Глава V. После университета

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава V. После университета

В июле 1833 года Герцен сдал экзамен на кандидата и написал диссертацию об историческом развитии Коперниковой системы. За диссертацию ему назначили не золотую, а серебряную медаль, так как в ней было очень много философии и очень мало формул; Герцен обиделся и на акт не пошел.

«Когда я, – пишет он в это время, – по чугунной лестнице университета выходил кандидатом и с тем вместе из школы на божий свет, тогда иначе взглянул на все. Чувство самобытности и совершеннолетия никогда не бывает так ярко, как в минуту окончания публичного испытания. Испанские башмаки, шнуровавшие душу, лопаются, и фантазия гуляет на свободе. Нет более ни правил, ни направления извне – это медовый месяц совершеннолетия. С чувством собственного достоинства и достоинства кандидатской степени я явился домой и посвятил Нептуну мокрое платье, в котором плавал три года по схоластическому болоту на ловлю идей, т. е., говоря презренной прозой, подарил первогодичным студентам толстые тетради лекций, выучившие меня стенографии и разучившие писать удобочитаемо».

Он уже любил в это время, любил горячо, искренне, навеки, как думал сам, слишком ненадолго, как оказалось в действительности.

«Любовь моя была односторонняя, – рассказывает он, – и отчасти натянутая; тогда я этого не замечал. Чиста была эта любовь, как ясное майское небо, светлой речкой катилась она по зеленому полю надежды, только иногда волновалась, вспоминая о молодом человеке, бывшем ее женихе, и тем, что он скоро был забыт. Я отыскивал в своей душе давно забытые страницы сантиментальности, принаряжал ими душу, отчасти это чувствовал и к сантиментальности присоединял все мои либеральные мечтания. Я говорил ей, и говорил от души, что за осуществление моих политических убеждений пожертвую моею любовью, пожертвую ею, и вполне верил в истинность и неизменность этих слов, так, как и чувствовал».

Бывают баловни судьбы, люди, заставляющие в других звучать струну самоотречения, – звучать долго, сильно, на всю жизнь. Таков был и Герцен: он всегда был окружен коленопреклоненными – другом, женой, любимой женщиной. И в этом коленопреклонении и друг, и жена, и любимая женщина находили свое лучшее счастье, свою радость бытия. Их муки начинались только тогда, когда их жертвы становились уже ненужными и они сознавали это. Тогда их жизнь теряла смысл и цель. Их чувство было лишь лавровым листком, украшавшим голову победителя, одним листком среди венка…

Спустя много лет Герцен, вспоминая о своей первой любви, говорил, что она ему мила, как память о прогулке по берегу моря среди цветов и песен. Он сравнивал ее с ландышем и спрашивал: «Когда же ландыши зимуют? Они должны увянуть вместе с весной, которая породила их». Для него первая любовь была сном в майскую ночь, для нее – всем. Жизнь ее была разбита, и она тихо догорала, отдавшись одной религии. Когда она узнала, что он женат, ни жалобы, ни укора не вырвалось у нее; только смертная бледность распространилась по лицу; все горе, все страданье безмолвно замкнулось в ее груди, и навсегда. С той минуты она и имени его не произносила, как будто его и не существовало никогда. Впоследствии ей не раз делали предложения – она отказывала всем. Она осталась верна воспоминанию и чувству и не хотела убирать свежими цветами свое увядшее сердце…

Тяжелые события отвратили Герцена от одного чувства и породили новое – более мощное, охватывающее. В 1834 году Огарев был арестован, обвиненный в сношениях с кружком молодых кутил, певших в недобрый час противоправительственные песни. Герцен метался по городу, добиваясь свидания с другом, и сам ожидал ареста. Арест не заставил себя долго ждать, но сначала случилась встреча, определившая целую полосу его развития…

19 июля вся Москва ехала на скачки и гулянье, на Ходынское поле. Отправился туда и Герцен, чтобы как-нибудь убить время. Насколько занимали его скачки, понять легко. Он стоял одиноко и смотрел на толпу, как туча саранчи, покрывавшую поле, на кареты, которые двигались между саранчой, и был очень грустен. Встречавшиеся знакомые заговаривали с ним о скакунах и, видя, что он расстроен, отходили. Он молил Бога ни с кем не встретиться и вдруг увидел в карете свою двоюродную сестру – Наталью Александровну. Она подозвала его и заговорила в первый раз после многих лет знакомства.

«Я прежде судил о ней, – говаривал впоследствии Герцен, – не понимая ее; огромное расстояние делило меня, студента-карбонара, от нее, религиозной, а между тем мы шли бессознательно к одному и тому же миру, только с разных сторон. Религия чувством поднимает до созерцания тех истин, до которых разум доходит трудным путем; сверх того, она кладет печать божественности на чело и не допускает короткости. Наташа мало знала свет и высшей целью ставила стены монастыря, чтобы, как стих псалма, как аккорд оратории, горячей молитвой вознестись на небо».

«Я не мог вполне оценить ее прежде, – продолжал он, – увлеченный, рассеянный страстями, друзьями, науками, планами, оргиями, влюбленный. В этот же день душа, взволнованная несчастием, взглянула другим взглядом – взглядом магнетизма».

Скачки кончились. Они шли пешком к кладбищу. Первое, что открылось, был позлащенный шпиц высокой колокольни приходской церкви Николая. Переполненная душа Герцена вылилась черствым словом.

– И эта колокольня ничего не говорит больше вашему сердцу? Посмотрите, куда она указывает, – сказала Наташа, – там утешатся все скорби!

– Там, – отвечал Герцен. – А здесь иметь душу, полную сил, желаний добра, и быть не в состоянии что-нибудь выполнить!

– Разве в этом его вина. От этого душа его не менее перед Богом. Кто живет в Боге, того сковать нельзя, сказал великий страдалец, снесший голову на плаху – апостол Павел.

В другое время Герцен улыбнулся бы, а тут он не улыбнулся, однако возразил:

– Вы все ссылаетесь на тот свет, а здесь мой друг за любовь к людям гибнет неоцененный, неузнанный. Апостол Павел снес голову на плаху тогда, когда обратил целые страны в веру Христа.

– Неужели вы это говорите о рукоплесканиях? Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.

Разговор скоро оборвался на полуслове, а новые мысли, новые чувства закипели и заволновались в душе. Странно, но верно, что иногда бывает достаточно одного ничтожного, по-видимому, толчка, чтобы вызвать на поверхность души таящиеся в ней неизвестные самому человеку чувства. Герцен услышал давно забытое им слово «молитесь», услышал от молодой, но серьезной не по летам девушки, много вынесшей на своем юном веку. Душа возжаждала веры; одиночество тюрьмы, скука ссылки укрепили ее. Вместе с верой пришла и любовь…

Герцена арестовали в ночь на 20-е июля. Отец с дрожащей нижней челюстью благословил сына на трудное испытание. Десять месяцев длилось следствие, а значит, и одиночное заключение. Однообразные, унылые впечатления каземата делали напряженной внутреннюю жизнь. Крошечное семя, зароненное в душу на кладбище и унесенное бы, быть может, на свободе вихрем занятий, развлечений, пустило ростки, зазеленело сначала, расцвело потом…

За что арестовали Герцена? Это скучная история. Огарев был арестован за знакомство с приятелем Соколовского, Соколовский – за то, что сочинил вольную песню, Герцен – за дружбу с Огаревым. Песня была, разумеется, только предлогом. Настоящей причиной были опасения, которые возбуждал кружок своими слишком громкими и страстными речами. Ведь кружок не распадался и после университета: он шумел и кипел по-прежнему…

Вплоть до апреля Герцен просидел в Крутицких казармах. Он мечтал и любил, любовь и юность разукрасили даже каземат.

«Однажды, – рассказывает он, – часов в восемь вечера навестил меня некогда бывший мой законоучитель – отец Василий; он уже не один раз был у меня, и беседа его всякий раз оставляла в душе светлый след. Я обнял почтенного пастыря. Когда он давал мне уроки, я не умел оценить вполне этого человека, с его восторженной, чистой душой. Что-то беспредельно торжественное было в беседе нашей: плавным, величественным maestoso закончилась она; благословение пастыря, объятия друга напутствовали меня. В эти минуты я был достоин принять высокие впечатления. Возбужденная душа раскрывалась всему святому. Взор мой покоился на двери, в которую вышел священник.

Дверь снова отворилась. Видали ли вы на образах явление Девы Марии, в какой-нибудь бедной келье, изнеможенному старцу-монаху, во всем блеске просветленного образа человеческого, в котором плоти едва осталось очертание, а дух божественности просвечивает в своей бестелесности? Видали ли взор любви и кротости, обращенный на поверженного в прах угодника? И его взор, светящийся восторгом и благоговейным трепетом? Я был тот, которому явилась Дева… Молча протянула она мне руку, я быстро схватил ее…

…Не так ли умирает человек? Посланник божий, светлый, улыбающийся, подойдет к страдальцу, протянет руку – и тело мертво, а душа родилась в царство духа и свободы. Как ясно стало в душе моей, когда я держал ее руку; казалось, не о чем было и говорить, а когда стали говорить, говорили так, ничтожные вещи. Разлука укрепила нашу симпатию, дала возможность придти в себя, в сознание, превратиться в сущность жизни, в самую жизнь. Только тогда пало несколько слов, которые носят в зародыше мир чувствований, мыслей, дел. «Брат, – сказала она прощаясь, – в дальнем крае помни, что твоя память о ней ей так необходима, как жизнь». Мы простились. Время опустило меч свой».

Герцен, как и прежде, оставался с глазу на глаз со своим сторожем Терентьичем, отставным солдатом. Но день свободы был уже близок – по крайней мере той свободы, которую может дать ссылка. Ссылка грозила неминуемо, Герцен это знал, но не сделал ничего, чтобы предотвратить ее. На допросах он держал себя гордо и независимо и произвел на своих судей впечатление нераскаянного грешника. За это-то главным образом он и должен был отправиться в Пермь.

Настало 10-е апреля. В жизни Герцена это был день, создающий собой эпоху.

Всей его важности он и сам не понимал сначала. Молодость, вера в себя и свои силы разукрасили ожидавшуюся ссылку, и он думал, что легко перенесет ее. А между тем не было бы ссылки – не было бы, вероятно, и эмиграции, и страшного душевного раскола, который эмиграция принесла за собой. Ссылка обидела Герцена. Его гордая, независимая душа возмутилась той бесцеремонностью, с которой посягали на его личность. Покорности и смирения не было в его натуре. Он не умел, как Витберг, как Достоевский, вобрать в себя обиду и находить своеобразное наслаждение даже в страданиях. Он считал, что с ним поступили несправедливо, и его характер требовал мести. Из мальчика-либерала он благодаря постоянному специальному вниманию к себе сделался непримиримым врагом всего, что давит человеческую личность, что накладывает на нее какие бы то ни было кандалы и путы. О ссылке всю свою жизнь он говорил с ненавистью, со злобой, иногда просто со злостью, – со злостью силы, которая видит, что не может отомстить так, как желает, и должна удовлетвориться лишь стрелами иронии, даже не долетающими до цели.

Это чувство личной неприкосновенности, доводимое порою до крайности, до «нигилизма», как выражается Страхов, до ненависти ко всякому гнету, до отрицания всякого подчинения, очень характерно. Оно как нельзя лучше оправдывает не раз прилагавшийся к Герцену эпитет «европеец», так как табунного, массового начала – того то есть, которое многие считают сущностью славянской натуры, – в нем не было и следа.

Но вместе с тем ссылка, как бы ничтожны и пошлы ни были ее впечатления, значительно приблизила его к земле, к действительности, сведя с высоты школьного идеализма, питавшегося Шиллером.

Настало, повторяю, 10-е апреля. Несколько утренних часов прошли в утомительных и скучных формальностях.

«Наконец, – пишет Герцен, – я в коляске, за заставой.

Не было сил еще раз взглянуть на Москву – да и Бог с ней. Колокольчику отвязали язычок – мы едем. Вдруг провожатый, спокойно куривший трубку, привстал на козлах, снял фуражку и стал креститься, говоря моему камердинеру: «Креститесь, почем знать, увидим ли Кремль и Ивана Великого». Фу! Я бросил извозчику четвертак, чтобы он поскорее ехал, и ямщик поскакал: ветер – буря! На другой день я с любопытством смотрел на губернский город. Воспитанный во всех предрассудках столицы, я был уверен, что за сто верст от Москвы и от Петербурга – Варварийские степи, Несторово Лукоморье, и крайне удивился, что губернский город похож на дальний квартал Москвы».

Несколько дней быстрой езды по весеннему скользкому снегу, несколько дорожных приключений при переправах через реки, две-три остановки в губернских городах, – и под свинцовым нависшим небом Герцен увидел как бы в беспорядке брошенную группу деревянных построек вдоль берега широкой, могучей реки. Это была Пермь. Здесь следовало остановиться, надолго, как предполагалось, и всего на двадцать дней в действительности. Герцена отправили из Перми в Вятку, так как другой ссыльный просился на его место. Пермь или Вятка? Что лучше или что хуже? Ему было безразлично…

«В Перми, – вспоминает он, – я не успел оглядеться; там только хозяйка дома, к которой я пришел нанимать квартиру, спрашивала меня, нужен ли мне огород и держу ли корову, – вопрос, по которому я с ужасом вымерил мое падение с академических высот студенческой жизни. Пермь была для меня ad lectionem, настоящий текст – в Вятке… Не думая, не гадая, я уехал из Перми дней через двадцать, и через пять с половиною суток вялая волна Вятки подвигала мой досчаник[10] к крутому берегу, на котором красовалось длинное желтое неуклюжее здание губернского правления. Опять fatum! A я грустно подвигался к Вятке, душа предчувствовала много ударов, падений, грязи, мелочей, пыли, – это было в 1835 г., 20-го мая, вечером…»

Очень малоопытный в жизни и брошенный в мир, совершенно ему чуждый после девяти месяцев тюрьмы, Герцен жил сначала рассеянно, без оглядки; от нового края, от новой обстановки рябило в глазах. Его общественное положение сильно изменилось. В Перми, в Вятке на него смотрели совершенно иначе, чем в Москве: там он был молодым человеком, жившим в родительском доме; здесь, в провинциальном болоте, он стал на свои ноги, был принимаем за чиновника и жениха, хотя ни к одному из этих «ремесел» не питал ни малейшей склонности. Нетрудно было ему догадаться, что без большого труда он мог играть роль светского человека в заволжских и закамских гостиных и быть львом в вятском обществе… Только зачем все это?

«В силу кокетливой страсти de l’approbativit?,[11] – признается он, – я старался нравиться направо и налево, без разбора кому, натягивал симпатии, дружился по десяти словам, сближался больше, чем нужно, сознавал свою ошибку через месяц или два, молчал из деликатности и таскал скучную цепь неистинных отношений до тех пор, пока она не обрывалась бессмысленной ссорой, в которой меня же обвиняли в капризной нетерпимости, в неблагодарности, непостоянстве…»

Первое время он жил не один. Вместе с ним отец отправил Карла Ивановича Зонненберга, того самого, который когда-то провожал его на первую лекцию. Карл Иванович немедленно же по приезде принялся за дело, то есть за покупку ненужных вещей, всякого хлама, всякой посуды, кастрюль, чашек, хрусталя, запасов и даже лошади. Когда в Перми все было готово и монтировано на барскую ногу, Герцена перевели в Вятку. Здесь Зонненберг проявил еще большую ревность.

«В Вятке он купил уже не одну, а трех лошадей, из которых одна принадлежала ему самому, хотя тоже была куплена на деньги моего отца. Лошади эти подняли нас чрезвычайно в глазах вятского общества».

Новая любовь и новая дружба скоро позолотили ссылку, но ненадолго и к тому же робкими, мимолетными северными лучами. Новая могила явилась и в сердце Герцена. Он поступил жестоко, по-юношески. Что делать? Жестока юность. Это боевой период жизни, который переживает не только отдельный человек, но и целые народы. И они, ощущая в себе присутствие неведомой и не испытанной еще силы, чувствуя, как кипит и волнуется кровь, идут нестройными одушевленными ватагами искать приключений, завоеваний, побед. Игра жизнью, игра силой прельщает их, и сколько разрушенных городов, опрокинутых государств, сколько пирамид из вражеских черепов оставили эти юные народы после своего победоносного шествия, пока не вошли наконец в колею серенького, расчетливого существования. Так и человек, если он добр, юн, самоуверен, – ему нужны победы, он ищет их, он не привык еще смиряться, самая любовь влечет его к себе, потому что он ищет, кого бы подчинить себе, над кем бы властвовать. И у кого от дней юности не осталось тяжелых воспоминаний, мучительных сожалений об «увядших весенних цветах», о привязанностях, принесенных в жертву этой страстной деспотической жажде властвовать, заставлять других служить себе? Но к рассказу.

Герцен и некая г-жа Р. скоро увиделись. Р., как истинная героиня романа, была очень несчастна и, обманывая себя мнимым спокойствием, томилась и исходила в какой-то праздности сердца. Она не любила мужа и не могла любить его: ей было лет двадцать пять, ему – за пятьдесят; с этим, может быть, она бы сладила, но различие образования, интересов, характеров было слишком резко… Муж почти не выходил из комнаты; это был сухой, черствый старик, чиновник с притязанием на помещичество, раздражительный, как все больные и как все люди, потерявшие состояние…

К чему привело знакомство – угадать нетрудно.

«С месяц, – рассказывает Герцен, – продолжался запой любви; потом будто сердце устало, истощилось – на меня стали находить минуты тоски; я их тщательно скрывал, старался им не верить, удивлялся тому, что происходило во мне, а любовь стыла себе да стыла. Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно. Не то чтобы я чувствовал себя неправым перед гражданским собственником жены, которая его не могла любить и которую он любить был не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной; лицемерие и двоедушие – два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не думал ни о чем, но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье…»

Старик Р. скоро умер.

«Печаль жены улеглась мало-помалу, она тверже смотрела на свое положение; потом мало-помалу и другие мысли прояснили ее озабоченное и унылое лицо. Ее взор останавливался с какой-то взволнованной пытливостью на мне, будто она ждала чего-то, вопроса и ответа. Я молчал, и она, испуганная, встревоженная, стала сомневаться. Тут я понял, что муж, в сущности, был для меня извинением в своих глазах, – любовь откипела во мне. Я не был равнодушен к ней, далеко нет, – но это было не то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь другой порядок мыслей, и этот страстный порыв словно для того обнял меня, чтобы уяснить мне самому иное чувство. Одно могу сказать я в свое оправдание: я был искренен в своем увлечении…»

Мы вправе остановиться перед такими коллизиями жизни и подвергнуть их суду совести, но совесть наша не сумеет высказаться с полной определенностью; ее приговор расплывается в томительном раздумье. Два направления мыслей, чувств, настроений вот уже тысячелетие борются в душе цивилизованного человека. Одно подсказывает ему его право на все, говорит ему о законных наслаждениях, оправдывает страсть, хотя бы она заканчивалась жертвой; другое требует самоотречения и лишь в торжестве воли над искушением видит торжество истины. Мы колеблемся между двумя смутными идеалами. Юность служит первому, а это служение оставляет на душе горький осадок.

«Зачем, – спрашивает Герцен, – она встретилась именно со мной, неустоявшимся тогда? Она могла быть счастливой, она была достойна счастья. Печальное прошедшее ушло в могилу, новая жизнь любви, гармонии была так возможна для нее. Бедная, бедная Р.! Виноват ли я, что это облако любви, так непреодолимо набежавшее на меня, дохнуло так горячо, опьянило, увлекло и разнеслось потом?»

Разрыв был неминуем, неизбежен, и какое величие души проявила несчастная женщина, вся жизнь которой была отдана в жертву лжи и иллюзии. Герцен наконец признался ей во всем. Полуложь, которую он длил целые месяцы, стала невыносимой. Он сказал, что от его любви не осталось и следа. На другой день ему подали ответ от Р. Она благословляла его на новую жизнь, желала счастья, называла Natalie сестрой и протягивала руку на забвение прошедшего и на будущую дружбу, – как будто она была виновата!..

* * *

«Порыв любви к Р., – писал впоследствии Герцен, – уяснил мне собственное сердце, раскрыл его тайну…»

Увлекаясь все больше и больше в своей симпатии к отсутствующей кузине, он, однако, не давал себе отчета в чувстве, связывавшем его с ней. Он привык к нему и не следил, изменилось ли оно или нет. А любовь росла. Имя «сестра» начинало стеснять его. Теперь ему уже было недостаточно дружбы; это тихое чувство казалось холодным. Каждое новое письмо, полученное из Москвы, только горячило страсть. Любовь «сестры» была видна в каждой строчке ее писем, но «мне, – говорит Герцен, – уж и этого было мало, мне нужна была не только любовь, но и самое слово». Он писал в это время: «Я сделаю тебе странный вопрос, веришь ли ты, что чувство, которое питаешь ко мне, – одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, – одна дружба? Я не верю».

Переписка с этой минуты стала проще, искреннее: влюбленные договорились. Теперь мы знаем эту переписку полностью, и странно было слышать жалобы на то, что она скучна, длинна, мелочна: это один из тех немногих невыдуманных и неприкрашенных документов жизни, которые позволяют нам заглянуть глубоко-глубоко в чистую женскую душу, туда, где берет начало, изливаясь потом то в форме наивного детского лепета, то в форме истинно лирического монолога, светлый источник лучшего женского чувства – материнства. Неужели мы уже настолько сухи и черствы, что не можем проникнуться даже прелестью подобной переписки?

Согласен, что письма Герцена хуже. В них рядом с истинным чувством – ломаные выражения, изысканные, эффектные слова, явное влияние школы Гюго и французских романтиков. Ничего подобного в ее письмах: слог ее прост, поэтичен, истинен, и заметно одно влияние – влияние Евангелия.

Роль этой переписки, не прекращавшейся ни на минуту целые годы, громадна. Она продолжила собою то, что началось еще при встрече на кладбище; она учила молитве. Natalie, – говорит впоследствии Герцен, – едва указала мне Бога, и я стал веровать», – и веровал долго под влиянием своей невесты.

Когда он признался в любви, она отвечала: «Ты что-то смущен, я знала, что твое письмо испугало тебя больше, чем меня. Успокойся, друг мой, оно не переменило во мне решительно ничего, оно уже не могло заставить меня любить тебя ни больше, ни меньше».

Спокойствием, убежденностью, серьезностью верующего проникнуто каждое ее слово. И повторяю: за признаниями влюбленной девушки вы постоянно слышите голос любящей матери. Любовь наполняет ее сердце, и она отдается своему чувству без малейшего жеманства, без колебаний. Ей так привольно любить и знать, что она любима, как привольно дышать свежим воздухом в широкой бесконечной степи.

«Может, ты сидишь теперь, – пишет она, – в кабинете, не пишешь, не читаешь, а задумчиво куришь сигару и взор твой углублен в неопределенную даль и нет ответа на приветствие взошедшего. Где же твои думы? Куда стремится взор? Не давай ответа… Пусть придут ко мне.

Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно быть на воздухе, – час, в который мы будем уверены, что нас ничего не делит, кроме одной дали. В восемь часов вечера и тебе, верно, свободно? А то я давеча вышла было на крыльцо – да тотчас возвратилась, думая, что ты, верно, в комнате.

Глядя на твои письма, на портрет, думая о моих письмах, о браслете, мне захотелось перешагнуть лет за сто и посмотреть, какая будет их участь? Вещи, которые были для нас святыней, которые лечили наше тело и душу, с которыми беседовали и которые нам заменяли несколько друг друга в разлуке, все эти орудия, которыми мы оборонялись от людей, от рока, от самих себя, что будут они после нас? Останется ли в них сила их или душа? Разбудят ли они, согреют ли чье сердце? Расскажут ли наши страдания, нашу повесть, нашу любовь? Будет ли им в награду хоть одна слеза? Как грустно становится, когда воображу, что портрет твой, наконец, будет висеть безвестным в чьем-нибудь кабинете или, может быть, какой-нибудь ребенок, играя им, разобьет стекло и сотрет черты».

Трогательна эта ревность любви к всеразрушающему времени, это опасение, как бы вечность не уничтожила и последних следов чувства…

Любовь питалась не только разлукой, но и, как это часто бывает, противодействием окружающих. Старшие и с той, и с другой стороны были против брака. Наталью Александровну хотели даже насильно выдать замуж. В тех же письмах она рассказала о пережитых ею муках. Переписка ее с Герценом, долго скрываемая от княгини, у которой в качестве сироты и воспитанницы жила она, была наконец открыта. Княгиня взбунтовалась и строжайше запретила людям и горничным доставлять письма молодой девушке и отправлять ее письма на почту. Для окончательного же прекращения всякой глупости решено было виновную выдать замуж. Наталья Александровна, разумеется, решительно заявила, что не примет ничьего предложения.

Тогда началось беспрерывное, оскорбительное, лишенное пощады и всякой деликатности гонение; гонение ежеминутное, мелкое, цепляющееся за каждый шаг, за каждое слово.

«Представь себе, – писала в это время Наталья Александровна, – дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия шумят, кричат, ломают и марают все близкое, да хорошо бы еще, если бы только можно было глядеть на этих детей, акогда заставляют быть в их среде!.. У нас сидят три старухи и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили, – а и без того холодно?…»

Началось систематическое гонение, и не только со стороны княгини, но и жалких старух-приживалок, мучивших беспрерывно девушку, уговаривая ее идти замуж и браня Герцена; большей частью она умалчивала в письмах о ряде неприятностей, выносимых ею, но иной раз горечь, унижение и скука брали верх.

«Не знаю, – пишет она, – можно ли выдумать еще что-нибудь к моему угнетению, неужели у них станет настолько ума! Знаешь ли ты, что даже выход в другую комнату мне запрещен, даже перемена места в той же комнате… Я давно не играла на фортепиано, подали огонь, иду в залу, авось либо смилосердятся; нет, воротили – заставили вязать… Непременно сядь тут, рядом с попадьей, слушай, смотри, говори, а они только говорят о Филарете да пересуживают тебя… На минуту мне стало досадно, я покраснела, и вдруг тяжелое чувство грусти сдавило грудь, но не оттого, что я должна быть их рабой, нет, мне смертельно стало жаль их…»

Жених отыскался скоро, и дело дошло до формального сватовства.

«Что я вытерпела сегодня, – жалуется Наталья Александровна в письме от 26 октября 1837 года, – ты не можешь себе этого и представить. Меня нарядили и повезли к С. Тут был он…»

* * *

Легко себе представить, как рвался Герцен из Вятки. Он писал, утешал, сам приходил в отчаяние, но делать было нечего: оставалось ждать и терпеть. К Вятке почти ничто не привязывало его; он был чужим в этом обществе, состоявшем почти исключительно из чиновников разных ведомств. Служба была ему прямо противна, и хорошо еще, что губернатор, «снисходя» к его образованию и развитию, поручил ему кое-какие статистические работы.

Этим губернатором был знаменитый Тюфяев. Вот тип, которым смело могла бы гордиться дореформенная административная Россия. В Тюфяеве воплотилась вся необузданность произвола, вся грубость власти, все безмерное презрение к личности, которые характеризуют старое доброе время. Он вышел из ничтожества. Разными темными таинственными делами он достиг губернаторства. Целый громадный край был теперь в его руках, край мрачный, забитый и придушенный самою природой. Тюфяев сделал его еще более мрачным, еще более забитым и придушенным. Стихией его был характерный для того времени дикий разгул деспотизма, карнавал властолюбия. Разумеется, все перед ним дрожало, преклонялось, холопствовало. Чиновники подавали ему калоши и отдавали ему жен на подержание. Обыватели прятались куда попало при его проезде через городские улицы. Это был настоящий сатрап-аракчеевец, все гнувший в дугу, на все налагавший свою тяжелую руку. И вот идеалистически настроенному, полному утопических стремлений юности, европейски образованному Герцену пришлось войти в непосредственные сношения с этим человеком другого мира, с этим порождением предательства и сластолюбия, разгульного произвола и дикой жестокости, и даже находиться у него в подчинении. Герцен, в котором чувство личности и собственного достоинства было сильнее, чем все остальное, который не соглашался отдать человеческую личность в службу чему бы то ни было, – Герцен, этот аристократ ума, органически ненавидящий все пошлое, мещанское, грубое и ставивший на первое место чувство чести, должен был «хоть как-нибудь» да ладить с Тюфяевым, хотя бы «не возражать» на его дикие выходки. Сколько горечи, обиды должно было накопиться в сердце, сколько мрачных, тоскливых мыслей – в голове! Грубое топтание человеческой личности мучило до невыносимой боли, а между тем на руках были путы и ничего нельзя было сделать, ибо не только дело, но и слово протеста посчитали бы государственной изменой. Затаив в душе все, что кипело в ней, Герцен с удивительным тактом своей аристократической натуры сумел все же в конце концов отстоять свою самостоятельность. Он не поддался Тюфяеву, и тот наконец «снизошел к его образованию».

Это было хорошо. Но продолжало томить одиночество. Человека, с которым можно было бы поговорить по душам, он долго не мог найти. Однако через какое-то время судьба улыбнулась ему.

В то время в Вятке, также в ссылке, но по обвинению в растрате казенного имущества, жил знаменитый архитектор Александр Лаврентьевич Витберг, чей неосуществленный проект храма Христа Спасителя в Москве является и до сей поры одним из самых драгоценных памятников русского искусства. Витберг был натурой религиозной, мистической; его влияние на Герцена было подобно влиянию Натальи Александровны.

Изгнанники скоро сошлись и подружились. Витберг был значительно старше и летами, и опытом, но это не помешало сближению. Семейство Витберга еще не приезжало в Вятку, и он поселился в одном доме с Герценом. Зонненберг уже укатил на ирбитскую ярмарку, и друзья вдвоем устроили какую-то артистическую жизнь. Что-то строгое, монастырское царило в их комнатах. Целые дни они проводили в оживленных, нескончаемых беседах, часто вечерами засиживались до глубокой ночи, поверяя друг другу свои думы, свою веру, свои обиды.

«Natalie, – говорил Герцен, – едва указала мне Бога, и я стал веровать. Пламенная же душа артиста переходила границы и терялась в темном, но величественном мистицизме, и я нашел в мистицизме больше жизни и поэзии, чем в философии. Благословляю то время».

Этот темный, величественный мистицизм спасал Витберга от отчаяния и поглощал в себе его глубокую, безысходную тоску. Ссыльный, опозоренный, признанный чуть ли не вором, жил он в Вятке, зная, но не смея даже допустить в мыслях, даже наедине с самим собою, что его проект – его мечта – неосуществленный сойдет вместе с ним в могилу. К величественному и грандиозному стремилась его душа, и эти святые порывы он воплотил в своем храме. Судьба, казалось, была на его стороне: Александр I признал гений художника, одобрил его планы и чертежи. Приступили к работам, и вдруг все рухнуло от зависти, злобы, клеветы.

«Не здание храма, – говорит Герцен, – хотел воздвигнуть художник, а молитву Богу… Храм должен был состоять из трех отдельных. Первый храм – нижний, храм телесный, тремя сторонами вдается в гору; свет проникает в него с четвертой стороны – восточной. Алтарь освещают огромные стекла с изображением Рождества Христова. Свод поддерживается столбами из гранита. Стены украшены черным, белым и серым мрамором. Барельефы изображают историю и смерть Спасителя и апостолов. В углублении – катакомбы в память всех воинов, павших за отечество. Свод образует фундамент второго храма и завершается катакомбой, в которой должны быть положены воины, павшие за отечество в 1812 году. Внутренние лестницы соединяют нижний храм со вторым».

В темные осенние вечера, в долгие летние ночи Витберг со страстью и упованием посвящал Герцена в тайны и символику своего грандиозного проекта и передавал ему те обстоятельства жизни, которые раздавили и растоптали мечты художника.

Душа Герцена была как нельзя более подготовлена к тому, чтобы мистические страстные речи находили отзвук в ней. Но в ней все же сохранялось место и для дум юности, и для прежних увлечений, высказать которые Витбергу было невозможно.

«Странно, – пишет Герцен, – что нет перехода между новым и старым впечатлениями. Об искусстве, о науках мы никогда не спорили друг с другом, но как скоро доходило до жизни, овраг нас делил и я с прискорбием прятал свою тайну в душу свою, боясь его полезного, опытного мнения».

Герцен молчал о политике, опасаясь разрушить дружбу, и находил, что с этой стороны одиночество его продолжается. «Жизнь, – говорил он о себе, – несмотря на любовь, дружбу, разговор и письма, все же не давала мне достаточно жизни». Он скучал. Ведь еще и теперь, через шестьдесят лет, умный человек не всегда знает, что ему делать в провинции, и не способен переварить пустоты и однообразия ее существования. Поневоле он рвется на огонь, в столицу, где если не очень много хорошего, зато много возможностей хорошего, много ожиданий и не меньше иллюзий. Цезарь был, вероятно, не совсем искренен, уверяя, что предпочел бы первое место в деревне второму в Риме. Для Цезарей – в деревне нет места…

* * *

Полные отчаяния и тоски письма Натальи Александровны продолжали приходить. Остановимся еще немного на этом романе, исполненном поэзии и правды жизни.

Ее жених – полковник – понравился всем. Сенатор его ласкал, отец Герцена находил, что «лучше жениха нельзя ждать и желать не должно». Княгиня ничего не говорила прямо, но притесняла все больше и торопила дело. Девушка пробовала прикидываться при женихе совершенной дурочкой, думая, что этим отстращает его. Нисколько, он продолжал ездить чаще и чаще.

«Вчера, – пишет она, – была у меня Эмилия, вот что она сказала: „Если бы я услышала, что ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы Бога“. Она права во многом, но не совсем; душа ее, живущая одним горем, поняла вполне страдания моей души, но блаженство, которым ее наполняет любовь, едва ли ей доступно».

Княгиня, несмотря на препятствия, не унывала.

«Желая очистить свою совесть, она призвала священника, знакомого с полковником, и спрашивала его, не грех ли будет отдать меня насильно? Священник сказал, что будет даже богоугодно пристроить сироту. Я пошла за своим духовником и открыла ему все».

Полковник оказался, однако, благороднее, чем его считали. Как ни скрывали и ни маскировали обстоятельств дела, он не мог не увидеть решительного отвращения невесты: он стал реже ездить, сказался больным, заикнулся даже о прибавке приданого. Княгиня очень рассердилась, но пошла и на это унижение: она давала еще свою подмосковную. Этой уступки, кажется, полковник не ждал, потому что после нее совершенно скрылся.

Месяца два прошли тихо. Вдруг разнеслась весть о переводе Герцена во Владимир. Тогда княгиня сделала последний отчаянный опыт сватовства. У одной из ее знакомых был сын – офицер, только что возвратившийся с Кавказа; он был молод, образован и весьма порядочный человек. Княгиня, откинув спесь, сама предложила его сестре «прозондировать» брата, не хочет ли он посвататься.

Он поддался на внушения сестры. Но Наталье Александровне не хотелось еще раз играть ту же скучную и отвратительную роль; она, видя, что дело принимает серьезный оборот, написала новому жениху письмо, где прямо, открыто и просто говорила ему, что любит другого, доверялась его чести и просила не увеличивать ее страдания. Офицер очень деликатно устранился…

– Решительно, с этой девчонкой нет никакого сладу! – в раздражении произнесла княгиня, услышав об исходе сватовства.

«Надо было положить этому конец…» – пишет Герцен.

В исходе 1837 года Герцен был, по Высочайшему соизволению, переведен из Вятки во Владимир, на службу в канцелярию губернатора Куруты – превосходнейшего человека. 29 декабря в сумерки он выехал из города. Семейство Витберг провожало его. Витбергу же были адресованы и его первые письма с дороги, первые письма человека, почувствовавшего, что он опять если и не свободен, то на дороге к свободе. Он писал из Полян, находящихся в 46-ти верстах от Нижнего Новгорода:

«Сюда приехал я в первом часу. Итак, обнимемся, Александр Лаврентьевич и все ваши! Бот вы все перед глазами. А Эрн отдал ли яблоки пуще всего? Я сижу в пресквернейшей избе, наполненной тараканами, до которых m-me Witberg не большая охотница, и пью шампанское, до которого m-r Witberg не охотник. Оно не замерзло, и я имел терпение везти его от Вахты, а дурак станционный смотритель спрашивал: „Виноградное, что ли-с?“ „Нет, из клюквы!“ – сказал я ему, и он будет уверять в этом проезжих. Из Нижнего буду писать comme il faut,[12] a здесь ни пера, ничего, зато дружбы к вам много, много. Перед вами вспомнил только кого?

Sapienti sat. Александр».

(1 января 1838 года, Нижний Новгород).

«Еще раз поздравляю вас, Александр Лаврентьевич, с новым годом; как вы провожаете его? Я живу одиноко в гостинице, с вечной одной мечтой и временами запивая с вами вином слезу горячую. Наша встреча была важна. Вы, как Вергилий, взявший вести Данта, сбившегося с дороги; жаль, что вы поступили не совсем так, как Вергилий, – он довел Данта до Беатриче, а вы должны были покинуть меня на Вахте. Извините, что кончил глупостью. Вы понимаете, – ну, стало, довольно. Прочтите мое письмо к Эрну, – оно напомнит вам меня… Прощайте!»

(3 января, Владимир).

«Так, как христианин останавливается в благоговейном трепете, не входя в храм, на паперти, так и я остановился перед Москвою. Еще нога пилигрима не так чиста, чтобы коснуться святого города. Москва! Москва!»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.