ГЛАВА ШЕСТАЯ. ОБЩЕСТВЕННАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ (1908–1909)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ШЕСТАЯ. ОБЩЕСТВЕННАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ (1908–1909)

В январе 1908 года Блок писал Брюсову: «Все мои литературные занятия заслонились пока большой пьесой, над которой я мучусь вот уже год». Из этих слов можно заключить, что замысел драмы «Песня Судьбы» восходит к началу 1907 года. Однако в черновиках не сохранилось никаких следов работы, относящейся к этому времени. Возможно, что перед смертью поэт уничтожил первоначальные наброски. В черновике мы находим пометку автора, датированную 1921 годом, в которой он сообщает, что «уничтожил наброски талантливой сцены между Еленой, Другом, Фаиной и Германом в игорном доме», а также «всякие другие наброски». В начале 1908 года Блок напряженно работает над «Песнью Судьбы». «Я уже набросал три акта, — пишет он матери 8 января, — то есть дошел уже до перелома: самое трудное сделано и теперь остается только последнее напряжение всех сил и много черной и упорной работы. Тут я не ленюсь (целиком, например, выбрасываю хорошо написанный, но идейно неудовлетворительный пятый акт)». А через два дня он сообщает Е. П. Иванову: «…никуда не хожу, потому что подвигается драма (хотя медленно и мучительно)». В середине января пишется четвертый акт. «Драма подвигается, теперь пишу четвертый акт. Это — целая область жизни, в которой я строю, ломаю и распоряжаюсь по-свойски. Встречаюсь с хорошо знакомыми лицами и ставлю их в разные положения по своей воле. У них — капризный нрав, и много они открывают при встрече» (Письмо к матери от 17 января). К концу января «общий остов» пьесы готов. Блок сообщает матери: «Необходимо кончить скорее. Называется „Песня Судьбы“, драма в четырех действиях и 7-ми картинах. Многие картины готовы и общий остов тоже». Он читает пьесу тетке, Марии Андреевне Бекетовой, и она делает ему «несколько реальных замечаний». С досадой пишет матери: «Проклятая отвлеченность преследует меня и в этой пьесе, хотя, может быть, и менее, чем в остальном. Злюсь за это на своего отца (!). Он— декадент до мозга костей, ибо яд декадентства и состоит в том, что утрачены сочность, яркость, жизненность, образность, не только типичная, но и характерная… А в жизни еще очень много сочности, которую художник должен воплощать».

В апреле он «сильно переделывает и шлифует» пьесу. Наконец 1 мая она кончена. «Сегодня, — сообщает он матери, — читаю у себя „Песню Судьбы“ человекам 15-ти, а в воскресенье у Чулкова — человекам 25-ти. Изменений много. Эпиграф ко всей драме: В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе— страдание. Боящийся не совершен в любви (по-гречески). Мне „Песня Судьбы“ очень важна, я боюсь за нее. Это — мое любимое дитя, ему уже год (с апреля до апреля)».

Блок остался очень доволен впечатлением, произведенным его пьесой на слушателей. «Я собираю, — пишет он матери, — тщательно выслушиваю все мнения, как писателей, так и не писателей, мне очень важно на этот раз, как относятся. Это — первая моя вещь, в которой я нащупываю и не только лирическую почву, так я определяю для себя значение „Песни Судьбы“, и потому люблю ее больше всего, что написал».

4 мая он читает пьесу у Чулкова в присутствии Леонида Андреева с женой, Сологуба, Волынского, В. Иванова, Сюннерберга, Лансере с женой, Волошина, Кузмина, актрисы Щеголевой, издателей «Факелов», «Шиповника» и польского писателя Налепинского.

В мае, во время гастролей в Петербурге Художественного театра, Блок читает свою драму «комитету», состоящему из Станиславского, Немировича-Данченко и Бурджалова. М. А. Бекетова рассказывает: «Во время чтения В. И. Немирович-Данченко восклицал: „Боже, Боже, какой талантливый мальчик!“ К. С. Станиславский оживился особенно после прочтения второго акта (Зал выставки). Тут же он стал намечать проект постановки и сделал несколько замечаний относительно подробностей. Дело считалось почти решенным: театр берет драму. Но окончательный ответ обещали прислать из Москвы».

По совету Станиславского Блок переделал четвертую и пятую картины первоачальной редакции в одну «На пустыре». В таком измененном виде он в июле читает пьесу Мейерхольду. Тот «сильно ее критикует». Блок признается матери: «Я опять усумнился в пьесе. Пусть пока лежит еще. Женя (Е. П. Иванов) по-прежнему относится отрицательно». Все же в августе он посылает «Песню Судьбы» Станиславскому и только в ноябре получает от него телеграмму: «В этом сезоне пьесу поставить не успеем. Подробности письмом через неделю. Приходится советовать печатать пьесу». Но письмо с подробностями приходит не через неделю, а через месяц. Вот как Блок излагает его содержание матери: «Суть его в том, что он полюбил меня и „Песню Судьбы“, но не полюбил ни одного из действующих лиц. Перечитывал пьесу раза четыре, пишет массу соображений, очень скромно, очень хорошо. Я ответил ему длиннейшим письмом, главным образом о том, что для меня Россия, относительно которой он недоумевает. Впечатление и у меня и у Любы, что пьесы он не поставит, и я об этом не горюю, потому что верю в Станиславского». В «Дневнике» поэт впоследствии писал: «Я поверил этому, иначе— это поставило для меня точку, потому что сам я, отходя от пьесы, разочаровался в ней».

Мережковский и Мейерхольд предлагали хлопотать о постановке «Песни Судьбы» в Александрийском театре, В. Ф. Комиссаржевская хотела поставить ее у себя, Леонид Андреев советовал отдать ее в «Новый театр», но Блок все эти предложения отклонил. Пьеса была напечатана в апреле 1909 года в девятом альманахе «Шиповника» и прошла незамеченной. По словам автора, она была «погребена».

В семи картинах «драматической поэмы» «Песня Судьбы» драматизирована лирическая тема стихов «Земля в снегу». Первая картина, написанная в бледных, метерлинковских тонах, вводит нас в белый «светлый» дом Германа. Появляется большой монах, похожий на ангела с поломанными крыльями. Он показывает Герману в окне «огромный мир, синий, неизвестный, влекущий», и Герман уходит «к людям». Покидая родной дом, любимую жену и старую мать, он молится: «Господи! Так не могу больше. Мне слишком хорошо в моем тихом белом доме. Дай силу проститься с ним и увидать, какова жизнь на свете. Сохрани мне только жар молодой души и живую совесть, Господи!» Елена, жена Германа, рыдая, благословляет его: «Иди, мой милый, иди, мой царственный! Иди туда, где звучит песня судьбы». Во второй картине монах рассказывает Елене о раскольнице Фаине: над обрывом широкой реки «стояла всю ночь напролет Фаина и смотрела в далекую Русь, будто ждала кого-то». С другого берега из-за ограды монастыря монах видел Фаину, и, когда она убежала из родного села, он ушел из обители и побрел за нею в «темную ночь». Но ее не нашел.

Так драматизировано стихотворение «Инок» из цикла «Фаина».

Монах творит поклоны и молитвы, и ни игумен, ни братья не подозревают,

Что воск души блаженной тает

На ярком пламени свечи…

Что никаких молитв не надо,

Когда ты ходишь по реке

За монастырскою оградой

В своем монашеском платке…

Что вот — меня цветистым хмелем

Безумно захлестнула ты,

И потерял я счет неделям

Моей преступной красоты.

В пьесе монах рассказывает Елене, как «вечером на селе захлестывало хмелем душу Фаины, и все деды на полатях знали, что пошла она в пляс». Мы вспоминаем строфу:

Смотрю я — руки вскинула,

В широкий пляс пошла,

Цветами всех осыпала

И в песне изошла.

(«Гармоника, гармоника»)

Даже описание наружности Фаины: «Как монахиня, была она в черном платье, и только глаза сияли из-под платка» — восходит к черновому наброску стихотворения «Снежная Дева»:

И говорит простым и ясным,

Но незнакомым языком,

Сияньем бешено-бесстрастным

Глаза сияют под платком.

В третьей картине— гигантский зал всемирной промышленной выставки. Машины, локомотивы, автомобили, моторные лодки, аэроплан. Появляется Герман с другом; он опьянен ветром, музыкой, движением, влюблен в «многообразие живого мира». Старичок профессор восхваляет науку и прогресс, толпа гогочет. На эстраду поднимается знаменитая каскадная певица Фаина. Мы узнаем женщину-змею «Снежной Маски», слышим «Песню Фаины», которая в драме переименована в «Песню Судьбы».

Она — в простом черном платье, облегающем ее тонкую фигуру, как змеиная чешуя. В темных волосах сияет драгоценный камень, еще более оттеняя пожар огромных глаз. В руке — длинный бич. Не кланяясь, не улыбаясь, Фаина обводит толпу взором и делает легкий знак бичом. Толпа безмолвна. Фаина поет «Песню Судьбы» — общедоступные куплеты, — сузив глаза, голосом важным, высоким и зовущим.

Когда гляжу в глаза твои

Глазами узкими змеи

И руку жму, любя,

Эй, берегись! Я вся — змея… и т. д.

Герман возмущен. Так вот каков пир культуры! Пытливый дух заменен машиной, высокая мечта стала цыганкой! Он обращается к Фаине:

Ты отравила сладким ядом сердце…

Ты душу — черным шлейфом замела!

Проклятая! Довольно ты глумилась!

Прочь маску! Человек перед тобой!

Фаина ударяет Германа бичом по лицу; на его лице остается красная полоса. Он падает на колени, прикованный к ней взглядом. Она печально говорит: «Бедный!» В предисловии к сборнику «Земля в снегу» Блок с большой лирической силой вызвал два образа Судьбы: цирковая наездница с бичом и вольная и наглая цыганка. В драме из лона музыки возникает действие: наездница превращается в каскадную певицу, клоун — в мечтателя Германа. Змея, ожившая в свистящем извилистом биче, смертельно жалит героя.

В четвертой картине, после сатирического изображения поклонников Фаины — писателей, художников, поэтов-символистов, происходит свидание Германа с Фаиной. Он говорит ей: «Я много понял. Тут все только и начинается. С тех пор, как ты ударила меня бичом… Ты— вечная… Как звезда»… «Фаина поворачивает Германа за плечи и смотрит ему в глаза смеющимися, суженными глазами. Он закрывает глаза. Тогда она обвивает его шею руками и с жадным любопытством целует в губы».

Зрителю нужно было сделать усилие воображения, чтобы поверить в превращение монашки-раскольницы в знаменитую каскадную певицу; еще большего усилия требует метаморфоза каскадной певицы в молодку из русских песен, кликающую в чистом поле своего суженого. Переход из уборной Фаины в мир полусказочного фольклора поражает неожиданностью.

В пятой картине «широкий пустырь, озаренный осенней луной… Бесконечная равнина… Сквозь бледное золото кленов серебрятся осенние пруды, и в глубине, полускрытой в камышах, покачивается сонный белый лебедь… На фоне необъятой дали и зарева является Фаина… Садится на краю обрыва, обняв колени, и смотрит вдаль, колдуя очами». Меняется не только декорация — меняется самый стиль и ритм пьесы. Из вьюг «Снежной Маски» мы переносимся в мир народной поэзии. Вот какими заклинаниями привораживает Фаина суженого: «Жених мой! Приди, взгляни. Долго ждала тебя, все очи проглядела, вся зарей расплылась, вся песнями изошла, вся синими туманами убралась, как невеста фатой… Послушай ты мой голос, голос мой серебряной речкой вьется! Разомкни ты мои белые рученьки, тяжкий крест сыми с моей девичьей груди… Ветер осенний, донеси голос мой! Река разливная, донеси милому весть обо мне!» Фаина срывает алую ленту от пояса и бросает ее вниз с обрыва.

Эта волна русского народного напева ворвалась в драму Блока самовольно и стихийно; в июле 1908 года, в самый разгар работы над переделкой пьесы для Станиславского, его охватило вдохновение: в несколько дней были написаны три первых стихотворения из цикла «На поле Куликовом»: «Река раскинулась. Течет, грустит лениво» (7 июня); «Мы, сам-друг, над степью в полночь стали» (8 июня) и «В ночь, когда Мамай залег с ордою» (14 июня). И это лирическое волнение, породившее самые гениальные из стихов Блока, переплеснулось в пьесу. Фаина приобрела черты таинственной Девы, сходящей к воину «над Непрядвой спящей»; так же кличет ее голос за туманной рекою, чертят над нею круги ночные птицы, ветер набегает на колючий бурьян (в стихах — ковыль) и вдали кричат лебеди:

Перед Доном темным и зловещим,

Средь ночных полей,

Слышал я Твой голос сердцем вещим

В криках лебедей.

Орлий клекот над татарским станом

Угрожал бедой,

А Непрядва убралась туманом,

Что княжна фатой.

Вспомним заклинание Фаины: «вся синими туманами убралась, как невеста фатой».

Мечтатель Герман, ушедший из белого метерлинковского дома, вдруг озаряется мистическим светом: на мгновение кажется, что над ним блеснуло «святое знамя», что сердце его пронзилось «стрелой татарской древней воли», что ему говорит друг:

— «Остри свой меч,

Чтоб недаром биться с татарвою,

За святое дело мертвым лечь».

Темы воинского подвига и святой смерти за родину вводятся в диалог Германа с другом. Герман говорит о своей любви: «Я услыхал тогда волнующую музыку — она преследует меня до сих пор; с каждым восходом солнца, все громче, все торжественней… Я ушел не во имя свое. Меня позвал ветер, он спел мне песню, я в страшной тревоге, как перед подвигом…» И тут «с возрастающей страстью», в исступлении любви, Герман пересказывает свои лирические мотивы стихов «На поле Куликовом». Экстатическое, полубезумное красноречие этого монолога захватывает дыхание.

«Считайте меня за сумасшедшего, если хотите, — начинает он. — Да, может быть, я у порога безумия или… прозрения! Все, что было, все, что будет, — обступило меня; точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу муками моей родины. Помню страшный день Куликовской битвы. Князь встал с дружиной на холме, земля дрожала от скрипа татарских телег, орлиный клекот грозил невзгодой. Потом поползла зловещая ночь и Непрядва убралась туманом, как невеста фатой. Князь и воевода стали под холмом и слушали землю; лебеди и гуси мятежно плескались, рыдала вдовица, мать билась о стремя сына. Только над русским станом стояла тишина и полыхала далекая зарница. Но ветер угнал туман, настало вон такое же осеннее утро, и так же, я помню, пахло гарью. И двинулся с холма сияющий княжеский стяг. Но первые пали мертвыми чернец и татарин, рати сшиблись и весь день дрались, резались, грызлись… А свежее войско весь день должно было сидеть в засаде, только смотреть и плакать и рваться в битву… И воевода повторял, остерегая: рано еще, не настал наш час. — Господи! я знаю, как всякий воин в этой засадной рати, как просит сердце работы и как рано еще, рано!.. Вот зачем я не сплю ночей: я жду всем сердцем того, кто придет и скажет: Пробил твой час! Пора!»

Но озарение Германа, внезапно вспыхнувшее, столь же внезапно гаснет. Мотив родины заглушается торжественной музыкой Страсти-Судьбы. Финал этой картины — высочайший лирический подъем драмы. Появляется Фаина. Лебедь кричит трубным голосом навстречу восходящему солнцу… Наполняя воздух страстным звоном голоса, вторит ему Фаина. Фаина: «Приди ко мне! Я устала жить! Освободи меня! Князь! Друг! Жених!» Весь мировой оркестр подхватывает страстные призывы Фаины… Разбивая все оковы, порывая все плотины, торжествует победу страсти все море мировых скрипок. Фаина узнает в Германе своего суженого. Они улетают на тройке. «Голос колокольчика, побеждая бубенцы, вступает в мировой оркестр, берет в нем первенство, а потом теряется, пропадает, замирая где-то вдали на сияющей равнине».

Этот «мировой оркестр» погружает драму в звучащую огненную стихию; удельный вес слов увеличен всей силой космического резонанса.

В шестой картине монах посылает Елену навстречу Герману. В седьмой — и последней— Фаина и Герман на пустой равнине, занесенной снегом. Запевает метель. Снова возвращаются вьюжные мелодии «Снежной Маски», Герман подхватывает мотив стихотворения «Второе крещение»:

В моей душе какой-то новый холод.

Бодрящий и здоровый, как зима.

Сжигающий, как томный взор Фаины,

Как будто я крещен вторым крещеньем

В иной — холодной снеговой купели.

Теперь ему все равно: жить или умереть. Удар бича убил все прошлое. Нечего терять, нет ничего заветного. Душа— как земля в снегу. Он ложится на снег. Метель усиливается. Как во сне, проходит перед ним вся его жизнь: огромный город, белый дом, мать, жена, герой в крылатом шлеме, с мечом на плече… Все прошло. Теперь — только она. Судьба. Фаина покидает его. Герман остается один, во мраке, в снежной буре. Он говорит: «Что делать мне, нищему? Куда идти?» Слышится песня коробейника:

«Ой, полна, полна коробушка».

Коробейник спасает замерзающего Германа — выводит его на огонек. Финал с коробейником — драматизация заключительных слов предисловия к сборнику «Земля в снегу»… «Не победит и Судьба. Ибо в конце пути… расстилается одна вечная и бескрайная равнина — изначальная родина, может быть сама Россия… Пока же снег слепит очи… издали доносится одинокая песня коробейника:

„Ой, полна, полна коробушка“».

Некрасовский коробейник — символ народной, крестьянской России. Мотив родины, так торжественно прозвучавший в пятой картине, возвращается в финале как далекое и заглушенное эхо. Герман не замерзнет в метели страсти: коробейник выведет его — на родину.

Блок мечтал о выходе из «лирической уединенности», надеялся «нащупать не шаткую и не только лирическую почву», хотел написать настоящую драму с живыми людьми, с действием, борьбой, с человеческими страстями, и ему это не удалось. «Песня Судьбы», его «любимое дитя», несмотря на высокие лирические взлеты, — не «настоящая драма». В ней разливаются и поют музыкальные волны, но в ней не говорят человеческие голоса. Станиславский не полюбил ни одного из действующих лиц пьесы; да и трудно полюбить эти туманные призраки, порожденные звуками «мирового оркестра». Стихия лирики прямо противоположна стихии драмы; лирик видит сны только о себе, перед ним мелькают тени его песен. Сделать из них «действующих лиц», поставить на подмостки, осветить светом рампы — значит их убить. Блок скоро это понял и возненавидел пьесу. В 1910 году он писал: «Решительно уже считаю „Песню Судьбы“ — дурацкой пьесой». В 1912 году Мейерхольд снова предлагает поэту поставить «Песню Судьбы» в Александрийском театре. Он собирается ее переделывать. «Буду пытаться, — записывает он в дневнике, — выбросить оттуда все пошлое, все глупое, также все леонид-андреевское, что из нее торчит. Посмотрим, что останется тогда от этого глуповатого Германа». Но переделывать он не стал. И только в 1918 году, готовя новое издание своего «Театра», поэт основательно переработал свою неудачную драму: сократил лирические монологи и вытравил следы «условного и мистического стиля». Пьеса вышла отдельной книжкой в издательстве «Алконост» в 1919 году.

Одновременно с работой над «Песнью Судьбы» Блок переводит пьесу Грилльпарцера «Праматерь» («Die Ahnfrau»). Он пишет матери (8 января): «На днях меня вызвала Комиссаржевская. Часа полтора мы с ней переговорили обо всем очень мило… Она просит перевод какой-то немецкой пьесы для будущего сезона. Кроме того, я предложил ей драму Грилльпарцера». В конце мая перевод закончен: А. Н. Бенуа пишет декорации. «Мы с Бенуа, — сообщает Блок матери, — сидели часов шесть, потому что я наврал в переводе, а он имел любезность и терпение обсудить со мной мое вранье. Вчера мерили сцену в театре с ним и с Добужинским». Переводчик написал о пьесе Грилльпарцера небольшую статью и читал ее актерам труппы Комиссаржевской («Об одной старинной пьесе»). В ней, передавая содержание романтической трагедии Рока, в которой тень преступной Праматери бродит по мрачным залам замка и истребляет род, зачатый ею в грехе и проклятии, автор пытается «наложить» драму австрийского писателя на русскую современность и увидеть в ней символическую картину гибели русского дворянства. Публицист побеждает в нем литературного критика. «Праматерь» Грилльпарцера в переводе Блока вышла отдельной книжкой в издательстве «Пантеон» в ноябре 1908 года; в январе 1909 года она была поставлена в театре Комиссаржевской.

Подлинные размеры трагедии, пережитой Блоком, автором неудавшейся драмы, становятся понятны только на фоне его размышлений о театре. В марте 1908 года в Театральном клубе на Литейном он прочел свою первую публичную лекцию; из нее впоследствии выросла большая статья «О театре», появившаяся в трех номерах «Золотого руна». Первая и большая ее часть обращена к современному театру и полна сокрушительной критики; вторая устремлена к будущему и вдохновлена верой в рождение нового народного театра. «Почему, — спрашивает автор, — между литературой и театром, писателем и актером издавна существует вражда?» И отвечает: писатель больше всего человек; «он поставлен в мире для того, чтобы обнажать свою душу перед теми, кто голоден духовно». Он должен всю свою душу отдать людям; на нем — великая ответственность. Актер — безответствен. Он — лицедей. Талантливый Лир или Ромео в жизни часто оказывается безграмотным и грубым буяном, давно утратившим человеческое достоинство. Писатель брезгливо отворачивается от сцены. Появляется режиссер, который становится самодержцем театра. Он отнимает у автора пьесу и истолковывает ее актерам по своему разумению. Это возвышение режиссера за счет драматурга и актера— симптом болезни театра. Наконец, — публика. В «Жизни Человека» Андреева «Некто в сером» обращается к зрительному залу: «смотрите и слушайте вы, пришедшие сюда для забавы и смеха, вы — обреченные смерти! Интеллигентная театральная публика наших дней, скучающая, равнодушная и пресыщенная толпа— обречена смерти. Наше время— переходное; на всех перекрестках подстерегает нас тоска. Каждому из нас нужно остаться одному, как шест в снежном поле, растратить душу, закручиниться и не знать, куда пойти, стать „нищим духом“. И тогда откроется единственная дорога — „дорога к делу“. „Может быть, — восклицает он, — вся наша борьба есть борьба за цельность жизни против двойственности эстетики“». Презрительно отбрасывая «эстетическую» формулу «искусство для искусства», автор ставит утилитарный вопрос: нужен или не нужен театр! И отвечает на него вдохновенным славословием театра. «Театр, это — сама плоть искусства, та высокая область, в которой „слово становится плотью“… Именно в театре искусству надлежит столкнуться с самою жизнью, которая неизменно певуча, богата, разнообразна. Современному, обреченному обществу театр не нужен, но идет буря, уже мечутся в воздухе ласточки, наступает обновление искусства: рождается народный театр. Он будет театром больших страстей и потрясающих событий». «Не сегодня-завтра постучится в двери наших театров уже не эта пресыщенная толпа современной интеллигенции, а новая, живая, требовательная, дерзкая. Будем готовы встретить эту юность». На этой высокой, восторженной ноте заканчивается статья. Блок разрушает эстетику во имя новой «прекрасной пользы». Заблудившегося Германа выводит на дорогу коробейник — народ. Страстно веря, что театр есть область, в которой «слово становится плотью», поэт напряженно работает над своей «драмой больших страстей». Но найденный путь в жизнь кончается трагическим срывом…

1908 год — один из самых героических в жизни Блока. Мечтатель захотел проснуться; как Герман в «Песне Судьбы», он чуть не погиб в метелях, но услышал «победно-призывный» напев коробейника и исступленно захотел жизни, дела; свои новые мысли о долге, пользе, служении людям он немедленно приводит в исполнение. У него столько «идейных планов и намерений, что руки иногда опускаются»; ему нужно преодолеть свою замкнутость, аристократическую брезгливость, опрометью броситься в чужой и враждебный ему мир, писать статьи, проповедовать, читать доклады, выступать на общественных собраниях, действовать. Довольно быть декадентом и лириком, пора стать человеком и гражданином. Он пишет матери: «Мне надо сочинять лекции и статьи и вообще — проявлять себя часто, красноречиво и с сомнительными результатами». Весь 1908 год проходит в напряженной деятельности; стихи отходят на второй план; на первом — публицистика и общественная проповедь. В статье «Три вопроса» («Золотое руно», № 2) Блок отмечает три периода в истории нового искусства. В первый период был поставлен вопрос «как?» — вопрос о формах искусства. Упорным трудом мастеров (например, Брюсова) были достигнуты огромные результаты. Во втором периоде, всеобщего признания и опошления, возник вопрос «что?» — вопрос о духовном содержании художника. Этим вопросом были уличены многие фальсификаторы, подозрительно легко владевшие новыми формами. Теперь — в третий период — ставится самый опасный, но и самый русский вопрос: «зачем?» — вопрос о необходимости и полезности художественных произведений. «К вечной заботе художника о форме и содержании присоединяется новая забота о долге… В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем». Так резюмирует Блок свое новое credo — народника и общественника.

В «Письмах о поэзии» («Золотое руно», № 7, 9 и 10), подробно разбирая стихи Минского, Сологуба, Кузмина, Бунина и С. Соловьева, поэт дает поразительное определение художественности литературного произведения. «Только то, — пишет он, — что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла, — только оно может стать великим. Если эта сожженная душа, преподносимая на блюде, в виде прекрасного творения искусства, пресыщенной и надменной толпе — Иродиаде, — если эта душа огромна, она волнует не одно поколение, не один народ и не одно столетие. Если она и не велика, то рано ли, поздно ли она должна взволновать, по крайней мере, своих современников, даже не искусством, даже не новизною, а только искренностью самопожертвования».

Таким трагическим поэтом и был Блок. По «бледным заревам искусства» мы читаем о «гибельном пожаре» его души:

Жизнь давно сожжена и рассказана.

Статья «Вопросы, вопросы и вопросы» («Золотое руно», № 11–12), впоследствии включенная автором в отдел «Лирических статей», посвящена «обновлению религиозно-философских собраний в Петербурге» и «дифференциации» нового искусства. «Цель моя, — пишет автор, — поставить сумбурное зеркало против самого благожелательного, самого прекраснодушного, исполненного самых благородных намерений интеллигента наших дней. Может быть, он увидит в нем клочок своей усталой души. Люди нового религиозного сознания хотят начать „миссию“ среди интеллигенции. Первый тревожный вопрос: правда ли, что наша интеллигенция „носит в сердце живого Бога“?» А за ним тянутся другие, неотступные, прилипчивые, иронические: кто знает, может быть, литература во всей Европе и России кончилась? может быть, русское дворянство окончательно вымерло и вместо Пушкина, Толстого, Тургенева появился новый господствующий класс, не «разночинец» даже, а просто «фармацевт»? Охваченный страстью разрушения, Блок резко выступает против «теоретика символизма», Белого, и утверждает, что «символическая школа была только мечтой, фантазией, выдумкой или надеждой некоторых представителей „нового искусства“, но никогда не существовала в русской действительности». Это парадоксальное заявление — сознательный вызов прежним друзьям. Автор готов отрицать самые очевидные факты, лишь бы разделаться со своим ненавистным декадентским прошлым. Лучше быть Писаревым, нигилистом-шестидесятником, чем символистом или «мистическим анархистом». Сжечь все, что было дорого, разбить старые кумиры, истребить самое воспоминание о «нежных утренних мечтаниях», остаться одному, «как шест в снежном поле», — вот чего хочет поэт. Заметки в «Записных книжках» свидетельствуют об этом еще более красноречиво. 25 сентября Блок записывает: «Не могу принять: ни двух бездн — Бога и дьявола,[41] „двух путей добра“,[42] „две нити вместе свиты“[[43] (мистика, схоластика, диалектика, метафизика, богословие, филология), ни теории познания (Белый), ни иронии (интеллигентский мистический анархизм), ни „всех гаваней“ (декадентство)».

Другая запись: «Хвала Создателю: с лучшими друзьями и „покровителями“ (А. Белый во главе) я внутренне разделался навек. Наконец-то! (Разумею полупомешанных — А. Белый и болтунов — Мережковский)». И в другом месте: «Одинокий — tabula rasa. Искать людей. Написать доклад о единственном возможном преодолении одиночества — приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью». В фельетоне «Вечера искусства» (газета «Речь» от 22 октября) Блок обращается к писателям, художникам и устроителям вечеров искусства с патетическим призывом не участвовать в деле, разлагающем общество. Модные «вечера искусства» порождают атмосферу пошлости и вульгарности, размножают породу людей «стиля модерн» и тем самым становятся ячейками общественной реакции. Поэт сам много раз выступал на подобных вечерах, соблазненный их «благотворительной целью», но понял, что его гражданский долг не позволяет ему участвовать во вредном деле.

Выступление поэта в роли обличителя и проповедника было встречено мертвым молчанием. Блок декламировал в пустыне.

В той же газете «Речь» (от 7 декабря) Блок напечатал одну из самых блестящих и страшных своих статей — «Ирония». Анализируя смертельный недуг иронии, которым поражено современное общество, автор видит в нем «болезнь личности, болезнь индивидуума», роковое наследие «ужасающего XIX века, который бросил на живое лицо человека глазетовый покров механики, позитивизма и экономического материализма, который похоронил человеческий голос в грохоте машин». Ставя диагноз этой болезни, сближая иронию Достоевского с «провокаторской насмешкой» Гейне, «красным смехом» Андреева и с грустной шутливостью «русского Верлэна — Сологуба», Блок исповедуется и кается. Он признается в своей «двуликости»: за лицом общественного деятеля, проповедующего нравственность и «гражданский долг», кривляется и гримасничает другое лицо, «судорожно дергающееся от внутреннего смеха»; человек, пораженный иронией, начинает «с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки» и кончает «буйством и кощунством». Поэт делает страшные признания: «Перед лицом проклятой иронии все— равно: добро и зло, ясное небо и вонючая яма, Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба. Все смешано, как в кабаке и мгле. Винная истина in vino veritas[44] явлена миру, все — едино, единое есть мир; я пьян, ergo — захочу „приму“ мир весь целиком, упаду на колени перед Недотыкомкой, соблазню Беатриче; барахтаясь в канаве, буду полагать, что парю в небесах; захочу— „не приму“ мира; докажу, что Беатриче и Недотыкомка одно и то же. Так мне угодно, ибо я пьян. А с пьяного человека — что спрашивается? Пьян иронией, смехом, как водкой: так же все обезличено, все „обесчещено“, все — все равно».

«Изнурительный смех» иронии— темный двойник Блока. Приступы «отчаяния и иронии» стали посещать его с юношеских лет. Юный певец «Прекрасной Дамы» уже знал это раздвоение:

В своей молитве суеверной

Ищу защиты у Христа,

Но из-под маски лицемерной

Смеются лживые уста.

Хохочущий двойник издевался над святыней в «лирических драмах», уводил поэта в кабаки и учил пить «красное вино».

Я пригвожден к трактирной стойке.

Я пьян давно. Мне все — равно.

Наследник «трансцендентальной иронии» немецких романтиков, Блок — живой сплав двух миров, человек катастрофического сознания.

2 и 21 ноября, перед спектаклями «Строитель Сольнес» Ибсена, Блок дважды читает актерам труппы В. Ф. Комиссаржевской реферат об Ибсене. Великий норвежский драматург, говорит докладчик, с неуклонной последовательностью разорвал связь с родительским домом, потом с обществом и, наконец, с родиной. В этот момент он— автор Брандта. Одинокий в своей мировой славе, он стоит на горной вершине лицом к лицу с Богом. И тогда делает последний, решительный шаг: возвращается к людям, врачует язвы общества, становится публицистом и реформатором. Представления драм Ибсена — желанный праздник, на котором служители пользы и служители красоты могут протянуть друг другу руки. В его великих творениях эстетика и мораль примирены в чувстве чего-то высшего. «Это высшее, — заключает автор, — я назову чувством прекрасного».

В творчестве Ибсена, «великой книге жизни», Блок видел осуществление своей мечты: синтез пользы и красоты в новом «чувстве прекрасного». 30 ноября Блок в третий раз читает свой доклад в Психоневрологическом Институте. Об этом он пишет матери: «Сегодня читал я реферат об Ибсене в каком-то поддельном высшем учебном заведении, неизвестно в чью пользу, среди каких-то… Это разозлило меня страшно. Но пришла знакомая курсистка, и мы с ней очень хорошо поговорили на все темы».

Публицистическая деятельность Блока достигает своей высшей точки в двух нашумевших его выступлениях в петербургском Религиозно-философском обществе. Он читал там два реферата: «Россия и интеллигенция» и «Стихия и культура»; в них он вкладывал все свое напряжение, всю волю к революции духа.

Главный тезис доклада «Россия и интеллигенция» уже нам знаком: «Есть действительно не только два понятия, но две реальности: народ и интеллигенция; полтораста миллионов с одной стороны и несколько сот тысяч с другой; люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном», между народом и интеллигенцией— «недоступная черта», которая определяет трагедию России. Пока стоит такая застава, интеллигенция осуждена бродить, двигаться и вырождаться в заколдованном кругу. Без высшего начала неизбежен «всяческий бунт и буйство, начиная от вульгарного „богоборчества“ декадентов и кончая откровенным самоуничтожением — развратом, пьянством, самоубийством всех родов». Интеллигенция, все более одержимая «волей к смерти», из чувства самосохранения, бросается к народу, искони носящему в себе «волю к жизни», и наталкивается на усмешку и молчание, «а может быть, на нечто еще более страшное и неожиданное». Блок заканчивает статью ссылкой на знаменитую тройку Гоголя. «Что, если тройка, — спрашивает он, — вокруг которой „гремит и становится ветром разорванный воздух“, — летит прямо на нас? Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель». Таким трагическим предчувствием завершаются призывы поэта к новой жизни. Возвращение на родину, обращение к народу— не признак ли это интеллигентской «воли к смерти»? Любовь к народу — не предсмертный ли бред обреченного? «Можно даже представить себе, — пишет автор, — как бывает в страшных снах и кошмарах, что тьма происходит оттого, что над нами повисла косматая грудь коренника и готовы опуститься тяжелые копыта».

Страстное, лирическое красноречие этого сообщения взволновало слушателей. За два дня до заседания Религиозно-философского общества Блок читал свой реферат у Мережковских. «На всех он произвел сильное впечатление, будет очень много возражений. И публики будет очень много» (письмо к матери 12 ноября). На собрании общества, 13 ноября, после доклада Блока произошел «инцидент»: полиция запретила прения. Но докладчик остался доволен аудиторией. «Слушали меня очень хорошо, — пишет он матери, — после собрания обступили сектанты, человек пять, и зовут к себе. Пойду… У меня самое лучшее впечатление от моего реферата. Я увидал, что были люди, которым я нужен и которые меня услышали…» Блок собирался напечатать свой доклад в «Русской мысли», но редактор журнала, известный общественный и политический деятель Петр Бернгардович Струве, был возмущен «наивной статьей только что проснувшегося человека» и отказался поместить ее в «Русской мысли». Мережковские защищали Блока и из солидарности с ним ушли из журнала Струве. Конечно, редактор «Русской мысли» был прав: в «политическом смысле» статья Блока «наивна», но ее нельзя было оценивать в «политическом смысле».

Было ли известно русскому обществу вдохновенное выступление поэта, мы не знаем; одно несомненно: поэт спас от смерти одну человеческую душу. Вот что он пишет матери: «После религиозно-философского собрания мы с Женей (Е. П. Ивановым) пришли пить чай к нам, а через полчаса позвонила очень милая девушка, — из публики, русская, дочь священника. Очень глубокая и мрачная, 18-ти лет. Сидела она у меня до третьего часа ночи… Важнее всего, что, по всему судя, она пришла с тем, чтобы спросить (не прямо, а косвенно, больше не у меня, а у моей „силы“, которую она во мне видит), стреляться ей или нет? Ушла, кажется, светлее, чем пришла». Русская девушка, «глубокая и мрачная», приходящая ночью к незнакомому поэту, чтобы спросить, нужно ли ей стреляться, в одном этом эпизоде — не только весь «стиль эпохи», но, может быть, и «стиль» России.

Г. И. Чулков был удручен рефератом Блока. «10 декабря, — сообщает поэт матери, — спорили с Чулковым не на жизнь, а на смерть — о „России и интеллигенции“». В своих воспоминаниях Чулков пишет: «Мне был неприятен в его докладе тот невыносимый удушающий пессимизм, которым веяло от всего этого лирического косноязычия… Я напечатал тогда статью „Лицом к лицу“, в которой заявлял: „Мы все предчувствуем катастрофу. Но эти предчувствия не должны, однако, угашать в нас разума“».

12 декабря поэт повторяет свой доклад в Литературном обществе. Он живописно изображает матери это собрание: «Оживление было необычайное. Всего милее были мне: речь Короленко, огненная ругань Столпнера, защита Мережковского и очаровательное отношение ко мне стариков из „Русского богатства“ (Н. Ф. Анненского, Г. К. Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились, как к любимому внуку, с какою-то кристальною чистотой, доверием и любезностью. Зал был полный… Я страшно волновался хорошим внутренним».[45]

На следующем собрании Религиозно-философского общества, после небольшого доклада Розанова, состоялись, наконец, прения о реферате Блока. Они были не только оживленные, но и ожесточенные. Докладчик ответил своим оппонентам вторым рефератом: «Стихия и культура». Он прочел его в заседании Религиозно-философского общества 30 декабря.

Блок удивляется необыкновенному оптимизму большинства возражений. На его слова о «недоступной черте» между интеллигенцией и народом отвечали, что никакого раскола нет, что болезнь излечима, что уездные врачи и фельдшера живут с народом душа в душу. Этот оптимизм — «аполлинический сон» культуры. Человечество бесконечно и упорно строит свой муравейник. И вдруг нога лесного зверя ступает в самую середину его; отклоняется стрелка сейсмографа, и в 40 секунд погибает Калабрия и Мессина. Культуре противостоит стихия. Блок говорит: «Распалилась месть культуры, которая вздыбилась „стальной щетиной“ штыков и машин. Это только знак того, что распалилась и другая месть, месть стихийная и земная. Между двух костров распалившейся мести, между двух станов мы и живем… В сердцах людей последних поколений залегло неотступное чувство катастрофы… Мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землею; а под ногами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы».

В сущности, Блок ничего не возражает своим оппонентам; он умеет спорить только музыкально, и вот новая волна музыки захлестнула его — далекий гул рушащейся Мессины. Вопрос о народе и интеллигенции разрастается в патетическое противоставление культуры и стихии. Интеллигенция строит свою культуру на «неотвердевшей коре», под которой бушует «страшная земная стихия — стихия народная». Это предчувствие надвигающихся катастроф — мировых войн и социальных революций XX века — ставит ясновидца Блока в один ряд с русскими писателями и мыслителями профетического типа,[46] с Гоголем, Достоевским, Вл. Соловьевым, Федоровым и Бердяевым.

«Общественность» Блока кончается эсхатологией; призывы к «жизненному делу» — воплями о гибели. И это не противоречия, а просто приливы и отливы лирических волн. Мысль поэта не подчиняется правилам логической последовательности; она управляется законом музыкального ритма…

Огромная, напряженная деятельность Блока в 1908 году, общественное служение и героическое самовоспитание протекают на фоне «неудающейся личной жизни» и духовного одиночества. В январе 1908 года происходит разрыв между Комиссаржевской и Мейерхольдом. Молодой режиссер покидает ее театр, собирает собственную труппу, в которую входят Л. Д. Блок и H. H. Волохова. В феврале они уезжают на гастроли в провинцию. Любовь Дмитриевна приезжает изредка на несколько дней и снова уезжает. До августа Блок живет один, в квартире, которая кажется ему огромной, пустой и холодной; накладывает на себя суровую дисциплину: работа, статьи, литературные обзоры, пьеса, переводы, лекции, доклады. Он воспитывает себя в ясности и простоте. «Я как-то радуюсь своему одиночеству и свободному житью. Много гуляю, вижусь с людьми; весну очень чувствую» (письмо к матери 12 марта). 10 апреля, сообщая матери о приезде Любови Дмитриевны, он прибавляет: «Оба мы — бодры и веселы. Работы мои подвигаются, ясность чувств и мыслей и готовность к работе — также. Давно я не жил так ясно и просто, как этот месяц». 3 мая: «А я здесь один — кую свою судьбу и в прежней атмосфере влюбленности укрепляю мускулы духовные и телесные». 7 августа: «Наступила бодрая и свежая осень, мама». 16 ноября: «Я опять деятельно настроен». И, наконец, 24 ноября: «А я продолжаю жить очень деятельно и, большею частью, доволен этим».

Какой тяжкой борьбы стоила Блоку эта энергия и бодрость! Какая смертельная тоска лежала под этой «деятельностью»! В письмах к матери можно отыскать ужасные признания: «Жить мне нестерпимо трудно… Такое холодное одиночество — шляешься по кабакам и пьешь» (8 января); «Ты права, мама: не пить, конечно, лучше. Но иногда находит такая тоска, что от нее пьешь» (30 января). «Под мутно-голубыми и дождевыми рассветами пили мы шампанское, я почему-то наелся устриц… Но — „все невинно“. Главное, что это не надрывает меня. Моя жизнь катится своим чередом, мимо порочных и забавных сновидений, грузными волнами. Я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному…» (28 апреля). «Мама, последние дни я ложусь спать через ночь и трачу много энергии на вино, катанья по морю, блужданья по полям и лесам, на женщин» (18 мая).

В начале июня он на месяц уезжает в Шахматове к матери и пишет оттуда Г. И. Чулкову: «Здесь очень пышно, сыро, жарко, мой дом утонул в цветущей сирени… Относительно спиртных напитков чувствую, будто я „записавшись“; но только выдерживаю положенный срок, чтобы не нарушить обета» (14 июня).

Вернувшись из Шахматова, поэт занимается «домостроительством»: ломает перегородку между двух маленьких комнат, устраивает большую, светлую столовую.

18 июня отмечает в записной книжке: «Пью в Озерках. Сегодня написал Любе письмо. День был мучительный и жаркий — напиваюсь. „Хозяйкой дома моего“. А дом перестроен. Вытравлено ужасное нынешней зимы. Не знаю, не знаю. Сегодня тихо». В тот же день он признается матери: «Все опостылело, смертная тоска… Ужасное одиночество и безнадежность: вероятно, и эта полоса пройдет, как все».

В эту минуту смертной тоски, вытравив из дома все, что напоминало о «безумном годе, проведенном у шлейфа черного», — он пишет Любови Дмитриевне… Цитату из Некрасова «хозяйкой дома моего» можно истолковать как протянутую руку, как попытку примирения… Впрочем, верит в него не очень. Снова тоска и снова бродяжничество и пьянство. 24 июля — матери: «Вчера и сегодня не выхожу из дому, у меня маленькая лихорадка, по-видимому, с перепою. Пил один, а также с Чулковым и с Зайцевыми — много пил». Б. К. Зайцев вспоминает об этих встречах: «Блок выглядел уже иначе. Резче обозначились черты, вес в них прибавился, огрубел цвет лица. Уходил юноша, являлся „совсем взрослый“. В этом взрослом что-то колобродило. Каким-то ветром всего его шатало, он даже ходил как бы покачиваясь. И на сердце невесело — такое впечатление производил. Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным местам с голубевшими шарами электрическими, с мягким сырым ветром. Много и довольно бестолково пили, рассуждали, разумеется, превыспренне… Блок был довольно хмур, что-то утомленное, несвежее в нем ощущалось… От вина лицо его приняло медный оттенок, шея хорошо белела в отложных воротничках, глаза покраснели, потускнели. Но стеклянность взгляда их даже и возросла. Странные вообще были у него глаза». Так проходит лето. Поэт пишет Пясту, что много раз хотел к нему приехать, но не собрался, «потому что продолжал вести свою идиотскую бродяжническую жизнь»; и — в скобках — («почему-то милую мне»). Наконец приходит телеграмма от Любови Дмитриевны: она скоро приедет. 4 августа Блок пишет матери; кажется, это единственное за весь год радостное письмо: «Мама, сейчас получил твое письмо и телеграмму от Любы. Она приедет, вероятно, девятого, уже выехала и радуется этому. Теперь — баста! Я больше не пьяная забулдыга, какою был еще вчера и третьего дня!..

Я чувствую себя опять здоровым и бодрым. А тоска и усталость были, по выражению Сологуба, — „выше гор“».

В конце августа Блок с женой приезжают в Шахматово и живут там до глубокой осени.

Как встретились Александр Александрович и Любовь Дмитриевна? Произошло ли примирение? Может быть, ответ на этот вопрос можно искать в наброске первого акта новой задуманной поэтом драмы («Записная книжка», 19–20 ноября 1908 года).

«Первый акт.

Писатель. Кабинет с тяжелыми занавесками на окнах. Книги. Цветы. Духи. Женщина.

Возвращается жена. Ребенок. Он понимает. Она плачет».

В феврале 1909-го у Любови Дмитриевны родился мальчик Митя. Блок любил его, как сына; через восемь дней ребенок умер…

Вернемся к наброску драмы:

«…Но его видели не только на вечерах, в кабинете, среди толпы или книг, гордого и властного. Не только проносящимся с этою женщиною. Его окружает не только таинственная слава женской любви.