Ольга Гильдебрандт-Арбенина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ольга Гильдебрандт-Арбенина

Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина:

Я увидела его в первый раз 14 мая 1916 г. Это был вечер В. Брюсова об армянской поэзии – в Тенишевском училище на Моховой. Народу было много; Брюсов читал прекрасные стихи, очень пылкие – «ты сожгла мое сердце, чтоб подвести себе углем брови» – остального я не помню. Меня одну по вечерам не пускали, я часто болела и иногда падала в обморок – даже в ванну! Со мной была моя Лина Ивановна (которую «мальчики» звали «цербером»). И еще пришел по сговору со мной мой «взрослый» поклонник, поэт Всеволод Курдюмов (у него была жена и даже родился сын).

В антракте, проходя одна по выходу в фойе, я в испуге увидела совершенно дикое выражение восхищения на очень некрасивом лице. Восхищение казалось диким, скорее глупым, и взгляд почти зверским. Этот взгляд принадлежал высокому военному с бритой головой и с Георгием на груди. Это был Гумилев.

Я была очень, очень молода, но по странному совпадению моей судьбы уже пережила и самое печальное в своей жизни – и довольно сильные радости и увлечения, хотя меня крайне строго держали, я много болела и много училась. Он сказал мне потом, что сразу помчался узнавать, кто я такая. «Это сестра Бальмонта». Меня вечно путали с Аней Энгельгардт, хотя она и не была похожа со мной, – более темноволосая, кареглазая, с монгольскими скулами, более яркая и, с моей точки зрения, гораздо более хорошенькая! На Никса Бальмонта, ее брата, я скорее могла походить по краскам – он был рыжий, зеленоглазый, со светло-розовым лицом и с тиком в лице – последнее мне очень нравилось в нем – а он ко мне очень нежно относился, говорил, что я должно быть такая, какой была бы его умершая сестра Ариадна, – и ставил в пример своей сестре Ане. И вот – говорил мне потом Гумилев: – «Я пошел и попросил Николая Константиновича – Представьте меня вашей сестре. – Он познакомил меня с нею… Это была тоже очаровательная девушка, но ведь это же не та».

Мне пришлось опять пройти тем же проходом. Почему одной? Лина Ивановна сидела на месте – но куда девался Курдюмов? и другие знакомые?

Я увидала Аню, и рядом с ней стоял Гумилев, т. е. это я узнала от нее, – она меня остановила, сказав: «Оля, Николай Степанович Гумилев просит меня тебе его представить». Я обалдела! Поэт Гумилев, известный поэт, и Георгиевский кавалер, и путешественник по Африке, и муж Ахматовой… и вдруг так на меня смотрит… Он «слегка» умерил свой взгляд, и я что-то смогла сказать о стихах и поэтах. Аня потом сказала с завистью: «Какая ты умная! А я стою и мямлю, не знаю что».

Я не могу сказать точно, была ли у меня намеренная уловка или нет (а он следил за мной), но я одна выбралась опять в фойе, и Гумилев тут же появился и встал передо мной. Он смотрел на меня в упор, и я услыхала его голос (теперь это было бы впечатлением от голоса по радио – в то время как сам человек стоит и молчит), но тогда ведь не было радио, и сказанные слова прозвучали как в воздухе, – «я чувствую, что буду вас очень любить. Я надеюсь, что вы не prude[19]. Приходите завтра к Исаакиевскому собору».

Я ответила в обратном порядке: – «Это мне очень далеко… И все же неловко…» («так скоро» – я не сказала). Но на любовь я могла только улыбнуться.

На просьбу пойти меня проводить я могла только сказать, что я не одна – телефон ему дала – еще он сказал: «Я вчера написал стихи за присланные к нам в лазарет акации Ольге Николаевне Романовой – завтра напишу Ольге Николаевне Арбениной».

Он был ранен (или контужен) и лежал в лазарете (а не жил у матери), в Царском.

Он, конечно (т. е. я думаю!), пошел проводить Аню. Как она пошла без брата, не знаю. Она была старше меня, была сестрой милосердия и ходила в форме сестры, которая ей чрезвычайно шла. Что было ясно: она «учуяла» опасность и «бросилась наперерез». У нас с ней были общие поклонники, и, как я сказала, нас часто путали. Брат ее не любил Гумилева как поэта; он был поклонником Кузмина.

И вот Гумилев мне позвонил. Он попросил прийти… но я сказала, что занята (я днем ходила одна, но я обещала Курдюмову с ним погулять и Гумилеву сказала на следующий день). Вот и началась комедия-путаница!

Пошла я в Летний сад с Курдюмовым (отношения сугубо платонические) – и на крайней скамейке у решетки увидела Гумилева с Аней!..

Мужчины о чем-то поговорили, Аня имела вид смущенный, девический и счастливый, а я собрала все свое нахальство и какой-то актерский талант и переглянулась с Гумилевым как в романах Мопассана.

В назначенный день и час мы встретились – как будто в районе Греческой церкви – было ветрено, холодно, листья распустились, но весна задерживалась, – он, с моего согласия, повез меня не на Острова, а в Лавру. Мы прошли через тот ход, где могила Наталии Николаевны и Ланского. Вероятно, хитрый Гумилев придумал эту овеянную ветрами поездку, чтобы уговорить потом поехать с ним в ресторан – согреться. По дороге мы заехали в книжный магазин, где он купил мне «Жемчуга» и написал:

«Оле. Олъ

Отданный во власть ее причуде

Юный маг забыл про все вокруг…»

И поставил какое-то «будущее» число…

В ресторане (в отдельном кабинете, конечно!) я до того бывала только со своим французом-дедушкой и его знакомым французом в Астории и в Европейской, но тут я испугалась… и очень развеселилась. Было сказано все: и любовь на всю жизнь, и развод с Ахматовой, и стихи. Первые, что он прочел обо мне: «Женский голос в телефоне, Упоительно-несмелый… Сколько сладостных гармоний в этом голосе без тела…» Стихи были довольно длинные, и я их не помню. Очень пылкие и шли crescendo[20], как в «Самофракийской победе»

Увы! эти самые стихи он через год «отдал» Елене из Парижа, конец пропал – и он отрубил им хвост. У «нее» звучало:

Женский голос в телефоне – неожиданный и смелый…

Вообще мы говорили обо всем: и о войне, и об Африке, и о царице, и о Ронсаре, и Дю Белле. Кажется, мы не упомянули о нашей «неловкой встрече» в Летнем саду – ни об Ане. Надо сказать очень странную вещь: Аня была бойкая, с загорающимся румянцем, вертлявая; о нас говорили: «Коломбина и Пьеретта», имелось (про меня) мнение, что это Блоковская Коломбина, – я была бледнее, болезненнее, и меня без конца называли принцессой Малэн, Мелисандой, Сольвейг, – и другими нежными «северными девушками».

С первой встречи в ресторане меня «подменили», и у меня вдруг прорвалась бешеная веселость и чуть ли не вакхичность – и сила – выдерживать натиск.

Гумилев доставил мне радость, отметя нежных северянок, и называл меня Хлоей («с козленком, в золотой пыли»), Розиной (это, верно, за нечаянную, но вовсе не свойственную мне хитрость!) и… Кармен. Это была моя мечта: и Блоковская Кармен, и музыка Бизе, и сама Кармен – и главное – Судьба. Он еще сказал «красный перец». Тут уж моя доля была предопределена!

Но я выдерживала все натиски и безумно боялась. Я знала все «про любовь» из «Суламифи», из «Саламбо», из романов д’Аннунцио. Я ничего не знала реально. Помню, на улице (на какой, не помню!) мы говорили о существующих поэтах, как о «кандидатах». «Бальмонт уже стар. Брюсов с бородой. Блок начинает болеть. Кузмин любит мальчиков. Вам остаюсь только я». Я говорила, что очень люблю Блока. Он тоже. Я хотела (по карточке и по стихам) с детства иметь роман с Блоком – но его внешний облик меня расхолодил. (Этого я не сказала.) «Я чувствую себя по отношению к Блоку, как герцог Лотарингии к королю Франции». «Но я бы предпочла быть королевой французской».

Я помню, что проявила зверство, спросив: «Сколько немцев вы убьете в мою честь?» – Ведь я мечтала о проливах, и патриотизм был у нас одного толка.

Мы встретились еще раз, и тут было еще труднее выдерживать штурм.

Он говорил, что надо завести «альбом Оли» и туда вписывать все стихи. Увы!.. Это было последнее мое свидание с Гумилевым в ту весну. Он начитал мне бездну стихов, и старых, и новых, – и вся эта бурность, которая меня заколдовала, через год перешла в другой альбом – Елены – в Париже. Меня наказали – и мне нельзя было увидеть его перед его отъездом в Массандру, – ни получать от него писем. И потом – пришла Аня, и мы «повыведывали» друг у друга свои новости. Она перешла в мою шкуру, побледнела и стала говорить тише и смиреннее. Мне кажется, у нее уже все случилось. И теперь еще мне непонятно, почему я хохотала, как в исступлении, и меня выбрасывало с кровати по ночам, как будто шло какое-то колдовство?!

И вот я написала «злое», горделивое письмо – он потом мне сказал, что сжег его в Вогезах (?).

<…>

Начался 1920 год. Январские морозы. Шел «Маскарад». В одном из антрактов ко мне кто-то пришел и попросил выйти… к Гумилеву. Гумилев никакого отношения к театру не имел! Я ничего не понимала! Я о нем не думала! Но что делать? Я подобрала свой длинный-длинный палевого цвета шлейф (платье было белое, с огромным вырезом), на голове колыхались белые страусовые перья – костюм райский! – и пошла. Он стоял на сцене. Не помню ничего, что он объяснял. Кажется, пришел говорить с режиссером насчет «Отравленной туники». Сказал, что надо поговорить со мной. Попросил выйти к нему, когда разденусь. Я согласилась. Пришлось снять наряд прекрасной леди и надеть мое скромное зимнее пальто. Мы пошли «своей» дорогой, т. е. «моя» дорога домой была теперь и «его» дорога – он жил. Я не помню, почему я стала опять «бегать» от Гумилева. Не помню, как он меня выследил и вернул. <…>

Счастья в моем понимании «Sturm und Drang’a», когда все движется и переплескивается через край, быть не могло. Оно было где-то за рубежом нашей жизни, нашей родины. Лицо Гумилева, которое я теперь видела, было (для меня) добрым, милым, походило, скорее, на лицо отца, который смотрит на свою выросшую дочку. Иногда слегка насмешливым. Скорее – к себе. Очень редко – раз или два – оно каменело. Мне нравилось его ироническое и надменное выражение «на сторону». <…>

Очень странно, я смотрела на Гумилева с первого дня знакомства как на свою полную собственность. Конечно, я фактически исполняла его желания и ничего от него не требовала, но вот сознание было такое, и думаю, что он это понимал. Я равнодушно относилась к поездкам в Бежецк, где была его семья, и смотрела на Аню как на случайность. Очень хорошо относилась к сыну – Леве, – о девочке он почти не говорил и вообще никогда не говорил ни одного слова, которое бы мне не понравилось. Я никогда не заметила ни одного взгляда или интонации, которая бы меня обидела. Что это – особая хитрость или так все получалось? Надо сказать, что у меня был только один способ: при малейшей тени неприятности убегать и прятаться, а ему – меня разыскивать и улещивать. Думаю, что меня, которую не боялась ни одна собака, он как-то «боялся». Но как он мог подействовать на свою жену и других дамочек – это странно!

Как будто я ревновала больше к стихам, чем к «экскурсам» в сторону! Какие-то девицы писали ему записочки с предложениями романа и даже со стихами (мы очень хохотали).

Я помню, я даже ходила через Литейный мост проводить его к цыганам (были ли там и цыганки? вероятно!). <…>

Когда настало лето, в саду Дома литераторов цвел жасмин. Мы там часто сидели.

Помню шпалеры розовых римских свеч (или иван-чая) где-то на том берегу Невы, за Охтой.

Он оставлял мне записочки о встречах за зеркалом в Доме литераторов.

Помню, как я ходила во «Всемирную» (редко), и он почему-то брал меня за руку, как маленькую. <…>

А называл он меня, чаще всего, «моя птичка» и еще чаще: «моя певучая девочка» (?.. ведь я никогда в жизни не пела).

Я вспоминала все те случаи, когда я плакала ему в плечо! Но мы гораздо чаще смеялись. Он был наедине скорее веселый [20; 428–432, 440–441, 446, 452].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.