Детство, отрочество, юность

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Детство, отрочество, юность

Иван Сергеевич Тургенев. Из «Автобиографии». Сводная редакция:

В 1822 году семейство Тургеневых отправилось за границу и посетило, между прочим, Швейцарию. При осмотре [одной медвежьей берлоги] известной Бернской ямы, где хранятся медведи, четырехлетний мальчик едва не провалился туда и дорого поплатился бы за свою неосторожность, если бы отцу не удалось вытащить его оттуда, в ту же минуту, за ногу. Возвратившись в [деревню] Спасское, семья Тургеневых зажила деревенской жизнью, той дворянской, медленной, просторной и мелкой жизнью, самая память о которой уже почти изгладилась в нынешнем поколении, – с обычной обстановкой гувернеров и учителей, швейцарцев и немцев, доморощенных дядек и крепостных нянек.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:

Ребенок я был бедовый и своими замечаниями нередко вызывал сильный гнев моей матушки, ставя ее в неловкое положение.

Как теперь помню, шести-семилетним мальчуганом я был представлен одному весьма почтенному старцу. Мне сказали, что это сочинитель Иван Иванович Дмитриев, и я продекламировал перед ним одну из басен. Но представьте себе ужас и матушки, и окружающих, когда я этому достопочтенному старцу прямо в глаза так и брякнул:

– Твои басни хороши, а Ивана Андреевича Крылова гораздо лучше.

Матушка так рассердилась, что высекла меня и этим закрепила во мне воспоминание о свидании и знакомстве, первом по времени, с русским писателем.

Другой раз меня повезли к одной, весьма также почтенной старухе, то была светлейшая княгиня Голенищева-Кутузова-Смоленская, Екатерина Ильинична, рожденная Бибикова, умершая, сколько помню, в 1824 г. Мне было тогда лет шесть не больше и, когда меня подвели к этой ветхой старухе, по головному убору, по всему виду своему напоминавшей икону какой-либо святой самого дурного письма, почерневшую от времени, я, вместо благоговейного почтения, с которой отнеслись к старухе и моя матушка, и все окружающие старушку, брякнул ей в лицо: «Ты совсем похожа на обезьяну».

Крепко мне досталось от матушки за эту новую выходку.

Гувернеров перешло через дом моего отца весьма изрядное количество, но учителем, который меня впервые заинтересовал произведением русской словесности, был дворовый человек. Он нередко уводил меня в сад и здесь читал мне – что бы вы думали? – «Россиаду» Хераскова. Каждый стих этой поэмы он читал сначала, так сказать, начерно, скороговоркою, а затем тот же стих читал набело, громогласно, с необыкновенною восторженностью. Меня чрезвычайно занимал вопрос и вызывал на размышления, что значит прочитать сначала начерно и каково отлично чтение набело, велегласное. Любил я слушать «Россиаду», и для меня было большим наслаждением, когда наш доморощенный чтец-декламатор позовет меня бывало в сад в сотый раз вслушиваться в чтение его отрывков из тяжеловесного произведения Хераскова.

С немецкой литературой познакомил нас один немец, очень плохо говоривший по-русски. <…>

К русскому языку пристрастил и познакомил нас некто Дубенский, в Москве, довольно известный ученый, писавший и напечатавший, между прочим, замечательное по своему времени исследование о «Слове о полку Игореве». Он приезжал к нам в дом давать мне и брату моему уроки русского языка. Пушкина сильно недолюбливал, а воспитывал нас на Карамзине, Жуковском, Батюшкове. Как теперь гляжу на него – и на его красно-синий нос. Он всегда имел вид человека подвыпившего, хотя, быть может, вовсе не был пьяницей. <…>

В раннем детстве моем оставил во мне сильное впечатление один из моих гувернеров, русских, который, бывало, рассказывал мне на память всего «Юрия Милославского», как говорится «от доски до доски». Он брал меня на колени, и я с необыкновенным увлечением вслушивался в его рассказ и почти от слова до слова в состоянии был потом его повторить.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:

До четырнадцати лет я был очень мал ростом; был упрям, угрюм, зол и любил математику. Четырнадцати лет я сильно заболел, пролежал несколько месяцев в постели и встал почти таким высоким, каким вы меня теперь видите. Доктора уверяли, будто я и болел-то от сильного роста. С тех пор я совершенно изменился: стал мягким, слабохарактерным, полюбил стихи, литературу, стал склонен к мечтательности.

Иван Сергеевич Тургенев. Из «Автобиографии». Сводная редакция:

В начале 1827 года Тургеневы переселились в Москву, где купили дом на Самотеке, а в 1833 году И. С. поступил, будучи всего 15-ти лет от роду, в Московский университет, по «словесному» факультету, как он назывался в то время.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:

Когда я был студентом <…>, то влюбился в одну девушку, которая жила с двумя старыми тетками-богомолками. Доступу к ним в дом молодому человеку не было: они принимали только монахов, монахинь, юродивых и т. п. Я и придумал хитрость. Был я знаком с их родственником, вот я и упросил его ввести меня в их дом. «А там, – говорю, – уж мое дело!» Он ввел меня. Я прикинулся идиотом, почти юродивым и понравился им. Они стали частенько приглашать меня, кормить вареньем, поить чаем и кофеем. Скоро начал я приезжать к ним каждый день. Они привыкли ко мне и, конечно, не считали меня опасным для племянницы. Так ездил я к ним несколько месяцев сряду до самого ваката. И вот тогда-то я и убедился, как велика для некоторых людей разница между умным и глупым человеком. Я иногда забудусь, заговорю как обыкновенно, а они все смеются: «Ведь он глупенький!.. Покушай моченых яблочков, голубчик!»

Иван Сергеевич Тургенев. Из «Автобиографии». Сводная редакция:

В 1834 году отец И<ван>а С<ергеевич>а перевел его в Петербургский университет для совместного жительства со старшим братом, поступившим в Гвардейскую артиллерию, и в том же году скончался. И. С. вышел из университета в 1837 году кандидатом.

А. А. Дунин, журналист:

Иван Сергеевич – студент петербургского университета – приехал домой, в село Спасское-Лутовиново, на рождественские каникулы (в 1834 г. – Сост.). Первую новость, какую он услышал от матери, это – продажа дворовой девушки Луши, красавицы и первой рукодельницы в дворне. Новость эта поразила и возмутила его до глубины души.

Сверстница, товарищ детских игр Ивана Сергеевича, Луша у него же выучилась и грамоте и потихоньку перечитала всю лутовиновскую библиотеку. Чтение не только расширило умственный горизонт деревенской девушки, но и открыло перед ней тот новый, чудный мир, обаяние которого навсегда завладевает избранными натурами. Луша вскоре целою головой переросла окружающую среду и духовно возвысилась над своей госпожой. Это ее и погубило. Однажды барыня жестоко наказала розгами своего дворового человека. Луша горячо вступилась за наказанного и на стороне, среди крестьян, высказала порицание барской жестокости. Протест смелой девушки дошел до ушей Лутовинихи. В наказание ей отрезали косу и заставили пасти гусей. Но и наказание не смутило «строптивую». При всяком удобном случае Луша, по характерным выражениям барских доносчиков, «несла мужикам всякие непотребные небылицы». Встречаясь с крестьянами в поле, в лесу или за письмами, которые она писала солдатам от поголовно безграмотных отцов и матерей, Луша никогда не упускала случая поговорить «по душам».

– Нет от Бога такого закона, чтобы человек владел человеком, – говорила Луша. – Закон этот придумали господа, потому что он для них выгоден. А перед Богом – все люди равны, никакой разницы нет, если они живут по Его воле…

Девушка неустанно агитировала против несправедливости помещиков и прикрывающих их властей, агитировала одна, без всяких «пособников», хотя «укрывателей» у ней было немало… Наконец агитация, ставшая потребностью ее натуры, ее страстью, задела кого-то из «столпов» дворовой администрации, кажется, бурмистра, и через него дело доведено было до барского трибунала.

– Бунтует девка! – доложили Лутовинихе. – Сущая язва! Зараза!

Варвара Петровна испугалась не на шутку, когда ей еще доложили, что бабы, наслушавшись «Лушкиной брехни», отказались доставлять для барского двора грибы и ягоды и сбыли весь сбор их в городе.

– Продать негодяйку! – приказала барыня.

Лушу продали, по домашней запродажной записи, соседней помещице, которую за жестокость мужики прозвали «Медведицей», но Луша еще не была вывезена из Лутовинова.

Иван Сергеевич прямо заявил матери, что торговлю крепостными считает варварством, несовместимым с достоинством дворянства, что продажи Луши, как законный наследник отца, ни в каком случае не допустит и в конце концов укрыл девушку в одной надежной крестьянской избе.

Покупательница, осведомленная о вмешательстве Ивана Сергеевича, обратилась к уездной полиции за содействием к получению купленной «крепостной девки Лукерьи», причем представила все дело в таком виде, что-де «молодой помещик и его девка-метреска бунтуют крестьян».

Ввиду начинавшегося кое-где брожения крепостных, в то время уездные власти с подобными доносами считались весьма серьезно, и в Спасское-Лутовиново, для усмирения «бунта», немедленно полетел капитан-исправник.

Однако Тургенев и исправнику заявил, что он Луши не выдаст.

Услышав такое заявление, исправник, поддерживаемый Лутовинихой, собрал из жителей окрестных селений толпу «понятых», вооруженных дубинами, и во главе ее отправился к дому, в котором укрывалась девушка.

Тургенев встретил исправника на крыльце этого дома с ружьем в руках.

– Стрелять буду! – твердо заявил Иван Сергеевич.

Понятые отступили.

Исправник, пользовавшийся в Спасском-Лутовинове постоянным гостеприимством, не знал, что делать.

Вероятно, финал получился бы печальный, если б не вмешалась сама Лутовиниха.

– Пусть девка остается, коли она ему так нужна, – объявила барыня, – а кровопролития не надо… Я плачу неустойку…

Таким образом, кровавое столкновение было отвращено, но тем не менее возникло «дело о буйстве» Ивана Сергеевича, затянувшееся на несколько лет. Выходило так, что полиция не находила «дворянина Тургенева» в месте жительства, и бумаги о «розыске» его то и дело пересылались из одного места в другое…

Наконец, после бесконечных мытарств и «волокиты», дело о «буйстве» дотянулось до царского манифеста, которым и была покрыта «вина» И. С.

Иван Сергеевич Тургенев. Из «Литературных воспоминаний»:

В начале 1837 года я, будучи третьекурсным студентом С.-Петербургского университета (по филологическому факультету), получил от профессора русской словесности, Петра Александровича Плетнева, приглашение на литературный вечер. Незадолго перед тем я представил на его рассмотрение один из первых плодов моей Музы, как говаривалось в старину – фантастическую драму в пятистопных ямбах под заглавием «Стенио». В одну из следующих лекций Петр Александрович, не называя меня по имени, разобрал, с обычным своим благодушием, это совершенно нелепое произведение, в котором с детской неумелостью выражалось рабское подражание байроновскому «Манфреду». Выходя из здания университета и увидав меня на улице, он подозвал меня к себе и отечески пожурил меня, причем, однако, заметил, что во мне что-то есть! Эти два слова возбудили во мне смелость отнести к нему несколько стихотворений; он выбрал из них два и год спустя напечатал их в «Современнике», который унаследовал от Пушкина. Заглавия второго не помню; но в первом воспевался «Старый дуб», и начиналось оно так:

Маститый царь лесов, кудрявой головою

Склонился старый дуб над сонной гладью вод,

и т. д.

Это первая моя вещь, явившаяся в печати, конечно, без подписи.

Войдя в переднюю квартиры Петра Александровича, я столкнулся с человеком среднего роста, который, уже надев шинель и шляпу и прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул: «Да! да! хороши наши министры! нечего сказать!» – засмеялся и вышел. Я успел только разглядеть его белые зубы и живые, быстрые глаза. Каково же было мое горе, когда я узнал потом, что этот человек был Пушкин, с которым мне до тех пор не удавалось встретиться; и как я досадовал на свою мешкотность! Пушкин был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полубога. Мы действительно поклонялись ему. <…>

Пушкина мне удалось видеть всего еще один раз – за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей – и кудрявые волосы… Он на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом – вообще он казался не в духе – и отошел в сторону. Несколько дней спустя я видел его лежавшим в гробу – и невольно повторял про себя:

Недвижим он лежал… И странен

Был томный мир его чела…

Варвара Николаевна Житова:

С Иваном Сергеевичем в это время (в 1838 г. – Сост.) мы были в величайшей дружбе. Он очень любил меня, играл со мной, бегал по огромной зале, носил меня на руках, и сам еще был так юн, что не прочь был, не ради одной моей забавы, но и для собственного своего удовольствия, и бегать и школьничать. Одно из наших общих с ним школьничеств я живо помню.

Он почему-то тогда усиленно занимался греческим языком. Каждое послеобеда кто-то приходил к нему и, к великому моему огорчению, в эти часы вход в его комнату мне воспрещался. Я только за дверью слушала какие-то непонятные звуки, выделываемые то голосом Ивана Сергеевича, то голосом его учителя или товарища. Но в изучении Аристофана и мне пришлось принять участие. Однажды он вздумал научить меня лягушечьему греческому языку (как он сам выражался). Познания мои заключались в том, что он заставил меня заучить следующие звуки: «Бре-ке-ке-кекс-коакс-коакс»[22]. Получив эти сведения из квазигреческого языка, я была ставлена им на стол, причем он придавал мне какую-то, вероятно, классическую позу с весьма вытянутой рукой, и заставлял меня повторять заученное, сначала протяжно, почти торжественно, а потом очень быстро и самым тонким, визгливым голосом. При этом мы оба заливались таким громким смехом, что представление наше часто обращало на себя внимание Варвары Петровны, выходившей нас унимать: «Finissez donc, Jean, vous g?tez la petite, vous en ferez un virago!»[23]

Иногда же в момент наших самых шумных увлечений при представлении выходила нас укрощать главная камер-фрейлина maman. Входила эта особа неслышною поступью, но строго и внушительно произносила: «Мамашенька приказали вам перестать!» Мы умолкали, и в мое утешение Иван Сергеевич сажал меня к себе на плечо и торжественно носил меня по комнате.

Все это происходило в то время, когда Иван Сергеевич был совсем юноша. Тогда он еще смеялся тем беззаботным, раскатистым смехом счастливого человека, и смех его был иногда так громок, что мать весьма строго и серьезно останавливала его: «Mais cessez done, Jean, c’est m?me mauvais genre de rire ainsi. Qu’est ce que ce rire bourgeois!»[24] <…>

Но лучше всего было у нас с ним послеобеденное время, когда maman уходила отдыхать в свою спальню. Иван Сергеевич ложился тоже на патэ.

Такого рода мебели теперь, я думаю, уже нигде не встретишь, но в Спасском тогда эта четырехугольная громада, вышитая по канве какими-то причудливыми арабесками, занимала всю середину небольшой гостиной нового дома.

И вот на эту-то громаду ложился Иван Сергеевич, причем его ноги все же на нем не умещались и, по крайней мере, аршина на полтора вытягивались в пространство. Он ложился, а меня сажал возле себя, и тут рассказывались сказки.

Рассказывала, однако, я, а не он. И до сих пор не пойму, как не надоела я ему весьма частым повторением все одной и той же моей тогда любимой сказки «Голубой фазан». Иногда я рассказывала и другие, но он, верно, заметил, что я эту люблю более других, и даже притворялся (как я после это сообразила), что и сам ее любит и забывает некоторые подробности из нее. И все это, чтобы доставить удовольствие ребенку!

В. Колонтаева:

Нередко случалось, что, собравшись по вечерам в зале около круглого стола, мы начинали игру в вопросы и ответы, и потом, когда она наскучивала, переходили к игре в «bouts rithmes», которая состояла в том, что один из играющих писал на клочках бумаги или грифельных досках отдельные рифмы, а другие обязаны были по этим данным словам (рифмам) составлять стихи. Игра эта становилась очень занимательною, когда к нам присоединялись оба брата Тургеневы. Николаю Сергеевичу, как и нам, плохо давались стихи, наоборот, Иван Сергеевич, владея прекрасно языком, быстро составлял стихи, иногда весьма удачные, от которых мы приходили в восторг, но которые, тем не менее, вызывали насмешку со стороны желчного Николая Сергеевича. С едким сарказмом в подобных случаях называл он брата своего «сочинителем». Иван Сергеевич в этом случае выказывал досаду и неудовольствие…

Разумеется, по окончании игры в «bouts rithmes» все написанное на досках стиралось, а написанное на бумаге оставалось без внимания. Конечно, никому и в голову не приходило собирать и сберегать эти листки, исписанные рукой Ивана Сергеевича.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.