I «…Наш Ахилл лучше прежнего»
I
«…Наш Ахилл лучше прежнего»
Батюшков уехал из Каменца перед самым новым, 1816 годом. Так он делал часто, планируя очередной переезд. «Вот и конец года, самого труднейшего в моей жизни…» — делился он с сестрой[377]. «Горестно провел я этот год, но вынес бремя и скуки, и болезни, и всего, что вам известно»[378], — писал тетушке. Батюшков гордился своим терпением и тем, что долг службы исполнил, однако на самом деле он не утерпел и подал в отставку, так и не дождавшись перевода в гвардию. Таким образом, долгожданный перевод терял для него всякий смысл. Жалуясь на свое здоровье, которое все время подводит его (в Каменце Батюшков тоже много и подолгу болел), он сообщает сестре: «Чувствую, что без путешествия на воды не обойдуся, но это почти невозможно с моими обстоятельствами»[379]. Однако на воды за границу весной 1816 года собирался генерал Бахметев, и Батюшков как его адъютант вполне мог бы воспользоваться этим обстоятельством для собственного лечения. Но вместо этого он бежит со службы и предпочитает выставить слабость здоровья как главную причину своей отставки. В письме Е. Ф. Муравьевой содержатся крайне алогичные объяснения этого поступка: «Я долго ждал ответа на мои письма к Гнедичу и не мог дождаться, просил его уведомить меня, вышло ли представление в Гвардию, но до сих пор, кроме нескольких строк, ничего не значащих, в ответ ничего не получил. Впрочем, выйдет или нет это представление, моя судьба не переменится, и я намерен выйти в отставку, тем более спешу сделать сие, что только сроку осталось два месяца для подачи прошения, то есть до Нового года. Оставаться в службе при моем здоровье, которое расстроено, и с моим счастием было бы совершенная глупость»[380]. Зачем в таком случае Батюшков помчался в Каменец и мучился там полгода, как не в ожидании этого перевода, который должен был заметно облегчить его жизнь? И разве отсутствие ответа от Гнедича может служить веской причиной для внезапной отставки? И не содержится ли некоторое безразличие относительно будущего в словах «выйдет или нет это представление, моя судьба не переменится»? И зачем так торопиться с прошением, если есть возможность, оставаясь в службе и дожидаясь перевода, поправить здоровье весной на водах? Понятно, что все доводы рассудка были против отставки, но Батюшковым уже владела вполне оформившаяся идея: ему хотелось вырваться из Каменца, освободиться от обязательств и уехать в Москву. Вяземский приготовил для него комнаты. Его ждали свежие литературные новости. Ему требовалась перемена жизненных обстоятельств. 26 декабря 1815 года Батюшков покинул Каменец, как он сам признавался — «с большим удовольствием», и в начале января прибыл в Москву.
Поселился Батюшков не у Вяземского, а у дальнего родственника — И. М. Муравьева-Апостола на Басманной улице. Сестра было принялась звать его в деревню, но у Батюшкова оказались свои планы, изменять которые он пока не собирался. А потому он отвечал с уверенностью: «Здесь я дождусь моей отставки и, получа ее, немедленно приеду к тебе в конце марта или февраля. Ранее не могу, ибо на то не имею позволения от Генерала. Здесь хочется отдохнуть немного и повеселиться…»[381] Позволение от генерала было, без сомнения, отговоркой, потому что генерал был готов отпустить своего адъютанта, куда тому будет угодно, и Москву Батюшков выбрал сам. К сестре он доберется не через два месяца, а почти через год.
Почти сразу после приезда он получил известие из Петербурга о том, что переведен в гвардию. Теперь в его отставке появлялся смысл, чего нельзя было сказать месяц назад. И хотя друзья уговаривали его продолжить службу, а особенно убедительно — тетушка Е. Ф. Муравьева, Батюшков упорно отстаивал свою независимость: «Желаю одной отставки и свободы заниматься книгами и маранием бумаги. Блестящие проекты ваши, почтенная тетушка, касательно моего честолюбия суть новое доказательство вашего ко мне дружества, но я на них считать не могу…»[382] Значит, «считал» Батюшков преимущественно на творчество, и в этом был прямой резон.
Еще находясь в Каменце, Батюшков, правда с некоторым опозданием, получил уведомление о премьере комедии А. А. Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды». Шаховской был старым противником карамзинистов и самого Карамзина, которого еще в 1804 году вывел в комедии «Новый Стерн». Как вспоминал один из самых острых и колких мемуаристов эпохи Ф. Ф. Вигель, «в языке Шаховского… никогда славянского ничего не было; но Шишков охотно прощал ему, как сильному и полезному союзнику»[383]. Сильным союзником Шаховской был потому, что действительно обладал недюжинным литературным талантом и писал хорошие комедии, имел успех у публики, а следовательно, и идеологическое влияние, в котором Шишков был кровно заинтересован. Полезен же он был потому, что занимал важный пост в театральной дирекции, его комедиям путь на сцену был всегда открыт, да и вообще петербургский театр благодаря ему был рупором идей Шишкова. Новая комедия метила уже не в Карамзина, а в Жуковского, постепенно выдвинувшегося вперед и после «Певца во стане русских воинов» ставшего не только первым поэтом, но и первым лицом среди сторонников «нового слога». В комедии Шаховского «Урок кокеткам» Жуковский был выведен в роли поэта Фиалкина, создателя бездарных баллад, смешного поклонника графини Лелевой. Образ Жуковского был настолько узнаваем, его речевые характеристики настолько прозрачны, что намек Шаховского разгадать не составляло труда.
21 сентября по старому стилю отмечались именины Дашкова и Блудова. Во время празднования в руки гостей попала афишка, извещающая о премьере новой комедии Шаховского. Было решено взять билеты на соседние номера кресел, и так получилось, что 23 сентября в театре на премьере оказались все находившиеся в Петербурге активные карамзинисты. Об этом событии вспоминал Вигель: «Нас сидело шестеро в третьем ряду кресел: Дашков, Тургенев, Блудов, Жуковский, Жихарев и я. Теперь, когда я могу судить без тогдашних предубеждений, нахожу я, что новая комедия была произведение примечательное по искусству, с каким автор победил трудность заставить светскую женщину хорошо говорить по-русски, по верности характеров, в ней изображенных, по веселости, заманчивости, затейливости своей и, наконец, по многим хорошим стихам, которые в ней встречаются. Но лукавый дернул его, ни к селу, ни к городу, вклеить в нее одно действующее лицо, которое все дело испортило. В поэте Фиалкине, жалком вздыхателе, всеми пренебрегаемом, перед всеми согнутом, хотел он представить благородную скромность Жуковского; и дабы никто не обманулся насчет его намерения, Фиалкин твердит о своих балладах и произносит множество известных стихов прозванного нами в шутку балладника. <…> Можно вообразить себе положение бедного Жуковского, на которого обратилось несколько нескромных взоров! Можно себе представить удивление и гнев вокруг него сидящих друзей его! Перчатка была брошена; еще кипящие молодостию Блудов и Дашков спешили поднять ее»[384]. Собственно, таков был повод для нового сплочения сил вокруг Жуковского, заменившего собою Карамзина. Результатом же стало создание «Арзамаса» — самого блестящего, искрометного, талантливого и плодотворного сообщества в истории русской словесности.
Узнав о Фиалкине в Каменце и получив от Вяземского целую серию направленных против Шаховского (Шутовского) эпиграмм, Батюшков, очевидно, ощутил противоречивые чувства. С одной стороны, праведный гнев Вяземского и всей компании не мог его не заразить. Не так давно Батюшков сам активно участвовал в подобных литературных стычках, и вкус победы был ему знаком. Он сам был автором острых эпиграмм, например против Боброва, и на этом поприще выступал в паре с Вяземским[385]. Но теперь его мировоззрение изменилось, «блестящие безделки» представлялись недостойным поэта занятием, и вступление в литературную полемику скорее пугало, чем будоражило. «Радуюсь, что удален случайно от поприща успехов и страстей, и страшусь за Жуковского. Это все его тронет: он не каменный. Даже излишнее усердие друзей может быть вредно. Опасаюсь этого. Заклинай его именем его Гения переносить равнодушно насмешки и хлопанье и быть совершенно выше своих современников»[386], — писал Батюшков в ответном письме Вяземскому. И хотя относительно выходки Шаховского поэт был вполне солидарен с Вяземским, но сам он от активной борьбы устранялся: «С моей стороны ответом будет молчание и надежда что-нибудь написать хорошее. Если удастся, то я это все посвящу Шутовскому и товарищам. Они пробудили во мне спящее самолюбие. Не на эпиграммы, нет: на что-нибудь путное». Так получилось, что в момент обострения литературной борьбы, на пике которой был создан «Арзамас», один из наиболее одаренных его идеологов, Батюшков, сознательно отошел в сторону. Но язык арзамасских собраний, стилистика речей, их каламбурная эстетика, их полемический накал — всё это было ему необычайно близко. Неслучайно, узнав в Каменце о создании общества, Батюшков мгновенно включается в общий разговор, как будто присутствовал на заседаниях: «Спроси у Кассандры и у других имреков»; «Поклон арзамасцам от старого гуся»; «Что делает Беседа? Я люблю ее как душу, аки бы сам себя»[387].
Вновь предоставим слово Ф. Ф. Вигелю: «В одно утро несколько человек получили циркулярное приглашение Уварова[388] пожаловать к нему на вечер 14 октября. В ярко освещенной комнате, где помешалась его библиотека, нашли они длинный стол, на котором стояла большая чернильница, лежали перья и бумага; он обставлен был стульями и казался приготовленным для открытия присутствия. Хозяин занял место председателя и в краткой речи, хорошо по-русски написанной, осуществляя мысль Блудова, предложил заседающим составить из себя небольшое общество „Арзамасских безвестных литераторов“. Изобретательный гений Жуковского по части юмористической вмиг пробудился: одним взглядом увидел он длинный ряд веселых вечеров, нескончаемую нить умных и пристойных проказ. От узаконений, новому обществу им предлагаемых, все помирали со смеху; единогласно избран он секретарем его»[389]. «Арзамас» стал собираться первоначально по четвергам в доме у Уварова или Блудова, с каждым заседанием смысл и цели нового сообщества вырисовывались тем ярче, чем веселее проходили собрания. Говорить об «Арзамасе» можно бесконечно; чтобы несколько ограничить эту информацию, прибегнем к краткому описанию Вигеля, которое тем не менее кажется нам очень точным по духу:
«Благодаря неистощимым затеям Жуковского „Арзамас“ сделался пародией в одно время и ученых академий, и масонских лож, и тайных политических обществ. Так же, как в первых, каждый член при вступлении обязан был произнесть похвальное слово покойному своему предместнику; таковых на первый случай не было и положено брать их напрокат из „Беседы“. <…> Вечер начинался обыкновенно прочтением протокола последнего заседания, составленного секретарем Жуковским, что уже сильно располагало всех к гиларитету (веселости), если позволено так сказать. Он оканчивался вкусным ужином, который также находил место в следующем протоколе. Кому в России неизвестна слава гусей арзамасских? Эту славу захотел Жуковский присвоить обществу, именем их родины названному. Он требовал, чтобы за каждым ужином подаваем был жареный гусь, и его изображением хотел украсить герб общества. Все шло у нас не на обыкновенный лад. Дабы более отделиться от света, отреклись мы между собою от имен, которые в нем носили, и заимствовали новые названия из баллад Жуковского. Таким образом наречен я был Ивиковым журавлем, Уварова окрестили Старушкой, Блудова назвали Кассандрой, Жуковского — Светланой, Дашкову дали название Чу, Тургеневу — Эоловой арфы, а Жихареву — Громобоя»[390].
Батюшков был избран в «Арзамас» заочно и как закаленный боец против «Беседы» получил прозвище Ахилл, о каламбурном значении которого мы уже упоминали выше. Однако в заседаниях он участвовать не мог еще долго, поскольку из Каменца отправился в Москву, где «Арзамас» существовал только в усеченном виде — в составе временно посещающих старую столицу петербуржцев да князя Вяземского, постоянно проживающего в Москве. Вероятно, он и не очень стремился к такому участию, поскольку позиция его оставалась неизменной. «Горжусь названием, — писал Батюшков, получив известие о собственном избрании в „Арзамас“, — но Ахилл пребудет бездействен на чермных и черных кораблях: „в печали бо погиб и дух его, и крепость“. Нет! Ахилл пришлет вам свои маранья в прозе, для издания, из Москвы»[391].
Только 27 августа 1817 года Батюшков, наконец, добрался до Ареопага и произнес свою вступительную речь. В ответной речи Д. Н. Блудов сказал: «Любезный Ахилл, любезный товарищ давнишний и новый! Мелькнуло два года, как Арзамас, теснимый погаными, объявил миру о своем вечном существовании. Тогда в священных стенах его вместе с кликами возрождения раздались и радостные клики избирающего народа: тогда же имя Ахилла загремело в устах арзамасцев, и один сей торжественный звук попятил ряды полков враждебных». Упомянув о долгом отсутствии Батюшкова на поле литературной брани, Блудов выразил общее ликование арзамасцев его возвращением и произвел на свет историческую формулу, ставшую своеобразным парафразом имени Батюшкова: «Наконец, поверим ли мы глазам своим: он с нами, сей победитель всех Гекторов халдейских…»[392] Это заседание было одним из последних в истории «Арзамаса». Общество, живущее и питающееся полемическим задором, затухало из-за отсутствия противника — в 1816 году официально прекратила свое существование «Беседа любителей русского слова». Однако с первого заседания, на котором Батюшков был заочно провозглашен Ахиллом, и до самого последнего дня его имя оставалось для арзамасцев двойственным символом — активного борца против «Беседы» за стилистическую чистоту слога и первого русского поэта, достигшего наибольшего совершенства в мелких жанрах.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.