«Жил-был добрый дурачина-простофиля…»
«Жил-был добрый дурачина-простофиля…»
— Эрик, слушай, я вчера был у Хрущева! — прямо с порога мастерской громогласно, как будто с подмостков, объявил возбужденный Высоцкий. И стал в ролях показывать-рассказывать о своей поездке на дачу в Петрово-Дальнем к бывшему всесильному Никите, с которой ему помогла Юля, внучка отставного «первого». И про початую бутылку «Московской», которую Владимир самостоятельно уговорил, и про то, как Сталин однажды неосторожно обронил, беседуя с Хрущевым: «Я сам себе не верю…»
Разгуливая по мастерской, Владимир увидел оставленную кем-то из гостей гитару, сиротливо стоявшую у стены. Взял инструмент, провел ладонью по струнам, чуть-чуть подстроил: «А у меня, кстати, песенка про Никиту есть… Не слыхал?». И негромко запел, хитро улыбаясь:
Жил-был добрый дурачина-простофиля.
Куда только его черти не носили!
И однажды, как назло, повезло —
И совсем в другое царство занесло.
…………………………
Но был добрый этот самый простофиля —
Захотел издать указ про изобилье…
Только стул подобных дел не терпел:
Как тряхнет — и, ясно, тот не усидел…
И очнулся добрый малый, простофиля,
У себя на сеновале, в чем родили…
Ду-ра-чи-на!
И сам же засмеялся.
— В день, когда сняли Хрущева, — вдруг вспомнил Эрнст, — мне позвонила Таня Харламова, моя тогдашняя подруга, она работала референтом в президиуме Академии наук, и сообщила эту новость. Я тут же набрал телефон Лебедева, первого помощника Хрущева.
— Здравствуйте, — говорю, и он меня сразу узнал. — Вы все время добивались, чтобы я написал Никите Сергеевичу письмо, в котором бы сказал, как я его глубоко уважаю, а я все отказывался. Помните?..
— Конечно. Будем считать этот разговор публичным, — тут Лебедев хихикнул, понимая, что нас прослушивают.
— Так вот, — продолжил Неизвестный, — сейчас прошу передать Никите Сергеевичу, что я его действительно глубоко уважаю за то, что он разоблачил культ личности и выпустил сотни тысяч людей из тюрем и лагерей. А наши эстетические разногласия перед лицом этого подвига я считаю несущественными. Передайте, что я ему желаю большого здоровья, долгих лет жизни и спокойствия.
Голос Лебедева как-то дрогнул, и он сказал: «Эрнст Иосифович, я от вас другого и не ожидал…» Вот так-то. Да, Володь, а эту свою песню про дурачину ты ему не пел, надеюсь?
— Нет, конечно, — покачал головой Высоцкий. — Она же ведь так, «для внутреннего употребления»… А потом ты, кстати, с Хрущевым виделся?
— Да нет, хотя, как мне говорили, он высказывал такое пожелание… А Лебедев мои слова Хрущеву таки передал, и потом сказал, что Никита их услышал, даже расплакался…
Этот Лебедев твой, кстати, полный тезка — Владимир Семенович действительно меня регулярно к себе в ЦК вызывал и вел нескончаемые душеспасительные беседы о покаянии. Причем там, Володь, были такие забавные моменты, не поверишь. — Эрнст усмехнулся. — Когда я в спорах с ним входил в раж, он меня останавливал, делал такой жест — дотрагивался до уха, а потом тыкал пальцем в потолок, дескать, слушают (и это правая рука Хрущева!). Выводил меня в коридор и тихо, чуть ли не шепотом, говорил: «Что вы делаете, Эрнст, что говорите? Ведь если об этом узнают, то после ухода Хрущева нас на одном суку повесят».
В конце концов он уже просто потребовал, чтобы прямо сейчас, у него в кабинете, сел и написал письмо Хрущеву. Я у него спрашиваю: «А что писать-то?» — «Я продиктую», — говорит. В общем, дословно я уже не помню, но вроде нечто такое: «Никита Сергеевич, заверяю вас в своей преданности и уважении. Я очень благодарен вам за критику — она помогла мне в моей работе и творческом росте…»
Мне, конечно, такое писать не хотелось, я начал отбрыкиваться, дескать, у меня проблемы с орфографией. А Лебедев и говорит: «Это ничего. Никита Сергеич сам иногда с ошибками пишет». Вот так было, Володя…
Откровенные разговоры с молодым актером и поэтом у Неизвестного начались много позже после их первого знакомства. Эрнсту сперва Высоцкий не казался каким-то экстраординарным явлением: «Песни он тогда только начинал писать, а я был одним из авторов песен, которые пела вся Москва, и Высоцкий это знал… Высоцкий относился ко мне, как к старшему, да я и был старше…»
Потом грань как-то сама собой стерлась, они перешли на «ты». Эрнст Иосифович говорил:
— По-настоящему я оценил его позднее, когда начались его зрелые песни… Володю Высоцкого считаю величайшим поэтом этого времени. Именно не песенником и безобразником, а поэтом. Исключительно интересный феномен российской культуры вообще. Даже рок-музыка не может сравниться с феноменом Высоцкого. Он стал абсолютно всеобщим. Скажем, его фраза: «Если я чего решил, выпью обязательно»! Неважно, кто пьет: физики, лирики, чекисты или заключенные. Его песни, отдельные фразы стали гораздо более популярными, чем афоризмы русской классической литературы… Он был чудовищно талантлив. Как поэт — он явление. Была некая «сленговая» поэзия и до него, но все это были детские игры на лужайке… Володя — друг. Он появлялся у меня чаще всего, когда мне было плохо…
Как-то, сидя после спектакля в гримерке Высоцкого за бутылкой водки, Неизвестный признался ему в том, о чем никому никогда не говорил:
— Знаешь, я сейчас сам себе напоминаю актера, который всю свою жизнь мечтал сыграть Гамлета, но ему не давали, и лишь когда он состарился и захотел сыграть короля Лира, ему предложили роль Гамлета… А вот ты успел.
* * *
После «манежной» истории Эрнст оказался под свинцовым «колпаком» Одной из форм осуществления мощного партийного прессинга и изощренных проработок стали регулярные «встречи» Хрущева с творческой интеллигенцией. Улизнуть, уклониться от них было невозможно. Все ходили как миленькие. «Творцов» скопом, как скот на заклание, гнали в Кремль. Попробуй только не явиться…
Наряду с Аксеновым, Вознесенским, Евтушенко, Эрнст был одной из самых привлекательных мишеней для Никиты Сергеевича. На одном из таких хуралов Хрущев принялся обвинять его, что он является руководителем московского филиала клуба вольнодумцев Петефи[2], кричал, что Неизвестный собирается застрелить главу партии и государства, тыча пальцем себе в грудь: «Вот сюда!..»
Министр Фурцева, сидевшая справа от скульптора, держала его за правое колено, а Евгений Евтушенко, сидевший с другой стороны, — за левое. И оба шептали: «Эрнст, не озлобляйся, не озлобляйся…» Зная его норов, они опасались, что он может вытворить что-нибудь непоправимое. Впрочем, министр и за себя боялась, тихонько просила:
— Слушайте, ну перестаньте, ну сделайте что-нибудь красивое! Сейчас с вами говорит не министр культуры, а женщина. Пожалейте женщину! Знали бы вы, сколько у меня всяких неприятностей из-за вас… Товарищи так сердятся!
Неизвестный изумлялся: «Зощенковская патока. Дамочка, сидя на ветке, чирикала: «Милые дети…» — ну что это такое? Мне, стреляному, фанатичному мужику, который принципиально делает все от сердца, она предлагает вылепить что-нибудь «красивое». Она пытается руководить искусством, как салонная дама собственным двором…»
Впрочем, Неизвестный полагал, что Екатерина Алексеевна как женщина среди чиновничьего люда была наиболее искренней, она ведь просто плакала:
— О, Эрнст, прекратите лепить ваши некрасивые фигуры. Вылепите что-нибудь красивое, и я вас поддержу.
Сколько он ни пытался ей внушить, что его скульптуры не несут прямой политической опасности, она настаивала на своем и, когда наконец разочаровалась и поверила, что Неизвестный для нее действительно враг, сказала:
— Сейчас я понимаю, мне ведь действительно наши товарищи говорили, что вы несносный человек, ну что вам стоит?..
А вот Евтушенко в отличие от министра повел себя благородно. Когда Хрущев заявил, что Неизвестный протаскивает чужие идеи в советское искусство, поэт возразил: «Ну что вы, Никита Сергеевич! Он же фронтовик, его ранили, и вообще он исправится». На что Хрущев сказал, что горбатого могила исправит. Тогда Евтушенко съехидничал: «Никита Сергеевич, вы же сами нам сказали, что прошло время исправлять ошибки могилами». И демонстративно ушел с трибуны, что по тем временам было Поступком.
Но кто мог догадаться, чем занимался Неизвестный, часами просиживавший на этих официальных сборищах! Художник, видевший на своем веку десятки обнаженных людей, натурщиц и натурщиков, развлекался тем, что раздевал догола весь президиум, все Политбюро, докладчиков. Сидел и как бы внимательно рассматривал: «Ну вот, у этого точно старческая жопка в виде мешочка и торчит кость копчика…», «А эта…»! Только тем и спасался. И ораторы уже казались ему не страшными, а просто жалкими…
— Я тогда впервые в жизни столкнулся с толпой столь антиэстетической, — признавался Эрнст. — Называл их «толстоязыкими». Это люди, которые после революции, при великом переселении социальных групп, добежали до города, но в город еще не могли войти. Они остались в пригороде. И только сталинский термидор пустил их в город. Это люди, которые ни одного интеллигентного слова не могли выговорить нормально. Это особый сленг — не украинизмы, нет, это сленг рвани, сленг пригорода. Поэтому они говорят пОртфель, а не портфЕль, не докумЕнты, а докУменты… С такой неквалифицированностью и некультурностью я столкнулся, оказавшись на самом «верху». Тогда-то я и испытал эстетический ужас, который перерос в ужас социальный…
Хрущев же выделялся в этой толпе энергетикой, природным умом и хитростью — практически у меня было чувство энергетического родства с ним: мой человек! Не по культуре — более некультурного в жизни я не встречал. Даже наш дворник дядя Миша и то культурнее, даже алкаши у пивной, которые все-таки Есенина читают и Высоцкого поют, а не какого-то поэта Малышко, которого Никита так любил.
После снятия Хрущева опала Неизвестного как бы сошла на нет. Он стал получать серьезные государственные заказы. В 1966-м сделал грандиозный декоративный рельеф «Прометей» для пионерского лагеря «Артек» протяженностью 150 метров. В 1971-м победил на конкурсе проектов памятника в честь открытия Асуанской плотины в Египте — с монументом «Дружба народов» высотой 87 метров. Потом была скульптура «Сердце Христа», установленная в польском монастыре, а также декоративный рельеф для Института электроники и технологии в 970 метров. Цифры наизусть помнил, ибо это были его кровь, пот и слезы…
Коллеги завидовали Неизвестному. Писатель и литературовед Юрий Карякин в перерыве репетиции «Преступления и наказания» на Таганке рассказывал Высоцкому:
— Как-то давненько я, Володь, был свидетелем трагической сцены у Эрика в мастерской. Сидели втроем. В тот вечер к нему приперся в гости один (не буду называть фамилию) весьма знаменитый и очень официальный скульптор. Хотел посмотреть последние работы Неизвестного. Понятно, посидели, выпили. Потом я что-то притомился и ушел наверх покемарить, а когда вышел, то увидел сверху, как этот многажды лауреат и орденоносец ползал, пьяненький, между скульптур Эрика и чуть ли не голосил: «А я ведь тоже мог бы так!».
* * *
Едва закончились траурные церемонии и те, кто мог, успели попрощаться с «пенсионером союзного значения», потянулись к выходу с Новодевичьего. Сергей Хрущев, по-прежнему растерянный, но старающийся держать себя в руках, приостановил у могилы отца своего товарища, киносценариста Вадима Трунина:
— Вадим, как считаешь, кому можно было бы поручить сделать памятник?
Трунин, ни мгновения не медля, тут же сказал:
— А что тут думать? Единственный скульптор, о котором стоит говорить, — Эрнст Неизвестный.
— Ты это серьезно? Думаешь, он забыл про ту выставку в Манеже, как отец громил его? Да этот Эрнст просто пошлет меня куда подальше…
— Сергей, ты ошибаешься. — Вадим остановил его. — Во-первых, Неизвестный — сугубо интеллигентный человек. Он всегда объективно подходил к личности Никиты Сергеевича, ценил его роль в нашей истории. И он об этом часто говорил. А Манеж… Конечно, я думаю, не забылся. Но ведь все уже быльем поросло. Хочешь, я позвоню Эрнсту? Уверен — все будет нормально, вы найдете общий язык.
Принимая гостя у себя в мастерской, Неизвестный сразу решил поставить точки над «i», стараясь быть максимально доброжелательным:
— Я хочу внести ясность. После моих споров с Никитой Сергеевичем я пережил тяжелые времена, но сейчас это в прошлом. Я глубоко уважаю его и, это может показаться странным, вспоминаю о нем с теплотой. Этот человек знал, чего хотел, и стремления его не могут не вызывать сочувствия, особенно сейчас, когда многое видится яснее. У нас с вами речь не о личных обидах, а о государственном деятеле…
— Понимаете, Эрнст Иосифович, — замялся Хрущев-младший, — правительство выделило очень маленькие деньги, всего на надгробную плиту и надпись. А на семейном совете мы решили все-таки возвести памятник.
— Я возьмусь за эту работу, — не колеблясь, заявил Неизвестный. — Не в деньгах вопрос.
Он взял лист бумаги и тут же стал набрасывать эскиз: вертикальный камень, одна половина белая, другую заштриховал — черная, внизу большая плита. Сергей ничего не понял: почему белое и черное? Что сие означает? Неизвестный мягко ответил, что ничего конкретного в этом наброске нет. Это, так сказать, воплощение философской идеи. Жизнь, развитие человечества происходит в постоянном противоборстве живого и мертвого начал. ХХ век тому пример: столкновение человека и машины, порождение разума, убивающего его самого. Взять хотя бы атомную бомбу. Олицетворением такого подхода в мифологии является кентавр. Вот в нашем надгробии черное и белое можно будет трактовать по-разному: жизнь и смерть, день и ночь, добро и зло. Все зависит от нас самих, наших взглядов, нашего мироощущения. Сцепление белого и черного лучше всего символизирует единство и борьбу жизни со смертью. Эти два начала тесно переплетаются в любом человеке. Поэтому камни должны быть неправильными, входить один в другой, сцепляться и составлять одно целое. Ну и бронзовая плита. На мой взгляд, получится неплохая композиция…
— А портрет? Или бюст? — спросил Сергей.
— Зачем? Мы даем некий символ. А портрет? Он нужен, когда человека мало кто знает и хочется сохранить его внешний образ, не дать ему стереться из памяти, — пожал плечами Эрнст Иосифович. — Лицо Никиты Сергеевича известно всем, и я не вижу необходимости в его натурном изображении…
(Позже Эрнст все же пошел навстречу пожеланиям родных Хрущева, отлил голову покойного Первого в бронзе и вмонтировал ее в нишу скульптурной композиции.)
Конечно, черно-белая гамма памятника Хрущеву чиновников настораживала, многие подозревали скрытый намек, подвох, какую-то каверзу. Бесконечные обсуждения и придирки Неизвестного уже начали раздражать. В конце концов, скульптор не выдержал и в одной из серьезных «инстанций» заявил:
— Я понимаю, что если бы «сверху» было запрещено, вы бы просто сказали «нет», сославшись на начальство. А поскольку вы, как шулера, все время тасуете карты, какие-то комиссии назначаете, значит, вам прямого приказа нет, и вы просто перестраховываетесь. Боитесь?
Ему прямо ответили:
— Да.
Неизвестный отправился в семью Хрущевых. По его совету Нина Петровна, вдова Никиты Сергеевича, напросилась на прием к Косыгину[3]. Алексей Николаевич посмотрел: «Чем я могу помочь? Вам, Нина Петровна, нравится? Детям?» — «Нам очень нравится». Премьер взял ручку и написал: «Согласен». Визит занял 10 минут.
11 сентября 1975 года памятник был открыт. Видная польская коммунистка подошла к Неизвестному и сказала: «Никита Сергеевич был прав, когда просил, чтобы именно вы сделали ему надгробие после его смерти».
На Новодевичьем с того дня началось настоящее паломничество. Как рассказывал Неизвестный, вскоре к нему домой явилась целая делегация бывших зэков сталинских лагерей. Они пытались вручить ему собранные ими деньги в знак благодарности за памятник…
Не берусь подтверждать или опровергать, но по Москве гуляла красивая быль, будто бы Эрнст наотрез отказывался брать гонорар за свою работу — памятник Хрущеву. Когда они вместе с Сергеем Никитичем ехали с кладбища и тот чуть ли не силой всучил ему пачку денег, Неизвестный швырнул их в открытое окно «Волги». Рубли разлетелись. А Эрнст сказал: «Пусть Москва помянет Никиту».
Возможно, так и было…
* * *
Пока длились работы над памятником, бесконечные тягомотные согласования и прочее, Сергей Никитич Хрущев нередко появлялся в мастерской Неизвестного. Ему нравился круг друзей скульптора, сама атмосфера дома. Там бывали интересные люди, сильные умы: Александр Зиновьев, Евгений Шифферс, Мераб Мамардашвили, Андрей Тарковский, Булат Окуджава, Андрей Вознесенский. На глазах взрослел Владимир Высоцкий.
Эта мастерская была настоящим центром духовного притяжения надежных и в умственном, и в нравственном отношении людей, замечал философ и писатель Юрий Карякин.
Часто вечерние посиделки превращались в шумные диспуты. А иногда, когда настроение было особенно хорошим, Неизвестный баловал гостей своими байками:
— Брежнев? А что Брежнев? Ну пил я с ним водку. Приятель, работавший в ЦК, как-то позвал меня пострелять по тарелкам с большими начальниками. Постреляли, выпили. После меня включили в правительственную охоту. Дескать, должен же быть там в компании хоть один интеллигент. Мне вручили роскошный «Зауэр», которому нет цены, чтоб не стыдно было ездить на охоту с самим Леонидом Ильичем. Но я ни разу так и не съездил, все сказывался больным. Они обижались: «Как же без интеллигента, имей совесть, сам не едешь, ты хоть порекомендуй кого-нибудь». Так я из интеллигенции им посоветовал Андрюшу Вознесенского позвать…
Он умел радоваться успехам друзей.
Когда Высоцкий положил на стол журнал «Советский экран», где был опубликован текст его песни из «Вертикали» (даже с нотами), Неизвестный пожал ему руку:
— Молодец. Поздравляю. Володь, я думаю, это только начало. Все у тебя впереди.
— Ты уверен? — с сомнением спросил Владимир.
— Уверен на сто процентов. Прорвешься. А вообще, знаешь, когда-то я думал: если бы мне дали возможность делать то, что я хочу, как скульптору и подписаться чужим именем, я бы на это пошел. Потому что важнее выразиться, чем увидеть свое имя напечатанным. Честное слово, поверь. Хотя, конечно, успех необходим. Но я думаю, что все зависит от темперамента. Есть люди экстравертные. Им нужны аплодисменты. И есть люди интравертные. Им нужны самооценка, самоосознание. Даже если есть аплодисменты, они не очень счастливы и думают, что сделали не то, что хотели. Я вот, например, принадлежу ко второму типу.
Порой работы Неизвестного наталкивали друзей на какие-то поэтические ассоциации. Например, скульптура «Мертвый солдат» — лежащая фигура с почти истлевшим лицом, огромной раной в груди и закостеневшим, вытянутым вперед, сжатым кулаком — человека, и после смерти рвущегося в бой, — аукнулась уже у зрелого Высоцкого в песне «Мы вращаем Землю», о которой кем-то было сказано, что она салюта воинского достойна.
Всем живым ощутимая польза от тел:
Как прикрытье используем павших…
Высоцкий, Театр на Таганке, Юрий Любимов были Неизвестному бесконечно дороги. Эрнст даже входил в свое время в состав легендарного художественного совета театра, «клуба порядочных людей». Он считал, что Юрий Петрович «беспрерывно творит Театр. Он создает свой Театр — легендарный Орден талантливых единомышленников-идеалистов… И его театр-орден становится человеческим голосом, сознанием и совестью людей… Когда-то я был анархо-синдикалистом: оставьте меня в покое, я — волк, с рук не ем. Но только оставьте меня в покое, я прокормлюсь сам. Мы с Любимовым это обсуждали, он тоже говорил им: я прокормлю себя сам, оставьте мой театр в покое!».
Дверь в легендарном кабинете Любимова украсил своей росписью Неизвестный. Первые штрихи он нанес буквально накануне своего изгнания в 1976-м, как бы на прощание. А навестив Москву в 1999 году, завершил работу…
Общительный, дружелюбно настроенный, внешне компанейский Эрнст и в самом деле был одиноким волком. Он говорил: «Моя свобода — одиночество. По существу, одиночество — моя профессия… Вот и Роден писал: художник, не бойся быть один; если ты искренен, то рано или поздно к тебе по тропинкам придут другие».
Даже свои дня рождения Неизвестный обычно начинал праздновать один и с бутылкой, и только потом с друзьями. Ему нравилось сидеть и итожить минувший год наедине с самим собой, о многом думая и попивая потихонечку… Друзья эту традицию знали и подтягивались попозже. Точно так же, в одиночестве, Эрнст начинал встречать и каждый новый год…
* * *
Во время той памятной встречи в Манеже Хрущев, в упор глядя на Неизвестного, говорил:
— Если бы вы были председателем Совета Министров, так вы, наверное, всех своих противников давно бы в котле сварили. Мы вас в котле варить не будем, но и содействовать вам тоже… Советую, уезжайте за границу. Может быть, вы будете капиталистом. Поживете в «свободном мире» и узнаете, что к чему. А на это говно собачье мы не будем тратить ни копейки.
— Не хочу я никуда ехать, — отмахнулся Эрнст.
Он никогда не считал себя диссидентом и не протестовал ни против чего: «Воспитанный своим отцом, я с детства воспринимал идеологию коммунизма только как идеологию. Идею тотального коммунистического диктата я воспринимал не как политическую ошибку, а как антропологическое преступление. Так же я воспринимал и фашизм. Поэтому я был добровольцем во время войны с фашизмом. С коммунизмом я не воевал, я его воспринимал как данность. Я не хотел менять политическую систему хотя бы потому, что я не знал как. Для меня главное — защита собственного достоинства, эта защита не была политизированной — это было просто естественно. Я не мог терпеть оскорблений, надругательств, несправедливости по отношению ко мне. Я никогда не хотел, чтобы Вучетич или другие лепили так, как мне хочется. Я до сих пор считаю, что они лепили правильно — согласно своей точке зрения. Я не хотел, чтобы от меня требовали, чтобы я работал хуже, чем могу. Хуже — это значит не так, как мне подсказывает моя человеческая и художественная совесть… Я хотел работать хорошо, а меня заставляли работать плохо».
Он всячески уклонялся от политики. Не позволял себе публичных антисоветских высказываний. Правда, как-то не сдержался и в интервью одной итальянской газете обозвал Подгорного[4] дураком.
Злился: «Меня несколько раз пытались вербануть, но не получалось. В МОСХе сказали: «Вы должны зайти туда-то», а я не знал зачем. Пришел, оказалось: гостиница, и там какой-то лейтенантик начал предлагать работать. На что я сказал: «Я вас не понимаю». — «Что у вас за отвращение к нам?». Я сказал: «Нет, у меня нет отвращения. Во всех государствах есть такие институты, как во всех организмах есть почки. Но у меня возражение: глаз не может стать жопой, а жопа — глазом. Я — гений! Дайте мне служить Родине своим гением!» И ушел».
Потом приглашали, вызывали и говорили: «Если не уедешь, мы тебя — либо в тюрьму, либо в психушку…» В общем, популярно объясняли: либо туда, либо сюда. Несколько раз провоцировали драки… Неделями приходилось отлеживаться в «Склифе». На дверях его мастерской малевали фашистскую свастику, писали «Убирайся вон, бракодел!». Вламывались среди ночи в мастерскую, и там молодчики колошматили молотками готовые работы…
В 1967-м образовалась парадоксальная ситуация. Неизвестный сам подал заявление, чтобы его отпустили поработать на Западе над совместными проектами с Оскаром Нимейером, знаменитым бразильским архитектором. Кроме того, у Эрнста были заказы и от компартий — французской, итальянской. Так нет же, не пустили! Он не мог понять, почему стал невыездным. Нельзя же называть человека диссидентом за то, что он защищается от плевков в лицо. Это — нормальное человеческое поведение. Да и программа у него была простейшая — «Оставьте меня в покое!».
Вспоминая те годы, Неизвестный говорил: «В силу обостренной ситуации у меня был волчий нюх и воинский дух… Шел ва-банк, был абсолютно беспределен, мог говорить партийным бонзам в глаза жуткие вещи… Как надгробие Хрущева я сделал из черно-белых глыб, так и все те люди состояли из разных слоев. Они были противоречивы и непоследовательны, как само время. Они были услужливы и трусливы. Все бл… ди с эпохи Вавилона пользуются одними и теми же приемчиками. У них нет инструкций, просто они знают, как кокетничать. Все ребята из ЦК были раздвоены, жили двойной жизнью…»
Князь Татищев, бывший в ту пору атташе по культуре посольства Франции в Москве, вместе с отцом Эрнста уговаривали скульптора: «Надо уезжать отсюда и таким образом спасать русскую культуру». Папа говорил: «Ты знаешь, необходимо, наверное, все-таки ехать. Смотри, Рахманинов, Бердяев страдали, конечно, но сколько там сделали… Здесь же тебя добьют, неужели ты не понимаешь?.. Помоги им, убеги сам!».
В конце концов Неизвестный окончательно решил покинуть страну. Понял: останусь, повешусь или просто умру своей смертью, спившись. Перед отъездом подвел итоги: создано 850 скульптурных работ, а продано государству лишь пять.
Исполнявшему обязанности председателя МОСХ легендарному карикатуристу Борису Ефимову позвонили из Московского горкома партии:
— Борис Ефимович, вы знаете, что Неизвестному разрешено выехать за границу?
— Ну что ж, пускай едет.
— Нам бы хотелось, чтобы вы с ним встретились.
— А зачем?
— Понимаете, надо как-то с ним поговорить, чтобы он уезжал не с обидой и не с тяжелым сердцем.
— А вы уверены, что он захочет со мной разговаривать?
— С вами не откажется. Вот его телефон.
Борис Ефимович, конечно, не был в восторге от поступившего предложения, но уклониться было невозможно. Он позвонил Неизвестному, представился и сказал, что хотел бы встретиться.
— А зачем? — прозвучал резонный вопрос.
— Ну уж не для того, чтобы уговаривать вас остаться. Езжайте себе с богом, поскольку вам дано разрешение. Но, как говорится, расстанемся по-хорошему. Поговорим по душам, а?..
— Хорошо, — ответил скульптор, — я согласен.
В тот же вечер они встретились в МОСХе. В качестве соглядатая на рандеву присутствовал парторг горкома КПСС при Союзе художников некто Васильев.
— Эрнст Иосифович, — начал Ефимов, — повторяю, я не собираюсь вас уговаривать или от чего-то отговаривать. Хотелось бы просто, по-человечески побеседовать, понять, чем вызвано ваше решение уехать из страны.
— Все очень просто, — развел руками Неизвестный, — мне не дают здесь работать. Я лишен средств к существованию.
— Простите, но мне всегда казалось, что вы один из самых преуспевающих у нас скульпторов. И, еще раз простите, один из самых богатых.
— Да, так оно и было одно время. Но теперь ни одна моя работа не принимается. Что бы я ни сделал, отвергается. У меня отобрали мастерскую, все работы, которые там были, вышвырнули во двор, в снег, а некоторые вообще изуродовали. Вот, посмотрите этот фотоснимок… Мое искусство стало неприемлемым и нежелательным. Что прикажете делать?
— А от кого исходит такое отношение?
— Главным образом от руководства секции скульптуры МОСХа. Они же меня ненавидят и работать не дают… Мне пятьдесят лет. И я могу еще многое сделать. Я хочу работать и не зависеть от людей, которым не нравится все, что бы я ни делал…
Старый художник покачал головой. Потом вспомнил о горкомовской «подсказке»:
— Я вас вполне понимаю… Но я слышал, что вы оставляете здесь семью — жену и дочь. Не слишком ли дорогая цена?
— Может быть. Но жена — Дина Мухина — со мной согласна. Дочь Ольга тоже. И возможно, что я уезжаю не навсегда.
— Эрнст Иосифович, — после паузы продолжил Ефимов, — вы — человек известный. Ваш отъезд из нашей страны будет, несомненно, замечен и у нас, и за рубежом. Там на вас набросятся репортеры. Как вы им объясните свою эмиграцию?
— Отвечу, что уехал не по политическим, а по творческим причинам.
— Мне кажется, в данном случае их трудно разделить, — усмехнулся Борис Ефимович. — Ну, что ж… Счастливого пути. Успеха вам. Но… Позвольте вам сказать. У англичан есть поговорка: «Права или не права, но это моя страна», и я надеюсь, вы…
Неизвестный протестующе поднял руку:
— Я вас хорошо понял. Можете не сомневаться, ни единого враждебного, дурного слова против нашей страны я не скажу…
На том и расстались. На следующий день Ефимов передал полагавшийся отчет о состоявшейся встрече в горком, не удержавшись от «особого мнения»: в отношении талантливого скульптора была допущена несправедливая дискриминация, которая и привела его к решению уехать за границу.
Впрочем, парторг Васильев в своей докладной в Московский горком назвал беседу тов. Б. Е. Ефимова со скульптором примиренческой.
В общем, 10 марта 1976 года Эрнст Иосифович Неизвестный расстался с Советским Союзом «из-за эстетических разногласий с режимом». Такую элегантную формулировку он придумал вместе с другом Мамардашвили.
В тяжкие моменты Эрнст признавался: «У меня теоретически никогда не было жесткой позиции. Больше того, очень часто, начитавшись Макиавелли… писем моих любимцев — Леонардо, Микеланджело, Бернини, — я был подготовлен не то чтобы идти на компромисс, но к тому, что с властью надо играть, иначе художник, особенно скульптор, который всегда подключен к имперскому процессу или к делу власть имущих, то есть к денежной власти, политической, религиозной, какой угодно, — должен. Но тут вступало нечто помимо моей воли. Я ночь мог вынашивать на сегодняшний день с точки зрения порядочных людей позорные замыслы. Но когда надо было приступать к их исполнению, меня начинало тошнить. Я себя не мог переступить. Это носило физиологический характер…»
Истоки его разочарования уходили в прошлое, послевоенные годы. Воспитанный в определенном смысле романтически, он продолжал цепляться за прежние юношеские представления о жизни. Если власть и не была любима мной, говорил Неизвестный, то, по крайней мере, я хотел ее видеть в качестве грозной и демонической силы. А на протяжении всей своей жизни я встречался с обыкновенным, распущенным люмпеном, который занимал гигантские посты. И больше того, в сознании народном и мировом являлся героем. И вот этот разрыв между правдой истории, правдой победы, морем крови и невзрачностью, мелкотравчатостью, вульгарностью… Так, пожалуй, закладывалось мое основное, внутреннее противоречие со сложившейся властью и теми, кто ее олицетворял на всех уровнях.
* * *
Благополучная Европа радушно встретила очередного «узника совести», «жертву советского тоталитаризма» Эрнста Неизвестного. Хотя он открещивался от этих титулов и сомнительного лаврового венца: «При пересечении государственной границы диссиденты начинают плодиться в геометрической прогрессии. Я просто отстаивал свое право на человеческую честь, достоинство, свободу художника. Я не выступал даже против врагов, людей, которые меня душили. Я боролся за право работать, как хочу. Но это зашло далеко, потому что я человек крутой и отстаивал это, может быть, довольно круто».
Он пытался объяснить своим зарубежным друзьям: «Советский строй своей вульгарной иерархией как бы профанировал российскую имперскую идею. Требовалось определенное количество комиссаров, чтобы быть принятым в строй. Я мечтал быть советским Сикейросом, но на них не шел, поэтому в стаю не попал — еще во времена Сталина лепил кресты и кентавров, что было полным противоречием официальной эстетике».
Канцлер Австрии Бруно Крайский сразу предоставил Неизвестному гражданство, правительство выделило ему прекрасную студию. Во время аудиенции канцлер поинтересовался у Эрнста:
— Вы первый раз в Вене?
— Да нет, второй.
— А когда был первый?
— Сразу же после моего второго дня рождения: 10 апреля… 1945 года.
Крайский, заметил Эрнст, волком глянул на своего референта: оплошали, дали неполную информацию!
Но вскоре Неизвестный покинул гостеприимную Австрию и перебрался в Швейцарию, куда его пригласил меценат Пауль Сахар. Миллиардер купил ему под новую студию огромную казарму в Базеле, которую скульптор был волен оборудовать по собственному желанию. Майя Сахар, жена богатея, тоже, кстати, увлекавшаяся скульптурой, передала Эрнсту еще и свою студию со всеми инструментами и библиотекой.
«К этим людям, — рассказывал Неизвестный, — шли на поклон Пикассо и Генри Мур. Встретиться с Паулем — это было все равно, что повидаться с господом богом. А святым Петром, открывшим эту дверь в райские кущи, стал знаменитый виолончелист Мстислав Ростропович. Он даже написал книгу «Спасибо, Пауль» — про то, как тот вывел в люди многих сегодняшних великих. И вот я оказался перед лицом карьерного господа бога. Но я взял и уехал, по своим соображениям. Я не выдержал жизни в доме богатого человека…»
Кроме того, он не мог спокойно воспринимать положение своих вчерашних соотечественников, ныне вынужденных эмигрантов. Эрнст писал московским друзьям: «Мое чувство сейчас такое, как было, когда я вернулся с фронта домой. Я видел, как мрут люди, как болят раны. Разговоры моих родных о сахаре, о картошке вызывали у меня бурный протест… Как раненый с костылем — смотрел на очередь тыловых баб за хлебом, так и на русских сейчас на Западе…»
И потом Европа никак не могла смириться с его тягой к работе именно в масштабе монументальной скульптуры. Это даже записывалось в условиях договоров с галереями. Неизвестному стало душно в Старом Мире. И он решил перебраться в Америку. Тем более повод подвернулся замечательный. Приближался 100-летний юбилей Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, и все тот же вездесущий Мстислав Ростропович предложил Эрнсту создать бюст великого композитора, а потом принять участие в церемонии его открытия в Кеннеди-центре. Неизвестный, конечно же, согласился.
Ажиотаж вокруг этого события возник чрезвычайный, пресса раздула шумиху. Ростропович ввел Эрнста в круг американской элиты: «В Кеннеди-центре Слава меня представил всем-всем-всем, кого он «наработал» за те тридцать лет, что был связан с Америкой. Я сразу вошел в эту среду. Энди Уорхолл, Пауль Сахар, Генри Киссинджер, Артур Миллер, Рокфеллер, принцесса Грейс — я могу именами бросаться сколько угодно. Я был как свой среди самых модных светских снобов…» Взявший его под свою опеку знаменитый художник, продюсер, писатель Энди Уорхолл начал представлять гостя из Советского Союза примерно так: «Никита Хрущев — это средний политик эпохи Эрнста Неизвестного».
Имя Неизвестного стало весьма популярным в Вашингтоне, Нью-Йорке и их окрестностях. Поэтому стоило Эрнсту лишь робко заикнуться о своем желании получить американское гражданство, как оно было немедленно удовлетворено.
Соединенные Штаты покорили его размахом, сродни разве что российскому. И даже походка американцев, и весь их body language — «язык тела» напоминали Неизвестному уральских лесничих и сибирских мужиков. Америка оказалась более сориентирована, близка его прошлому, стремлению к гиперболе, к риску. Ему не надо было перекраиваться, чтобы жить в Америке.
Дело Ростроповича подхватила одна невероятно богатая кузина Неизвестного, принявшись усиленно водить его в дома легендарных миллиардеров — к Дюпонам, Рокфеллерам. «Я считал, что она меня к ним водит, — позже разобрался в ситуации Эрнст, — но выяснилось, что как раз я вожу ее. Ей самой, несмотря на богатство, в такие дома вход был закрыт, а обо мне они читали в «Нью-Йорк таймс» и, вероятно, решили: «Интересная штучка из России, надо бы как-нибудь познакомиться».
Однако он постарался выскользнуть из этого заколдованного круга, не будучи по духу светским человеком. Это, по сути, вторая профессия. А времени у него на овладение второй профессией не было. Скульптор работал руками, очень старомодно, как каменотесы в Древнем Египте. 80 процентов сил и времени Неизвестного уходило на физический труд. Выдающийся американский скульптор Генри Мур говорил ему, что никогда не делал скульптуры больше 50 сантиметров — он делал модель, все остальное — забота помощников-подмастерьев.
«Светская жизнь затормозила мое творчество на годы, — искренне сожалел Неизвестный. — Я экстремист по духу. С точки зрения социума я себя этим поступком откинул на дно — опять! Это сильно снизило мой рейтинг и затруднило мои дела. Но в итоге-то я оказался прав! Если бы я мотался по этим parties, то не успел бы сделать так много. Ты приходишь на прием, тебе вручают 20 визитных карточек, ты обязан откликнуться. Общение нарастает в геометрической прогрессии. Одинокая профессия скульптора не выдерживает таких нагрузок. Я сжег визитные карточки. Перестал общаться… Мне скучно, так же как в Москве, мне было скучно».
Его раздражало, что «феномен Высоцкого» — когда вся Страна Советов, от последнего урки до Сахарова и Андропова, слушала и напевала песни одного и того же человека, — в Америке отсутствует. Огромное количество бывших узников ГУЛАГа стало больной печенью, определившей поведение СССР и его культуры. Высоцкий, величайший поэт этой эпохи, пронзил своим искусством советское общество сверху донизу. В американской культуре это невозможно ни для кого. И я, понимал Неизвестный, тоже не могу стать властителем дум. Ни в Америке, ни в России.
* * *
Когда они с Владимиром Высоцким встретились уже за океаном зимой 1979 года и после воспоминаний об общих московских друзьях и совместных приключениях, принялись обмениваться впечатлениями об Америке, оказалось, что их мнения практически совпадают.
— Да, Америка необъятна, ужасна и прекрасна, — на правах уже обжившегося в здешних краях человека Эрнст Иосифович брал инициативу на себя. — Нью-Йорк давит, будоражит, вселяет тревогу, унижает и возвышает человека. Нет «вчера», а есть только «сегодня» и «завтра». Ритм недоступен русскому человеку, и многие страдают, гибнут, пьют, жалуются.
— Ну, у нас тоже многие теми же проблемами маются, сам знаешь, — заметил Владимир. — Правда, по другим причинам… Во всяком случае, не из-за темпа жизни…
— Да, — согласился Эрнст. — А здесь еще вчерашним советским мешает то, что они теряют уверенность в том, что «вчера» создает «сегодня». Понимаешь? Никого не касается, кем ты был и сколько стоил вчера. Это, конечно, плохо для одного человека, но прекрасно для людей страны в целом, получающих всегда то, что они требуют, и эта потребность в постоянной первосортности создает удивительно новую, динамичную цивилизацию, с размахом, с треском, играючи вбирающую в себя всю мировую культуру, перерабатывающую ее на свой американский манер и создающую свой особый, американский тип искусства и человека, тип жизни и мышления…
Пойми, Володь, русские эмигранты тут делятся на две неравные части. Меньшая — в основном из старой эмиграции, прошедшая ужас неустройства. Сильные, красивые, достойные люди. Часть — из «новой волны». В основном прожектеры, привыкшие в Союзе получать бабки за халтуру, привыкшие сидеть в ВТО или Домжуре, привыкшие к тому, что журналист, фотограф, кандидат или доктор что-либо да значат. Они здесь в самом жалком положении. Но они с точки зрения здешнего общества просто ничего не умеют, им надо учиться, а они тычут в нос американцам пожелтевшие «Огоньки» с жалкими какими-то своими фотками. И это еще при знании английского, а если нет?!. Можешь себе представить, что происходит…
— А ты как, Эрик?
— Слава богу, меня это не касается, и не только в том смысле, что у меня есть имя и мне легче. Просто этот стиль жизни мне нравится. Именно то, что ты должен быть работоспособным, смелым и выносливым для того, чтобы жить и работать. Ведь ты же из той же породы, верно?
Высоцкий кивнул. А потом стал рассказывать о своем успехе на вечеринке с участием голливудских звезд, перечисляя самые громкие имена: Лайза Минелли, Натали Вуд, Роберт де Ниро… И даже цитировал слова одного из гостей: «Ну вот, к нам в гости пришла Марина Влади с мужем, а уходит Владимир Высоцкий с женой».
— Володя, — пытался остудить его пыл Неизвестный, — люди здесь, конечно, очень любезные. Они с удовольствием общаются, если им выгодно или интересно. Человек здесь очень занят, и если он тратит свое время, то хочет знать, зачем… Американцы ведь как общаются? Ты даже не сидишь за столом, а все ходишь с салфеткой и рюмкой, и это сделано нарочно, чтобы ты общался с нужными людьми. Холодный бизнес, очень далекий от нашего задушевного кухонного бдения…
К сожалению, нью-йоркская встреча с Высоцким (оказавшаяся, увы, последней) завершилась скверно. Московского гостя чуточку раздражала стайка студентов, по-хозяйски расположившихся в мастерской Неизвестного. Кто-то потягивал виски прямо из бутылки, кто-то покуривал марихуану. Володя рассказывал: «Эрнст от выпивки наотрез отказался, зато пару раз «дурью» затянулся. И… впал в форменное безумие — пытался драться, срывал с себя одежду. Его пытались удержать, сунули под холодный душ. Потом вызвали знакомого врача, и тот увез заболевшего гостя к себе приводить в порядок». После этого у Высоцкого с Неизвестным случались лишь межконтинентальные долгие телефонные разговоры…
Просвещая вчерашних соотечественников, оказавшихся за океаном, в отношении Штатов, Эрнст Иосифович прибегал к убедительной метафоре: «Допустим, ты находишься в реке, она мелководна и течет медленно; тебя течение не захватывает, и даже если ты выпал в осадок, все равно можно отсидеться на камне или даже в тюрьме. Здесь отсидеться невозможно. Здесь прыгнул с океанского лайнера в воду и должен махать руками, чтобы плыть… Годы моей жизни в Америке ушли на то, чтобы перейти со страницы «политика» на страницу «люди», а уже потом — на страницу «искусство».
Он, смеясь, вспоминал свой опыт преподавательской деятельности в Колумбийском университете: «Мне остается только удивляться тому, что такого разбойника, как я, можно воспринимать как профессора и академика. Вокруг миллионы тренированных, подтянутых, начитанных, дипломированных американцев, англичан, французов и т. д., с прекрасным английским, а выбор падает на подчеркнуто антиакадемическую персону…
Колумбийский университет — один из самых престижных в Америке, и работать в нем — это значит автоматически быть причисленным к интеллектуальной элите. Буду преподавать искусство. Наконец-то! А то я устал от философической болтовни… Читая лекции, очень уставал, потому что, когда говоришь по-английски, другие мышцы работают. У меня даже за ушами болело…
Конечно, это все только фон. Главное для меня — моя работа в мастерской… Но, может быть, этот фон откроет новые возможности для главной цели. В Америке миллионы путей, и никто не знает, какая дорога верная. Книги же о том, «Как добиться успеха», пишутся неудачниками для неудачников…»
* * *
Он пытался разобраться в своем естестве и объяснить другим: «Я — улитка, которая в себе… Улитка, которая хочет втянуть свои рожки как можно глубже в раковину».
Если бы, например, жена не брала его за локоть, чтобы они вместе вышли и куда-нибудь прошлись, то он бы с места не сдвинулся. Не отрицал: годами не выходил из мастерской, делал пару шагов до ресторанчика, опрокидывал порцию-другую — и тут же бежал обратно. Любой выход из мастерской или чей-либо визит Неизвестный воспринимал как личную драму. И если бы не было жены Ани, он бы… даже к врачу не ходил!
Особенности скульптурного творчества обязывали? И да, и нет. «Если бы я был концептуалистом или писателем, — рассказывал Неизвестный, — общение мне бы что-то давало. А я работаю по старинке — медленно, долго, иногда годами над одной скульптурой… Это очень трудоемкое занятие, и занятие не столь импульсивное, сколь требующее марафонского дыхания. Ведь марафонцев меньше, чем бегунов-спринтеров».
Вот пример. С 1956 года Эрнст Неизвестный работал над своим грандиозным проектом — гигантской скульптурой «Древо жизни», которая стала символом творческого союза науки и искусства. Эту работу он закончил уже в Америке в 2004 году. Потом перевез в Москву.
Он пытался объяснить свой проект: «Это был действительно утопический проект. Очень скоро я почувствовал, что дело даже упирается не в финансы, просто на Западе это абсолютно непонятно. Ушло эзотерическое и магическое отношение к изобразительному искусству. Тогда я сосредоточился на работе монумента высотой семь метров, не меняя принципиальной концепции. В этот монумент вошла библейская, исламская, иудаистская символика, символика очень многих эзотерических начал, там есть элементы и буддизма… Но это не экуменический храм — это светская скульптура с экуменическим содержанием».
В конце концов весомость его творчества начала перевешивать несветскость бытия и манер мастера. Он гордился тем, что заставил их принять его таким, каков он есть.
Знаменитости, с которыми его ранее с почтением знакомил Мстислав Ростропович, уже стали приходить к нему в мастерскую, как к скульптору. А не наоборот. Почему ты не явился на прием по случаю дня рождения принцессы Грейс? Плевать? — знаменитый виолончелист орал на него. — Может, ты и гений, но почему ты должен быть мудаком?!.
Давний знакомый Сергей Хрущев полагал, что на Западе и за океаном Эрнст, «к сожалению, не смог состояться. Он думал, что его работы будут стоять на площадях по всему миру. А на деле оказалось иначе, на площадях стоят скульптуры Зураба Церетели, а Эрнст оказался невостребованным… Неизвестный проживает в Нью-Йорке. У него есть дом, участок земли, он свои скульптуры там по дорожкам расставляет…»
Или Сергей Никитич считал, что памятник его отцу на Новодевичьем так и останется лучшей работой Неизвестного?..
* * *
Данный текст является ознакомительным фрагментом.