниками на патриотической основе, а затем и соучастниками в крамольном деле.

Речь идет о нашей с мамой тайной корреспонденции.

Ежедневно с восьми часов утра до пяти вечера я сидела на своем служебном месте за столом, в холле второго этажа, недалеко от дверей в кабинет Жукова. Сачук каждое утро приносил мне газеты и деловые письма для торгпредства. Но иногда дверь в мои апартаменты приоткрывалась во внеурочное время, и в щель просовывалась большая седая голова с седыми усами, потом в дверь осторожно протискивалась вся его тяжеловесная фигура и, поглядывая с опаской на кабинет Жукова, Игнатий Фомич на цыпочках подбирался к моему столу. Как великую драгоценность он тихо опускал передо мной белый конвертик, пришедший для меня на адрес торгпредства.

Для меня мамины письма были действительно драгоценностью, но, как это мог чувствовать старик Сачук, мне было непонятно. Я ведь всего-навсего просила его оставлять у себя письма на мое имя, чтобы мне потом забирать их лично, только лично. Он же предпочитал передавать их мне сам, из рук в руки, презирая известный риск. А судя по его осторожным действиям, он понимал, что рискует, даже может лишиться работы: в обязанности портеро советского заграничного учреждения никак не входило служить связным между внешним миром и сотрудниками.

Мне начинало казаться, что Игнатию Фомичу доставляет удовольствие лишний раз самому прикоснуться, подержать в собственных руках нечто другое, чем казенные журналы, нечто домашнее, пришедшее оттуда, где находится и его дом. При этом у него хватало такта, чтобы не спрашивать у меня о причинах моей странной просьбы, и ума, чтобы не видеть определенной недозволенности наших действий. А может быть, он инстинктивно и не желал узнать про свою родину чего-то такого, чего не желал знать.

Во всяком случае, он видел, что доставляет мне счастливую минуту. Так Игнатий Фомич Сачук, чужой заморский старик, стал моим добровольным сообщником и самым мне близким человеком в стане моих соотечественников.

Между тем наступил 51-й год. Наша с мамой письменная связь пока беспрепятственно продолжалась. Мы черпали друг у друга и давали одна другой духовную силу. Нам не надо было философствовать и вести умные беседы на отвлеченные темы. Чем проще и душевнее были слова и чем зримее бытовые мелочи в наших немудреных посланиях, тем больше сокращалось разделявшее нас расстояние в 13 тысяч километров, и мы продолжали жить нашей общей жизнью.

Прошло восемь месяцев моего пребывания в Буэнос-Айресе. Я посылаю в Москву свое 19-е письмо, отрывки из которого следуют ниже.

3 января. 1951

Мой дорогой родненький мамулёчек!

С наступившим Новым годом! Сегодня у меня большая радость: получила твое письмо от 17 декабря и телеграммы ко дню рождения и Новому году. Рождение свое я не отмечала — настроение было ни грустное, ни веселое, так, среднее. Мысленно была дома и как-то выделять этот день здесь совсем не хотелось. На Новый год, 31-го, в 6 часов вечера по здешнему времени, когда у вас было 12 — выпили шампанского за москвичей, и я мысленно выпила за тебя и твое здоровье в этом году. И он быстро пройдет. А ведь, подумай, одна треть уже прошла!. Здесь продавали елки — один смех — из птичьих перьев, окрашенных в зеленый цвет… Елочные игрушки такие же, как у нас. Но очень чудно встречать Н. год летом; странно, что дома — зима…

Погода здесь сейчас жарковатая, 24 декабря ездили купаться на Ла-Плату. Был отлив (здесь близко океан), и идешь-идешь по песку, а вода все не выше живота — как раз для меня. Вода почти шоколадного цвета от взвеси, — мелкого песка с илом, который несет река. В общем, купались часа полтора. Под ветерком-то было прохладно, а шкурка все же у меня слезла, но в меру.

Шоколад здесь дешевый, хотя не такой вкусный, как наш, — наверно не добавляют ванили. У меня плитка шоколада валялась месяца два. А ты ешь побольше сахара, это надо для сердца…

Отцу и тете Марусе передай от меня привет и поцелуй. У Жоры Артёмова, если не ошибаюсь, 8-го января день рождения, — так и быть, поздравь от моего имени.

Привет всем нашим друзьям! По вечерам не скучай, слушай радио, читай. Ну вот, моя любименькая, пока и все.

Крепко, крепко целую,

твоя любящая

маленькая большая дочка М.

На это мое письмо мама ответила таким своим под номером 22.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.