Глава тринадцатая
Глава тринадцатая
Хороша была в городе и вторая половина сентября, печальный исход осени.
День начинался или в тумане, или, чаще, в заморозке, в инее. Иней лежал на земле густо, острыми сахарными крошками, мельчайшими кристаллами.
Художник подолгу сидел за чаем, с любезной улыбкой принимал из рук Софьи Петровны дымящуюся чашку, глубоко ощущал уют этих незабываемых дней, которым уже подходили сроки. На Софье Петровне был домашний, московский, фланелевый пеньюар, тоже напоминавший об отъезде, о зиме.
Исаак Ильич, настраиваясь на домашний лад, подолгу читал: осень особенно влекла к русским поэтам, так остро любившим, так тончайше чувствовавшим ее. И удивительное дело! Сколько бы пи перечитывал их, они всегда и Неизменно открывались по-новому: прелесть их была неисчерпаема.
Он читал Софье Петровне пушкинские осенние строфы, наизусть, нежно и тихо, повторял тютчевское: «Есть в светлости осенних вечеров...», с бережной ласковостью раскрывал Алексея Толстого: «Прозрачных облаков спокойное движенье...» - и говорил, удивляясь и восхищаясь:
- Как все легко, просто и ясно и какая за всем этим сила и мощь, выразительность и осязаемость! Природа до конца воплощена в слове. Вот если бы так же воплотить ее в краске!
- В последних картинах вы, по-моему, уже достигли этого, - ответила Софья Петровна.
- Нет, нет, надо работать и учиться неустанно, терпеливо, день за днем, всю жизнь!
В полдень Левитан уезжал на противоположный берег, садился на деревенском выгоне, писал избы, березы, очертания недалекого леса («Золотая осень. Слободка»).
Деревня жила обычной осенней жизнью: на гумне ливнем разливались, огромным, полнокровным сердцем стучали цепы, на дороге скрипела неторопливая телега, босые, в рунье и заплатах, ребятишки жгли костер, вкусно хрустели репой и огурцами.
Дорога оттаивала, чернела маслянисто и густо, как шоколад. Крошился, обтекал хрупкий ледок в колеях. По озимям табунились грачи. Озими, зеленея, уходили вдаль, незаметно сливались с небом, которое, по краям, тоже зеленело, светилось бодрым, как бы лунным, холодом. Дали открывались беспредельно: города и сёла, дома и церкви возникали, уходили, повторялись и вырастали в такой разноцветной легкости, в такой озаренной чистоте, что на них больно было смотреть. Может быть, как говорил Ефим Корнилыч, действительно было видно Кострому, а за ней и Ярославль, и, может быть, легчайший звон, стоявший над осенней землей, доносился оттуда, с их древних колоколен...
Но эти беспредельные дали, в которых не было летней, зовущей синевы, казались одновременно призрачными, чувствовалось осеннее одиночество, пустота и неподвижность близкой зимы. И все это особенно успокаивало, согревало как бы уютом вечернего огня, временно замыкало в кругу творческих дум, еще сильнее обостряло любовь ко всему русскому, деревенскому. Художник писал уверенно, легко оттеняя желтизну трав от черного бархата земли, заливая просветы берез крепкой лазурью. На избах, со всех сторон окруженных березами, лежал слабый оранжевый тон. Плетень, на котором недавно гостили, собираясь в отлет, ласточки, казался бесприютным.
Осень воплощалась на картине во всей своей живописной пышности - с нарядными березами, с холодком и ясностью воздуха, в котором как бы чувствуется и запах дегтя с дороги и запах свежей ржаной соломы с гумна.
В те же светлые дни была написана и «Осень. Мельница».
Художник работал над этой картиной в поздние утренние часы, когда солнце до краев, во всю глубину, затопляло долину, а на мельнице с крутым уханьем падало в воду огромное рогатое колесо. Около мельницы стояло много крестьянских возов - в перелеске, где еще не растаял иней, виднелся их четкий след. Тихо плыли по реке размокшие листья. Под ними, в глубине, открытой до каменистого дна, ходили-гуляли обманчиво огромные рыбы.
Хорошо было сидеть на пригорке, на пригреве, и, отрываясь от работы, смотреть и смотреть снизу на светлые нагорные леса, слышать доносившийся оттуда рог, вспоминать недавнюю веселую охоту в заволжских чащах.
Художник, уже полный думами об отъезде, о котором напоминал гул мельничного колеса, похожий на гул парохода, затаенно прощался с городом, с ненаглядной волжской осенью... Он видел песчаные откосы, сиявшие на солнце, гладкую тропинку, уводившую, через ограду елочек, в царство сквозного березника, и никогда, кажется, не чувствовал такой огромной любви к русскому лесу.
Эта любовь, пробудившаяся в нем с первым сознательным взглядом на мир, с годами все росла и укреплялась. Он уходил в лес и со своими горестями и со своими радостями. Ощущение березовой ветви на лице воспринималось как ласка матери в детстве. Ветер, бегущий по вершинам, успокаивал, погружал в бестревожную дремоту. Постель из трав приносила исцеляющее забвение. Несравненно бодрил и возбуждал запах вялых осенних листьев.
Одним из наиболее глубоких следов любви художника к лесному миру и остается эта картина. Название картины - «Осень. Мельница» - не совсем раскрывает ее. Мельница (внешне - центральная часть картины) является только одной из подробностей пейзажа. Картину со всех сторон затопляет лес. Он так ощутителен, так тонко передает поэзию осеннего увядания, что даже люди, далекие от природы, не могут не почувствовать всей этой красоты. Что же говорить о тех, кто внимает охотничьему рогу как привету и зову далекого и незабытого друга, кто до седин пьянеет от прилета грачей, от вальдшнепиной тяги, от голубого подснежника на белой девичьей блузке?
Картина была закопчена, леса, развернутые на ней во всей осенней роскоши, опустели и умолкли, пароходы, заблудившиеся в туманах, проходили без расписания. Пора было расставаться с городом. Но отъезд все откладывался.
Однажды, накануне предполагаемого отъезда, Исаак Ильич, проходя дальним липовым садом, услышал в бурых, будто обгорелых, кустах крепкий, какой-то особенно ладный взлет птицы. «Неужели вальдшнеп?» - подумал он и, хватаясь за воображаемое ружье, чуть не выронил ящик с красками... Да, да, действительно, вальдшнеп - легкий, носатый, с темно-ржавой спинкой, с бархатной ленточкой в распущенном хвосте, с выгнутыми крыльями, на которых как бы смуглел холодок палых листьев.
Осенние вальдшнепиные высыпки, неугасающее, молодое охотничье томление!
Исаак Ильич вернулся домой возбужденный, бодро приласкал Весту, с улыбкой, тихо сказал, приблизив к себе добрую собачью морду: «Вальдшнепы!» Трудно сказать, поняла или нет Веста, но она тоже забеспокоилась - подняла уши, заиграла хвостом, стала втягивать и внюхивать воздух. В комнату вошла Софья Петровна с заброшенным на плечи ремнем от чемодана.
- Что тут у вас за секреты? - посмеялась она. И, туго стягивая ремень, печально посмотрела на художника: - Итак, едем?
- Нет, придется задержаться.
- А что случилось? - оживилась Софья Петровна.
- Вальдшнепы прилетели! - раздельно, весело и громко сказал Исаак Ильич.
С появлением пролетных вальдшнепов наступили мутные, грифельные дни. В низком небе все время чувствовался, по не падал, словно он не достигал до земли, тихий дождик. В лесу, где бродил со своей Вестой Исаак Ильич, стоял глухой шорох, тихий, непрерывный шепот: с деревьев, влажных от измороси, медленно опускались легчайшие капли. От земли пахло остро и горько; под плащом, наброшенным на шерстяную куртку, было тепло и спокойно. Хорошо было никуда не спешить, слушать, стоя под поредевшей березой, неумолкаемую капель, идти за Вестой дубовыми мелочами, осторожно «скрадывать» дроздов, приглушенно квохчущих в почти невидимых березовых вершинах. Веста, вся обмокшая, то и дело стряхивавшая со своей шубки ломаные иглы, искала бодро и весело, до дрожи упиваясь отовсюду натекавшим птичьим запахом. Зажиревшие, дремотные вальдшнепы сидели плотно и крепко. Их нужно, было искать в густом лапнике, в навалах листьев, где они, ленясь и блаженствуя, тесно прижимались к земле, почти сливаясь с ней, дико блестя своими черносмородинными глазами. Но поднимались они - часто совсем близко от неподвижно обмиравшей собаки – легко и звучно, прямым и ровным полетом, быстро пропадая в вершинах.
Как любил художник этот оглушающий ружейный удар в журчащей тишине осеннего леса, этот широкий дым, который, мешаясь с туманом вверху, погружал лес в мгновенную ночь, эту красивую, всегда какую-то изумленную птицу, столь бережно подаваемую Вестой!
И как дорожил он глушью и запустением этих дней, этой летаргией природы, ее незамечаемой, никогда не обесцвечивающейся красотой.
Исаак Ильич кружил лесом, слушал бой капель о брезентовый плащ, шум мельницы - он охотился под самым городом, - часто выходил к полю, на опушку, где, среди мелких, внутри сухих и теплых елочек, тоже любили дремать вальдшнепы.
Поля лежали в летающем сумраке. Скучно темнела небольшая деревушка Безымяновка. Художник смотрел на нее с непонятной теплотой и болью. По дороге в скрипучей телеге ехал мужик, вкусно потягивавший трубочку с пахучей полукрупкой. Исаак Ильич, пересекая поле, шел навстречу.
Он находился в глухой, коренной России, в ее вековечных землях, он, один, глухой поздней осенью, скитался по горьким, туманным полям, среди деревень, забытых и заброшенных в сыром, бесприютном просторе... Может быть, он, художник, спокон веку не виданный в этом деревенском мире, - лишний здесь, только «чуж-чуженин», как поется в одной из любимых песен Софьи Петровны, может быть, мужик, хитро и зло прищурившись, думает о нем: «Вольготничает баринок, забавляется, валюшней колотит, а денежки откуда-то бегут, позвякивают...»
Но мужик, русый и осанистый бородач, поравнявшись с художником, остановил лошадь, приветливо поздоровался, сняв обеими руками заячью ушанку, и просто сказал:
- Здравствуй, ваше степенство, гость московский, как живешь-здравствуешь? Давно, с лета, замечаем вас – все с ружейцом похаживаешь... Да и сторонка наша пришлась, видно, по душе, - люди сказывают, все картины с нее списываешь... Ну, дай бог, дай бог!
И, зачерпнув из кисета обгорелую трубочку-самоделку, бережно умяв в ней - зерно к зерну - сливочную полукрупку, ездок снова задымил и тронул лошадь.
- Доброго добра тебе, господин хороший. Ни пера ни шерстинки!
Если Левитан сознавал себя пасынком официальной России, то здесь он не чувствовал себя ни лишним, ни чуждым: то ощущение отчего дома, которое всегда испытывал он, бродя по лесу, овладевало им и при взгляде на эти нищие избы, на их расшатанные крыльца, на их мутные маленькие окна.
Народ и искусство... Художник не ставил перед собой этого вопроса во всей его прямоте и глубине, но он не мог не думать о нем, сталкиваясь на каждом шагу с искусством народа, в его бытовом обиходе. Это поэтическое начало, часто по-детски трогательное в своем воплощении, сказывалось во всем - и в узорах на бортах тихвинок и расшив (уже само слово «расшива» - расшить, то есть разукрасить, нарядить, - было поэтическим), и в языческих деревенских праздниках - в хороводах или троицких венках и березах, и в скромном васильке, вплетенном в девичьи косы, и в цветистой лошадиной дуге, и в той старательности, с какой украшались всяческими иллюстрациями и олеографиями стены прокопченных изб. С какой быстротой расхватывались, в самом деле, на базарах все эти бравые генералы и «баталии», эти топорные пейзажи и ресторанные красавицы! А если бы пустить в широкую продажу, то есть в самые недра народа, репродукции с настоящих картин, понятных и близких любому зрителю и простотой формы и глубиной содержания!..
Он переходил поле, опять вступал в лес, в его тишину, бродил по вырубкам, слюдяным от измороси, а потом выходил в липовый сад, в пролете которого стоял старый помещичий дом. Дом, уютный, с широким балконом, был по-осеннему печален. Хозяин, тот самый сенатор, о котором рассказывал на охоте Иван Николаевич Вьюгин, наезжал очень редко. Но в доме не чувствовалось никаких следов покинутости и запустения: дымились трубы, пахло краской, теплом конюшни, свежестью соломы, укутывавшей яблони в саду.
Исаак Ильич, как художник, не мог не любоваться сквозящей в облетевших липах старой усадьбой, но твердо знал, что, если бы попробовал написать ее, получилась бы в лучшем случае только хорошая копия. Этот чуждый мир совершенно не трогал сердца. Зато как хорошо стучало его сердце, когда он, опять пробираясь опушками, видел где-нибудь в долине ветхий голубец над лесным родником, одинокого странника на дороге, первый деревенский огонек в глухих-глухих осенних сумерках! «Как же я люблю эту простонародную Россию!» - радостно и гордо думал он.
Заморозок, такой крепкий, что на Волге, у берегов, сразу пошли тонкие ледяные насечки, пал неожиданно - на глазах художника, когда он однажды вот так возвращался с охоты. Сумеречная мгла стала вдруг редеть, открывать простор поля, лесные вершины, слабую зарю - и оттуда потянуло резким холодом, знобящим морозом. Широкая столбовая дорога сразу подсохла, налилась твердой звучностью камня. Листья шуршали под ногой упруго и твердо, будто пробочный пастил. Над полями встала огромная, красная луна. Вечер наступал дикий, волчий, предзимний.
Город в этот сумеречный час казался совсем пустым - только один Исаак Ильич проходил со своей Вестой по одиноким, замороженным улицам, светлым от луны и оконных огней. Во дворах, заслышав шаги, буйно рвались, жадно захлебывались лаем встревоженные собаки. Уже играла, торопливо обегая город, сторожевая колотушка. Высоко, необъятным светящимся куполом, уходила в небо Соборная гора, где в лунные летние ночи бродил художник. Как далеко все это было теперь! Так же, только чище и выше, не огибая, а пересекая небо, плыла луна, но в блеске ее ощущалась застылость, мертвенность, прощальная грусть. Радужная трава шуршала жестко, тоскую как надмогильный венок. Редкие листья, звеневшие от ветра, вспыхивали под луной свечными огоньками. В аллеях дуло со всех сторон. На Волге катилась и шумела мед волна. С криком, огромными стаями, кружились галки и вороны. Холод, румянцем обжигавший щеки художника, входил в пего великолепной бодростью. Он вместе с тем обострял чувство глубокой, сейчас какой-то трогательно-домашней близости к Софье Петровне. Никогда, кажется, не думал он о ней с такой благодарной теплотой, как в эти глухие осенние вечера... И, спускаясь с горы, он быстро, наискось, побежал вперегонки с Вестой по лунному откосу. Луна, еще быстрее, диском летела в беспредельность морозной пустоты.
Софья Петровна встретила его у калитки. Чуть простуженная (оттого не ходившая в последнее время на охоту), она куталась в нарядную шаль, по-девически постукивала высокими ботинками. Выражение ее лица было милое, теплое, счастливое.
- Вот дурная! - сказала она тихо. - Ждала вас, как институтка, как девочка.
- А если бы вы видели, как я спешил домой, - улыбнулся Исаак Ильич. - Мы с Вестой сейчас даже гонки устроили.
Слово «домой» взволновало чуткую Софью Петровну до чрезвычайности. Оно своей искренностью еще раз подтверждало привязанность к ней художника и одновременно глубокой болью отзывалось в сердце, разрушая их домашность: сейчас, с холодом и ветром, срок отъезда приблизился уже вплотную.
- Скорее, скорее домой, - сказал Исаак Ильич, осторожно беря Софью Петровну за плечи. - Видите, как здесь дует. Вы у меня совсем можете простудиться.
«У меня...» - все с той же радостью и болью подумала Софья Петровна, покорно идя к двери. Как хороши после холода тепло мирных, обжитых компат, вкус и запах кушаний, подогретого вина, гостеприимство самовара, долгая дружеская беседа!
Сидели в комнате Софьи Петровны. К чаю пригласили хозяев. Старушка Евлампия Марковна степенно, по-старинному, держала дымившееся блюдце всеми пятью пальцами, бережно поддерживала правую руку левой. Ефим Корнилыч с удовольствием подливал в чай ром.
В коридоре, где после чая затопили печь, висели отхолодевшее ружье, патронташ, несколько вальдшнепов. Все это - и пламя в печке, и дичь, и ветер за окном - снова напоминало Софье Петровне ее мечты о лесных скитаниях, о каком-то небывалом тепле и счастье, которые томили ее всю жизнь.
Ока с охотничьим волнением осматривала вальдшнепов.
- Какие все-таки ни с чем не сравнимые птицы. Совсем священные египетские ибисы в миниатюре.
- Чудесные птицы! - отозвался Исаак Ильич. - Для меня они с детства соединены со всем тем самым лучшим, что есть в русском лесу, - с весенним, апрельским закатом, с тихим осенним деньком. Не могу спокойно смотреть даже на чучело этой птицы... увидишь его где-нибудь в охотничьем магазине - и стоишь смотришь, видишь и вспоминаешь... Я уже писал и когда-нибудь напишу еще раз картину весенней тяги. Он вслушался в шум ветра.
- Ветер и мороз двинут сегодня вальдшнепов в отлет. Они полетят за уходящим теплом - в Крым, в Сочи, в Малую Азию. Таинственная и непонятная вещь: никто из охотников и натуралистов никогда не видел их пролета...
Софья Петровна опустилась в низкое «бабушкино» кресло, поближе подвинула его к огню. Исаак Ильич сел около нее на пол.
Она посмотрела на него долгим, тихим взглядом.
- Пора и нам в отлет. Хорошо бы, конечно, быть как птицы небесные - лететь, куда несут крылья, но, но...
Софья Петровна, оборвав, принужденно засмеялась и спросила уже деловито:
- Когда вы думаете ехать?
- Хотя бы послезавтра.
- Очень удобно. - Софья Петровна заговорила таинственно, приглушенно: - Знаете, сегодня мне снова удалось встретиться с Еленой Григорьевной. Бедняжка совсем измучилась от дум. Но ехать решила бесповоротно. Как вы все-таки относитесь к ее отъезду?
- Одобрительно, конечно, хотя несколько и опасаюсь, что купеческой сабинянке трудно будет приспособиться к новым условиям. Ей придется столкнуться с целым рядом всяческих неожиданностей.
Софья Петровна махнула рукой:
- Ничего, она женщина, видимо, мужественная. Я помогу ей. Притом самый факт бегства из домостроевского лена - замечательный. Я покажу ее литераторам как живую героиню романа. Не покорность, а протест!
- Вы правы. Случай примечательный. - Художник подумал. - А как решили осуществить бегство?
- Все предусмотрено. Опять помогает счастливая случайность. Именно послезавтра ее законный властелин уезжает на несколько дней в соседнее село, на конную ярмарку. Наш пароход уходит в одиннадцать вечера. Часа за три-четыре, в темноте, Лена поедет на лошади - уже найден возчик - на пристань Семихолмье, - помните, где летом продавали землянику и цветы? - и присоединится к нам. Поезд в Москву уходит в четыре утра. Как говорится, с корабля на бал. Неплохо придумано?
- Совсем как в старинном романе. Не хватает только кинжалов и париков.
Софья Петровна улыбнулась, отодвинулась от огня, овивавшего ее беззвучным багряным серпантином, и, прижав к щекам насквозь горячие ладони, сказала со своей очаровательной манерой говорить бессвязные и милые неожиданности:
- Вот так лежала, вероятно, у огня, на каком-нибудь ковре или мехах, Жорж Санд...
- Почему вдруг Жорж Санд? - удивленно улыбнулся художник. - Вы все еще любите ее романы?
- Да потому, что я недавно читала о ней и вообще часто думаю об этой замечательной женщине... И я очень ясно вижу и представляю, как она грелась около камина в старой монастырской комнате на средиземном острове, а за окнами шумела буря, и за стеной играл Шопен. Музыка звучала мучительно, в ней чувствовались капли дождя, стучавшего по крыше, и как, вероятно, печалилось, болело и радовалось женское сердце!
Софья Петровна протянула скрещенные руки к огню, мечтательно запрокинула голову.
- Это была действительно необычная женщина. Сейчас многое кажется в ее романах наивным и сентиментальным, но самый ее образ по-прежнему восхищает меня. Напряженная страстность натуры, жадность к жизни, глубина и острота любви! А ее внешность: цыганское лицо, турецкий костюм, серебряный кинжал у пояса!..
- Какое все-таки у вас богатое воображение, - сказал художник. - Почему вы сами не пишете романов?
Она, прищурившись, взглянула на него. Обидеться или отшутиться? Но художник смотрел просто, ласково, и она опять растрогалась.
- Пробовала, но ничего не выходит. Не хватает терпения, да и нет таланта.
- Талант, умение часто раскрываются в напряженном труде. Вот хотя бы ваша незаурядная живопись...
- Хорошо, хорошо, благодарю вас, - радостно отмахнулась Софья Петровна и перешла на шутки: - Мой муж говорит, что я умею не писать, а создавать романы...
Она улыбнулась и, сжав руками виски, подняла на художника грустные глаза:
- Я, Исаак, очень дурная, безнравственная, но я ничего не могу поделать с собой. Мне постоянно чего-то надо, я даже на минуту не могу быть спокойной. У меня какая-то вечная лихорадка внутри. Очевидно, я всегда пьяна от жизни.
Софья Петровна, чувствуя на себе внимательный и теплый взгляд художника, быстро успокоилась. Она опять глубоко ощутила скитальческий уют осенней ночи, догорающего огня, радостно подумала о завтрашних сборах - ведь Москва не отъединит ее от художника! - о хлопотах с отъездом Елены Григорьевны и, прощаясь с Исааком Ильичом, сказала:
- Спокойной ночи... Утро вечера мудренее.
Она взялась за скобку двери, но оттуда глянула кромешная тьма, ветер с силой ударил в окно, так раскатисто, с треском выстрела, рассыпался по крыше, что Софья Петровна, вздрогнув, отшатнулась и безвольно протянула к художнику руки, как недавно протягивала их к огню...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.