Озорник, выдумщик, задира
Озорник, выдумщик, задира
Павел Николаевич Лукницкий. Из дневника:
Однажды, в 1910 году, в Париже, она (Анна Ахматова. – Сост.) увидела бегущую за кем-то толпу и в ней – Николая Степановича. Когда она спросила его, зачем он бежал, он ответил ей: что ему было по пути и так – скорее, поэтому он и побежал вместе с толпой. И АА добавила: «Вы понимаете, что такой образ Николая Степановича, бегущего за толпой ради развлечения, немножко не согласуется с представлением о монокле, о цилиндре и о чопорности, – с тем образом, какой остался в памяти мало знавших его людей…» [16; 108]
Вера Алексеевна Неведомская, соседка Гумилевых по имению Слепнево Тверской губернии:
Он постоянно выдумывал какую-нибудь затею, игру, в которой мы все становились действующими лицами. И в конце концов мы стали видеться почти ежедневно.
Началось с игры в «цирк». В Слепневе с верховыми лошадьми дело обстояло плохо: выездных лошадей не было, и Николай Степанович должен был вести длинные дипломатические переговоры с приказчиком, чтобы получить под верх пару полурабочих лошадей. У нас же в Подобине, кроме наших с мужем двух верховых лошадей, всегда имелось еще несколько молодых лошадей, которые предоставлялись гостям. Лошади, правда, были еще мало объезженные, но никто этим не смущался. <…> Он садился на любую лошадь, становился на седло и проделывал самые головоломные упражнения. Высота барьера его никогда не останавливала, и он не раз падал вместе с лошадью.
В цирковую программу входили также танцы на канате, хождение колесом и т. д. Ахматова выступала как «женщина-змея»; гибкость у нее была удивительная – она легко закладывала ногу за шею, касалась затылком пяток, сохраняя при всем этом строгое лицо послушницы. Сам Гумилев, как директор цирка, выступал в прадедушкином фраке и цилиндре, извлеченных из сундука на чердаке. Помню, раз мы заехали кавалькадой человек в десять в соседний уезд, где нас не знали. Дело было в Петровки, в сенокос. Крестьяне обступили нас и стали расспрашивать – кто мы такие? Гумилев не задумываясь ответил, что мы бродячий цирк и едем на ярмарку в соседний уездный город давать представление. Крестьяне попросили нас показать наше искусство, и мы проделали перед ними всю нашу «программу». Публика пришла в восторг и кто-то начал собирать медяки в нашу пользу. Тут мы смутились и поспешно исчезли.
В дальнейшем постоянным нашим занятием была своеобразная игра, изобретенная Гумилевым: каждый из нас изображал какой-то определенный образ или тип – «Великая Интриганка», «Дон Кихот», «Любопытный» (он имел право подслушивать, перехватывать письма и т. п.), «Сплетник», «Человек, говорящий всем правду в глаза» и т. д. При этом назначенная роль вовсе не соответствовала подлинному характеру данного лица – «актера», скорее наоборот, она прямо противоречила его природным свойствам. Каждый должен был проводить свою роль в повседневной жизни. Забавно было видеть, как каждый из нас постепенно входил в свою роль и перевоплощался. Наша жизнь как бы приобрела новое измерение. Иногда создавались очень острые положения; но сознание, что все это лишь шутка, игра, останавливало назревавшие конфликты [9; 440–441].
Анна Андреевна Гумилева:
Помню, как Коля первый раз показал мне свою пантеру. Когда мы приехали с мужем в Царское Село к нашим, дверь в гостиную была заперта, что бывало редко. В передней нас встретил Коля и просил пока в гостиную не входить. Мы поднялись наверх к А. И. (Гумилевой, матери поэта. – Сост.), ничего не подозревая; думали, что у Коли молодые поэты. Только когда совсем стемнело, Коля пришел наверх и сказал, что покажет нам что-то очень интересное. Он повел нас в гостиную и, как полагается, меня как даму пропустил вперед; открыл дверь, заранее потушив в гостиной и передней электричество. Было совсем темно, только яркая луна освещала стоящую черную пантеру. Меня поразил этот зверь с желтыми зрачками. В первый момент я подумала, что она живая. Коля был бы способен и живую пантеру привезти! И тут же, указывая на пантеру, Коля громко продекламировал: «…А ушедший в ночные пещеры или к заводи тихой реки – Повстречает свирепой пантеры – Наводящие ужас зрачки…» [9; 427]
Ирина Владимировна Одоевцева:
Гумилев любил играть во всевозможные, часто им самим тут же выдуманные, игры. Особенно в «театр для себя».
Осенью 1919 года, накануне второй годовщины Октябрьской революции – ее готовились пышно отпраздновать, – он с таинственным видом сказал мне:
– Завтра и мы с вами попразднуем и повеселимся. Не спрашивайте как. Увидите. Наденьте только ваше рыжее, клетчатое пальто и рыжую замшевую шапочку.
Мое рыжее, клетчатое пальто – я им впоследствии поменяюсь в стихах со статуей в Летнем саду:
А она уходит, напевая,
В рыжем, клетчатом пальто моем –
мое клетчатое пальто, привезенное мне во время войны из Лондона. Оно не очень теплое, а в Петербурге в конце октября холодно, и я уже ходила в шубке. Но Гумилев настаивал:
– Наденьте непременно клетчатое пальто. Я зайду за вами в три часа, завтра.
– Он пришел ровно в три. <…>
Я открыла Гумилеву сама – и ахнула. Он стоял в дверях в длинном, почти до пят, макферлане-крылатке, с зонтиком под мышкой. На шее – шотландский шарф. На голове большая кепка, похожая на блин с козырьком. Полевой бинокль через плечо на ремне.
– Hallo! – приветствовал он меня, – Let’s go![5] – И он со смехом объяснил мне, что мы с ним англичане. Он – приехавший на Октябрьские торжества делегат Labor Party[6], а я его секретарша.
Критически оглядев меня, он кивнул:
– Отлично. Настоящая english girl in her teens[7], и даже волосы у вас английские – «оберн». Ведь и я настоящий англичанин, а?
Не знаю, как я, но он на англичанина совсем не был похож. Разве что на опереточного, прошлого века. И где только он откопал свой допотопный макферлан и эту нелепую кепку? Но он сам был так доволен своим видом, что я согласилась, сдерживая смех:
– Стопроцентный английский делегат.
– Помните, мы не говорим по-русски. Не понимаем ни слова. И в Петербурге впервые.
Мы вышли на Невский и там ходили в толпе, обмениваясь впечатлениями, и громко спрашивали, указывая пальцем то на Гостиный двор, то на Аничков дворец, то на Казанский собор:
– What is that?[8] – После многократно повторенного ответа Гумилев снимал с головы свой блин и невозмутимо флегматически заявлял:
– I see. Thank you ever so much[9]: Коза-Сабо (Казанский собор).
И хотя мы и видом и поведением напоминали скорее ряженых, чем англичан, до нас все время доносилось:
– Англичане! Смотри, английские делегаты!
Я, не в силах сдержаться, громко смеялась. Гумилев же сохранял англосаксонскую выдержку.
Мы проделали все, что полагалось: смотрели на процессии, аплодировали и даже подпевали. Оба мы были абсолютно безголосы и лишены слуха. Но нам, как гостям-англичанам, все было позволено. Стоявший рядом с нами красноармеец с явным удовольствием и даже умилением слушал, как Гумилев выводил глухим, уходящим в небо голосом тут же сымпровизированный им перевод «Интернационала». Я же, между двумя приступами смеха, душившего меня, только выкрикивала какое-то вау-лау, лау-вау-ююю!
Окончив к общему удовольствию пение, мы вместе с толпой двинулись дальше. Гумилев стал спрашивать «The way to Wassilo Ostow»[10], повторяя настойчиво «уосило осто». Но никто, несмотря на явное желание помочь иностранцу, не мог понять, чего он добивается. Гумилев благодарил, улыбался, азартно повторяя: Wonderful! О, yes! Your great Lenine! Karl Marx! O, yes![11] – и пожимал тянувшиеся к нему со всех сторон руки.
Какой-то особенно любезный товарищ вдруг громко заявил:
– Должно, от своих отбились. Заплутались. Надо их на трибуны доставить. Где милиционер?
Гумилев горячо – Thank you. Thank you![12] – поблагодарил его и, подхватив меня под руку, бросился со мной назад, в обратную сторону, будто увидел в толпе англичанина.
Забежав за угол, мы остановились перевести дух. Тут было тихо и пусто.
– Ох, даже жарко стало. – Гумилев весь трясся от смеха. – Хороши бы мы были на трибуне! Представляете себе? Еще сняли бы нас! И завтра наши портреты появились бы в «Красной газете»! И никто, решительно никто нас бы не узнал. Ну, нечего время терять, идем!
И мы снова вышли на Невский и смешались с толпой. Так мы проходили до самого вечера, в полном восторге.
Когда в толпе начались пляски, мы, хотя и с большим трудом, в особенности я, удержались и не пустились в пляс. Гумилев, для большей убедительности подняв зонтик к звездному небу, заявил:
– An Englishman does not dance in the street. It is shocking![13] – А я, ослабев от смеха, в изнеможении прислонилась к стене:
– Довольно. Больше не могу. Ведите меня домой!.. [23; 62–64]
Леонид Ильич Борисов:
Всеволод Рождественский рассказывал мне много лет спустя: группа прозаиков и поэтов в белую ночь в двадцатом году возвращалась из Дома Искусств. На Аничковом мосту Гумилев подбежал к одной из бронзовых групп, ловко вскочил на коня и уселся верхом на него. Проходивший по мосту милиционер укоризненно покачал головой и, обращаясь к живому всаднику, назидательно проговорил:
– Образованный, как вижу, человек, а что делаете! Интеллигентный, как вижу, человек, а ведете себя, как не знаю что! Сию минуту сойдите на землю! Говорят вам, вы слышите? Чтобы немедленно были на земле, иначе приму свои меры!..
Гумилев минуты две-три куражился, болтал ногами, покрикивал на коня, чмокая губами; наконец, ему это надоело и он спустился на тротуар.
– Правильный поступок, гражданин, – похвально произнес милиционер и, откозыряв сперва Гумилеву, а затем всей честной компании, прошагал, куда ему следовало [12; 168].
Георгий Викторович Адамович:
Гумилев был полнейшим профаном в музыке: не любил, не понимал и не знал ее. Но настойчиво утверждал, что о музыке можно говорить все, что угодно: не понимает ее будто бы никто.
В редакции «Всемирной литературы» он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего «музыковеда» Б. и сказал приятелям:
– Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах да. «Девятая симфония», знаю, – и подошел к Б.
– Как я рад вас видеть, дорогой (имя отчество). Именно вас! Знаете, я вчера ночью почему-то все думал о Бетховене. По-моему, у него в «Девятой симфонии» мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцендентное лишь к финалу… Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна… как, например, в ноктюрнах Шопена…
На лице Б. выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился:
– Нет, конечно, не того Шопена… нет, Шопена проблематического… впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элементами панпсихическими в «Девятой симфонии» находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила… или нет, не у Эсхила, а скорей у Эврипида…
Длилась эта вдохновенная импровизация минут десять. Под конец Б. взволнованно сказал:
– Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и позволю себе сказать… нет, не скромничайте, не возражайте!.. все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.
Гумилев торжествовал.
– А что? Кто был прав? И ведь какую я околесицу нес! [1; 347–348]
Ирина Владимировна Одоевцева. В записи А. Колоницкой:
Гумилев был мальчишкой в свои тридцать шесть лет. Тщеславный, отчаянно храбрый мальчишка, который хотел быть всегда и везде первым [14; 87].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.