Берлинские встречи
Берлинские встречи
С вокзала мы направились к сестре Курта — Эрне. Курт знал, что ее единственная дочь умерла, а муж убит под Верденом.
На улицах толпилось много народу. Все время слышался странный, непривычный шум. Это деревянные подошвы башмаков стучали о камни мостовой. Слепой безногий инвалид, сидя в тележке, вытягивал из задыхающегося аккордеона унылую песню. Стены домов были облеплены черно-бело-красными и зелеными плакатами. Крупные надписи без конца повторяли: «„Спартак“ ведет нас к могиле, порядок даст нам хлеб!», «Порядок или большевизм!», «Порядок или голод!», «Порядок или смерть», «Долой „Спартак“! „Долой большевиков!“».
Сестра Курта жила в большом кирпичном доме, заселенном городской беднотой. Во дворе, мощенном булыжником, невесело играли бледные, плохо одетые дети. По узкой, крутой лестнице с железными перилами мы поднялись на шестой этаж. Дверь нам открыла изможденная женщина, руки у нее были в мыльной пене. Брат и сестра не виделись всего три года, однако не сразу узнали друг друга.
По нашему условию, Курт предупредил сестру, что она должна представить меня соседям как его жену. Эрна достала для меня платье и белье своей покойной дочери и поставила греть воду. Пока мы с Куртом по очереди мылись, она сходила за покупками.
На столе стоял пышный бисквитный торт с цукатами, лежала колбаса, в чашки был налит чай. Но торт был сделан из мороженого картофеля, цукаты оказались липким клейстером с сахарином, колбаса — гороховой, чай — настоем из листьев бука. Чтоб купить этот эрзац, Эрна продала свое единственное золотое колечко.
Мы до того устали, что почти сутки спали как убитые. На следующий день Курт ушел разыскивать товарищей, а я осталась дома. В дверь все время звонили: это соседки приходили посмотреть на «маленькую русскую жену». Хотя и с грехом пополам, мы кое-как все-таки объяснялись. Они расспрашивали меня, я расспрашивала их. О чем бы мы ни говорили, разговор неизменно возвращался к тому, что больше всего занимало их думы: к голоду.
Мы в России знали, что это такое — голод! Месяцами мы жили на осьмушке хлеба, по нескольку дней мы не получали даже этой осьмушки.
И все же наш голод был иным, чем тот, о котором рассказывали жены немецких рабочих. Мы голодали из-за войны, они голодали во имя войны. Наш голод был несчастьем, из которого мы всегда надеялись вырваться — как только возьмем власть, как только разобьем белых и интервентов, как только наладим производство. Их голод был голодом обреченных.
Этот голод рассчитала и выверила бездушная машина войны. Она учла на много лет вперед каждый колос, который должен вырасти; каждого новорожденного, который, едва появившись на свет, должен умереть голодной смертью; каждого подростка, который должен стать юношей, чтобы вслед за этим превратиться в мясо для пушек.
Теперь германская военная машина рухнула, но голод остался. Социал-демократия, взяв власть, отвергла хлеб русских рабочих и на брюхе поползла к президенту США Вильсону. И вот уже полтора месяца она валялась у него в ногах, а он вел с Германией холодную игру кошки с мышью. До сих пор он не дал ей ни одного грамма продовольствия. Вместо хлеба он пичкал ее бесчисленными посланиями, в которых с отвратительным ханжеством и лицемерием распространялся о человечности и цивилизованности, тут же требуя, чтобы Германия покончила со «Спартаком», чтобы она задушила германских коммунистов, — тогда Америка даст ей хлеб. Она положит этот хлеб только на гроб революции!
Эберту и Шейдеману ничего иного и не было нужно. Они показывали германскому рабочему классу на занесенную над его головой угрозу голодной смерти и говорили: «Смотри! Перед тобой альтернатива: голод или революция? Если ты не хочешь умереть с голоду, прикончи революцию!»
Курт вернулся, когда уже начинало темнеть. Обед наш состоял из пустой похлебки, в которой плавали лохмотья овощей. После обеда мы отправились в город и весь вечер ходили по собраниям, правлениям профсоюзов и комитетам различных организаций, разыскивая нужных нам людей.
Кого только не повидали в этот вечер — и шейдемановцев, и «независимцев» и спартаковцев. Вероятно, в любой группе, выхваченной наугад из рядов берлинских рабочих, нашлись бы и «соци», и сторонники Гаазе, и самоотверженные борцы «Спартака».
Все яростно спорили друг с другом, а я страдала, потому что плохо знала немецкий язык. Мало того, что я плохо знала язык, разговор-то шел на непривычном моему уху берлинском диалекте. К тому же спорщики употребляли много слов, которые надо было не только знать, но и понимать. Вот «соци» кричит о «картофельной клецке». Я с недоумением стараюсь понять, почему вдруг заговорили о супе? Но «картофельными клецками», оказывается, прозвали «независимцев». Вот кто-то поругивает «бонз», но это не буддийские жрецы, а профсоюзные лидеры. Вот спартаковец обрушился на сторонника Шейдемана и в числе прочего ругает его за то, что он «вбивал гвозди в Гинденбурга». Тут уж я ничего не могу понять, и только позднее мне объясняют, в чем дело: во время войны на Аллее Победы была установлена деревянная статуя Гинденбурга, сделанная из русской сосны, причем каждый патриот приглашался купить стальной гвоздь и заколотить его в статую. Таким образом вся фигура Гинденбурга была бы закована руками его почитателей в сталь. И в числе тех, кто вколачивал эти гвозди, находился в Шейдеман, и его паства.
Если бы все шейдемановцы были такими, как сам Шейдеман, все было бы много проще и яснее! Но нет! Сколько раз за эти дни к Курту подходили старые суровые честные рабочие, дружески расспрашивали о Советской России, с ненавистью отзывались о германских белогвардейцах, учинивших кровавую расправу над морской дивизией, а потом вздыхали — ничего, мол, не поделаешь, я тридцать лет состою в социал-демократической партии, это моя партия, надо перетерпеть, надо переждать, сейчас не время для бунтов и мятежей, сейчас вопрос стоит так: либо голод, либо порядок!
На второй или третий день после приезда мы попали на собрание одной из районных организаций профсоюза электриков. Собрание происходило в пивной. Зал был полон народу. Рабочие сидели на столиками, пили эрзац-пиво, пускали из трубок дым эрзац-табака. Многие стояли в проходах или сидели на окнах. На эстраде, над столом президиума, возвышались убеленные сединами головы тех, кого прозвали «профсоюзными бонзами». Перед каждым стояла кружка, до краев наполненная пивом.
Собрание началось. Слово получил один из «бонз». Он мягко негодовал по поводу действий Вильсона, резко негодовал по поводу действий спартаковцев и взывал к самоограничению: оно, мол, только и может обеспечить победу революции. Надо, убеждал он, защищать собственность и капитализм, ибо без капитализма нет ни работы, ни хлеба. Когда-нибудь, когда придет время, мы, конечно, зарежем эту свинью, но, прежде чем зарезать, надо не дать ей сдохнуть с голоду и как следует откормить, чтобы получить побольше сала.
Речь оратора прерывалась шумом и выкриками с мест.
— Нельзя действовать наскоком, — твердил он. — Пример России должен предостеречь нас от каких-либо социалистических экспериментов…
— Так говорят «Берлинер тагеблатт» и всякая буржуазная сволочь! — кричали с мест.
— Нет, так говорят Эдуард Бернштейн и Карл Каутский, — отвечал он. — Рабочие должны помнить, что хозяйство Германии разрушено войной…
— Эту войну поддерживал ваш Шейдеман! Пусть он убирается вон из правительства!
— Шейдемана утвердил берлинский рабочий и солдатский Совет…
— Нет, солдаты, а не берлинские рабочие!
— Нельзя же думать, что за Шейдеманом стоит только маленькая группа…
— Разумеется, нет! За ним стоит вся буржуазия!
Потом на эстраду взбежал спартаковец. Быстро, с юношеской запальчивостью, он говорил о том, что правительство «народных представителей» на деле является правительством народных предателей. На место одного кайзера посадили шесть самодержцев. Правительство состоит из людей, которые голосовали за войну, затягивали войну, поддерживали грабительский Брестский договор, позволяли душить русскую революцию, а теперь душат германскую революцию.
Этот оратор также имел в аудитории своих сторонников и своих противников. «Лучше хоть немного, чем совсем ничего!» — кричали противники. «Чтоб достать яйцо, ты готов зарезать курицу!»
Понять, за кем большинство, было невозможно. Атмосфера накалялась все сильнее. Но вдруг «бонзы» в президиуме заволновались и все, как один; уставились на входную дверь. По залу, прошел трепет. В задних рядах послышались приветственные восклицания. Все встали, многие сняли шляпы и стали их подбрасывать, крича: «Да здравствует Либкнехт!», «Да здравствует вождь германского пролетариата!».
Либкнехт медленно вошел в зал. Это был высокий седеющий человек с худым лицом, озаренным глубокими сверкающими глазами. В последние годы его жизнь представляла собой сплошную цепь испытаний: фронт, военный суд, каторжная тюрьма, а теперь — сверхчеловеческое напряжение в борьбе за спасение революции.
Речь Либкнехта была беспощадным обвинением шейдемановцев, продавших и предавших революцию, и осуждением людей «золотой середины» — Каутских, Гаазе и им подобных, чье замаскированное предательство было еще опаснее.
Либкнехт говорил о том, что 9 ноября рабочие и солдаты взяли власть, но быстро потеряли ее, ибо шейдемановцы при попустительстве мягкотелых «независимцев» по частям вернули эту власть реакционному офицерству. Он требовал, чтобы Гинденбург и кайзеровские генералы, которые фактически заправляют солдатскими Советами, были немедленно смещены и арестованы. Он разоблачал Эберта и Шейдемана, показывая, что они не занимаются ничем, кроме травли «Спартака», они разоружают рабочих и вооружают контрреволюционные банды. Он приводил факты, с неоспоримой очевидностью свидетельствовавшие о том, что уже создана белая гвардия, в распоряжении которой находятся пехота, кавалерия и пулеметы. Белогвардейские полки расквартированы между Берлином и Потсдамом и предназначены для подавления революционного пролетариата Берлина.
— Правительство Эберта — Шейдемана вонзило меч в грудь революции! — воскликнул Либкнехт. — Если контрреволюция победит, эти собаки, не задумываясь, поставят к стенке десятки тысяч рабочих. Если пролетариат позволит Эберту и Шейдеману распоряжаться и дальше, в самом скором времени вернется самая худшая реакция. Пусть же эти господа отправляются в преисподнюю — и да здравствует германская и мировая революция!
«Бонзы», восседавшие в президиуме, пытались выкриками прервать Либкнехта, но потом умолкли, чувствуя, что настроение аудитории не на их стороне. Часть зала покрывала слова Либкнехта бурными рукоплесканиями, остальные слушали в угрюмом молчании, подавленные неотразимой правдой его слов. Хоть и опутаны были эти честные берлинские пролетарии многолетней шейдемановской ложью, классовый инстинкт заставлял их тянуться к Либкнехту, к «Спартаку».
Для того чтобы это внутреннее тяготение превратилось в активную, действенную поддержку, нужно было время. Шейдемановцы решили этого времени германскому пролетариату не дать — и стали искать повода, чтобы вызвать массы на улицу и спровоцировать кровавую бойню.
Когда я уезжала из Москвы, Центральный комитет комсомола поручил мне передать германским юным спартаковцам привет Первого Всероссийского съезда Коммунистического Союза Молодежи. И вот теперь я по два, по три раза в день выступала перед молодыми берлинскими рабочими.
Мне приходилось бывать в разных концах города — и в Нейкельне, и в Панкове, и в Шарлоттенбурге. Поражало, насколько различна была обстановка в этих районах. Об этом можно было судить хотя бы по знаменам: в то время как в буржуазных западных районах повсюду развевались черно-бело-красные кайзеровские флаги, а кое-где можно было увидеть даже хищного прусского орла, в пролетарских районах безраздельно господствовало красное знамя. В районах, где преобладали социал-демократы, тоже было много красных знамен, но на многих правительственных учреждениях — видны были кайзеровские флаги и рядом с ними бессильными лоскутками болтались небольшие красные флажки.
Собрания юных спартаковцев происходили и в убогих пивнушках, и на частных квартирах, и в помещениях каких-то просветительных организаций. Молодые берлинские рабочие напоминали наших комсомольцев — не столько москвичей, сколько питерцев. Те же резко очерченные лица, те же руки с въевшейся в кожу металлической пылью, те же горящие глаза.
Они слушали с неослабным вниманием, задавали тысячи вопросов, помогали мне найти недостающие слова, порой разражались хохотом из-за моих невероятных открытий в немецком языке.
После собраний они меня окружали. Каждому хотелось еще и еще раз повторить слова дружбы и революционного братства, которые я должна была передать от их имени революционной молодежи Советской России.
В эти дни я встретилась с Розой Люксембург, Красной Розой, как звали ее германские рабочие. Через товарищей она просила меня приехать к ней, дав адрес какой-то квартиры в Шенеберге. Вряд ли это была ее квартира, скорее, квартира ее друзей.
Я пришла несколько раньше назначенного часа. Розы еще не было. Я перелистывала томик Гете, когда раздался короткий, легкий звонок — будто птица, пролетая, задела его пуговку.
Роза сбросила в прихожей ботики и в шляпе и шубке вбежала в комнату и привлекла меня к себе. Она знала меня еще ребенком и очень любила мою мать. В последний раз мы виделись лет за семь до этого, когда проводили лето на немецком взморье. Стояли светлые, ясные дни, мы с утра до вечера лежали на желтом песке или же бродили по полям.
Воспоминания об этих временах лишь мельком согрели наши души. Роза хотела видеть меня прежде всего для того, чтобы как можно больше узнать о Советской России и о русской революции. Она спрашивала меня о Ленине, о его здоровье, засыпала вопросами об Октябрьских днях, о фронтах гражданской войны, слушала с пылающим лицом и снова расспрашивала.
К сожалению, весь вечер говорила я, а Роза лишь задавала вопросы. Поэтому мне не запомнилось ничего, кроме нескольких слов Розы, обращенных к ее ближайшему другу Лео Иогихесу. Когда я рассказывала Розе, что одним из первых приговоров созданного после революции Народного суда было осуждение на пять дней принудительных работ ломового извозчика, избивавшего свою лошадь, Роза, горестно улыбнувшись, сказала:
— Лео, а ты помнишь буйволов в Бреславльской тюрьме?
Только много лет спустя, читая письма Розы из тюрьмы, я поняла, о каких буйволах шла речь.
«Ах, Сонечка, — писала Роза Софье Либкнехт, жене Карла, — я здесь пережила острое страдание. Во двор, где я гуляю, часто приезжают военные обозы, наполненные мешками или старыми солдатскими мундирами и рубахами, часто с кровавыми пятнами, — они здесь разгружаются, распределяются по камерам, чинятся, затем вновь нагружаются и сдаются солдатам. Недавно приехала такая телега, запряженная не лошадьми, а буйволами… Буйволы — из Румынии, это военные трофеи… Их страшно бьют, так что к ним вполне применима поговорка: „Горе побежденным…“ И вот несколько дней тому назад во двор въехала такая телега, нагруженная мешками: груз был так высоко наложен, что буйволы никак не могли перетянуть его через порог при въезде в ворота. Сопровождающий солдат, очень грубый парень, начал бить их толстым концом рукоятки кнута так, что возмущенная надзирательница спросила его, неужели он не чувствует никакой жалости к животным. „К нам люди тоже не чувствуют жалости“, — ответил он со злобной улыбкой и стал бить животных еще сильнее. Буйволы в конце концов перевалили через, ворота, но у одного из них шла кровь…
Сонечка, буйволиная кожа вошла в поговорку за свою толщину и крепость, и она была разорвана. Животные при разгрузке стояли очень тихие, измученные. У одного буйвола, у того, у которого шла кровь, было такое выражение черного лица и кротких черных глаз, как у заплаканного ребенка. Право, выражение ребенка, который жестоко наказан и не знает, за что, почему, не знает как уйти от муки и грубого насилия… Я стояла перед ним, животное смотрело на меня, у меня текли слезы — это были его слезы. Нельзя с большим страданием переживать горе любимейшего брата, чем я в своем бессилии переживала эту немую боль. Как далеки, как безвозвратно потеряны свободные, сочные, зеленые пастбища Румынии! Как по-другому там светило солнце, дул ветер, как по-иному звучали красивые песни птиц или мелодичные призывы пастухов! А здесь этот черный, страшный город, душное стойло, вызывающее отвращение перепрелое сено, смешанное с гнилой соломой, чужие страшные люди — и удары, кровь, которая течет из открытой раны… О мой бедный буйвол, мой бедный любимый брат, мы оба стоим здесь, такие бессильные и покорные, и объединены страданием, бессилием, тоской… Тем временем арестанты деловито копошились вокруг телеги, сгружали тяжелые мешки и таскали их в здание. А солдат, засунув обе руки в карманы, прогуливался большими шагами по двору, улыбался и тихонько насвистывал… И вся война прошла передо мной…»
…Мы разговаривали допоздна. Под конец Роза предалась мечтам о поездке в Советскую Россию.
— Я приеду, приеду непременно, приеду в ближайшие же месяцы, мне так нужно видеть Ленина, мне так нужно говорить с ним! — повторяла она.
Настало время уходить. Мы распрощались. Роза стояла в дверях — радостная, оживленная, ее прекрасные темные глаза смотрели на меня.
— До скорого свидания, — сказала она.
Могла ли я думать, что вижу ее в последний раз!
Двадцать девятого декабря, в воскресенье, состоялись похороны матросов, павших на улицах Берлина во время кровавого разоружения революционной морской дивизии. За семь недель революции это были третьи в Берлине похороны жертв революции. Но сейчас в красных гробах покоились тела убитых по приказу социал-демократического правительства.
Был хмурый, холодный декабрьский день. Когда мы пришли на сборный пункт, там уже собралось много народу. Люди стекались сюда-со всех сторон. Бросалось в глаза множество красных знамен и плакатов.
Процессия направилась к Фридрихсгайну — кладбищу павших в мартовские дни революции 1848 года. Путь лежал через буржуазные кварталы. Над домами вызывающе реяли черно-бело-красные флаги. Гробы с телами погибших были установлены на высоких катафалках, их везли черные лошади, покрытые черными попонами.
«Долой Эберта и Шейдемана!» — этот лозунг был на писан на плакатах, его скандировали провожавшие убитых товарищей.
На тротуарах толпилась буржуазная публика. Она осыпала бранью и проклятиями тех, кто лежали гробах, и тех, кто шел за ними. Самый воздух казался тяжелым — так насыщен он был ненавистью!
Приближался Новый год. Как ни тревожно было время, спартаковцы — товарищи Курта — решили встретить его вместе. Ужин устраивали в складчину, каждый принес, что мог, — кто немного картофеля, кто несколько брюкв, кто пачку желудевого кофе. Один товарищ раздобыл даже бутылку мозельского вина.
Вино уже было распито, нехитрый ужин съеден — и беседа перешла на то, чем жили собравшиеся здесь: на судьбы германской революции.
Что делать? Как остановить стремительное сползание революции по наклонной плоскости? Как привлечь на свою сторону колеблющихся? Как прояснить умы заблуждающихся? Как изгнать из рядов рабочего движения тех, кто его предает? Как завоевать на свою сторону большинство пролетариата?
Одни считали, что главное — политическая агитация. («Мы должны пустить глубокие корни в массах так, чтобы нас услышал каждый немецкий рабочий»). Другие полагали, что все внимание следует направить на развертывание экономической борьбы. («Центр тяжести должен быть там, где рабочий непосредственно сталкивается со своим классовым врагом. Пусть он сразится с буржуазией грудь с грудью».) Третьи возлагали надежды на развязывание революционной инициативы масс. («Движение должно идти не сверху вниз, а снизу вверх. Массы скажут свое слово».)
Особую тревогу вызывала позиция «независимцев». В этой партии верховодили люди, ничем, по сути дела, не отличающиеся от шейдемановцев: достаточно сказать, что в ней состояли и Карл Каутский, и отец ревизионизма Эдуард Бернштейн. Было в ней и много болтунов, рыцарей левой фразы, шатавшихся во все стороны. В итоге политика «независимцев» представляла собой цепь непрерывных колебаний, которые определялись страхом оказаться слишком близко то к спартаковцам, то к шейдемановцам. Но в то же время среди «независимцев» было и немало честных революционных рабочих, остававшихся до поры до времени в плену предрассудков.
До последних дней «Спартак» также входил в партию «независимцев», которая висела на ногах спартаковцев, как свинцовая гиря. Сейчас подавляющее большинство спартаковцев настаивало на немедленном образовании самостоятельной коммунистической партии.
— При всей их левой болтовне «независимцы» разнятся от шейдемановцев только тем, что шейдемановцы наносят удар в лицо, а эти — в спину! — говорили товарищи.
У присутствовавших на новогодней вечеринке обнаружились большие расхождения в вопросах практической борьбы, многое им было неясно, во многом они путали и ошибались. Но их объединяло основное: решимость бороться до конца и твердая вера в будущее. Перефразируя знаменитые слова Лютера, один из товарищей сказал:
— Социалистическая Германия победит! Я на этом стою, и ничего иного быть не может!
Стрелка часов приближалась к двум, когда в дверь постучали условным стуком: два удара сразу, третий — погодя. Пришел незнакомый мне товарищ, которого все называли Вальтером.
— Дорогие друзья! — сказал он. — В жизни германского пролетариата произошло великое событие: съезд сторонников «Спартака» принял решение о создании коммунистической партии Германии.
Будь тут одни мы, молодые, наверно, мы стали бы орать от восторга. Но здесь сидели люди, которые только вчера вышли из кайзеровского подполья и которые знали, что завтра им предстоит, быть может, еще более тяжелое подполье. Они протянули друг другу руки, сплетя их вместе над столом в едином пожатии. Они запели. «Интернационал» так, как его поют в каторжных тюрьмах, — с закрытым ртом, произнося слова про себя. Какой потрясающей силой, каким гневом, какой надеждой были исполнены эти торжественные, еле слышные звуки гимна международного рабочего класса!
Разошлись под утро. По широкой улице навстречу нам бежал прихрамывающий человек. В одной руке он держал ведерко с клейстером, в другой — рулон ярко-зеленых прокламаций. Он перебегал от одного дома к другому, ловким движением смазывал прокламацию клейстером и налеплял ее на стену.
Курт зажег карманный электрический фонарик, и мы прочли обращенное к германскому народу воззвание «Антибольшевистской лиги», в которой слышался будущий голос Гитлера:
Брутус, ты спишь!
Проснись!
Проснись, германский народ!
Пойми грозящую тебе опасность — большевизм!
…………………………….
Каждый в бой, против «Спартака»!
Германский народ, проснись!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.