Глава 17. Ревность, Поль и Полинет

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 17. Ревность, Поль и Полинет

Шесть лет я общался с дочерью только при помощи писем. Я помнил ее ребенком – диковатым, но, тем не менее, любящим меня безумно, и этому ребенку адресовал большую часть моих посланий. Однако Полина писала мне, что Полинет сильно выросла, повзрослела, стала ростом почти с нее, что, приезжая на каникулы, она спрашивала разрешения присутствовать на каком-то не то балу, не то званом вечере, и я понимал, что увижу взрослую барышню – вся ее юность прошла мимо меня!

Я думал о ней часто, ежедневно пытаясь представить, что за девица встретит меня в Париже, что это будет за взрослая незнакомая девушка, которая – вот чудеса – зовется моей дочерью.

Я успел дать ей свою фамилию – правда, только по французским, но не по российским законам – и просил ее подписываться всегда «П. Тургенева», что она и делала, а также передал госпоже Аран, в чьем пансионе она жила, чтобы это имя стояло всюду, где шла речь о моей дочери. Но все же мне было тяжело воспринимать ее взрослой, и не в последнюю очередь виноваты были в этом ее письма.

Почерк у нее был чудовищный – какие-то каракули, которые с трудом можно было разобрать. И к тому же с орфографией дела обстояли из рук вон плохо – Полинет постоянно путала падежи и окончания и, сколько я ни заклинал ее работать над почерком и правописанием, все же письма ее пестрели ошибками, кляксами и помарками.

Я с нетерпением ждал встречи с ней. Конечно, и Полина, и госпожа Аран писали мне о ее успехах, но могло ли это заменить встречу?

Едва мой паспорт был подписан, я взял билет на пароход до Штеттина, планируя оттуда отправиться в Берлин, затем в Брюссель, Остенде, Лондон, а уже из Лондона к концу августа я прибывал в Париж.

Я написал Полинет, чтобы она готовилась затем отправиться со мной в Куртавнель, где мы весело проведем с ней каникулы, и был уверен, что она с таким же нетерпением ждет встречи, как и я.

Она и впрямь ждала меня. Едва я зашел в здание пансиона госпожи Аран, как на шею мне кинулась высокая девушка лет пятнадцати. Я оторопел и лишь секунду спустя узнал в ней мою маленькую дочь, которую шесть лет назад забрал из России.

– Здравствуй, дорогая Полинет, – обратился я к ней и наткнулся на недоуменный взгляд.

– Bonjour, – поздоровалась она со мной и принялась оживленно говорить что-то на французском.

Она говорила без умолку.

За годы жизни во Франции она полностью забыла русский язык, и я нисколько не огорчился, узнав об этом, – ей не для чего было помнить язык страны, в которую она никогда не вернется. Но с некоторым неудовольствием я увидел, что дочь моя, унаследовав красоту и изящество своей матери, при этом не унаследовала ее характер и выросла в отчаянную кокетку. Она хихикала и жеманничала, не переставая, и мне пришлось не раз в то лето делать ей замечания и призывать работать над своим поведением.

– Но, папа, все девушки в пансионе ведут себя так! – возражала она.

– Что мне до других?! – сердился я. – Тебе надо бороться с твоим кокетством хотя бы потому, что, как ни старайся, у тебя всегда останется его довольно. Если же ты дашь себе плыть по течению, у тебя будет его слишком много.

Полинет смеялась, но, тем не менее, слушалась меня и начинала следить за собой.

Но были в ней черты характера, которые огорчили меня куда больше.

Я заметил, с какой обидой смотрит она на Полину – Полину, которая фактически заменила ей мать, заботилась о ней все годы, которые я вынужден был провести в России, любила и поддерживала ее. Казалось, Полинет нисколько не признательна ей за ее заботу, и только ищет повода, чтобы обидеться и разозлиться на нее. Такая неблагодарность моей дочери огорчала и возмущала меня, тем более, что сам я по-прежнему не видел в Полине ни единого недостатка. Какие бы чувства ни обуревали меня в России, во Франции они исчезли без следа.

Впрочем, должен признать, что, впервые увидев Полину после долгой разлуки, я воскликнул про себя: «До чего же она безобразна!». За то время, что мы не виделись, я, кажется, совершенно забыл, что ее красота раскрывается лишь тогда, когда она начинает петь, и теперь был поражен – как когда-то давно в Петербурге – грубоватыми и тяжелыми «цыганскими» чертами ее лица. Она немного пополнела – что, впрочем, ей шло, – но осталась такой же сутулой и немного неуклюжей. Я смотрел на нее при встрече и не мог поверить, что именно эту женщину я любил долгие годы.

Но вот она заговорила, поздоровалась со мной, улыбнулась – и долгих лет разлуки как не бывало. Вновь я был очарован ею как в первый день нашей встречи, и вновь никого другого не существовало для меня. Я хотел быть с ней, с ней одной, и общество дочери вскоре начало тяготить меня. Насколько легче было общаться с ней в письмах! В то время как Полина отличалась характером ровным, спокойным, всегда была улыбчива, всегда готова была пошутить сама или посмеяться над шуткой, Полинет часто злилась, раздражалась, обижалась невесть на что, а однажды заявила, что Полина будто бы питает к ней отвращение.

– Как ты можешь говорить, как ты можешь даже думать такое?! – принялся я ругать ее. – Неужели ты не чувствуешь, что будет неблагодарностью хотя бы только подозревать в ней подобное чувство к тебе – в ней, которая всегда относилась к тебе, как мать. Это не что иное, как самолюбие, больное самолюбие, и только. Избавься от этого противного недостатка, дитя мое. Она забыла пригласить тебя на прогулку – вот так большая беда! Уж не думаешь ли ты, что у нее нет забот, беспокойств, и, быть может, очень важных? Мало кто в этом мире любит тебя так, как я и как госпожа Виардо! А уж чтобы она питала к кому-то отвращение – в это я и вовсе не поверю.

Полинет, кажется, сильно пожалела о своей откровенности, но я должен был поговорить с ней об этом. Я не мог допустить, чтобы моя дочь таким образом отзывалась о женщине, которую я любил больше жизни.

А я действительно вновь любил Полину, как будто не было ни разлуки, ни моих подозрений и страданий, ни вереницы доступных женщин, ни моей едва не случившейся женитьбы на Ольге Александровне.

«Я люблю ее больше, чем когда-либо, и больше, чем кого-либо на свете. Это верно», – писал я из Куртавнеля Льву Толстому, и готов был повторять эти слова раз за разом.

И все так же моя любовь оставалась без ответа. Полина охотно общалась со мной, мы много гуляли вместе. Как и прежде, я читал ей свои повести и рассказы – она, как и прежде, внимательно и с интересом слушала. Как-то, поддавшись порыву, я рассказал ей, что меня тревожат отношения с дочерью.

– Вы воспитали прекрасных детей, мой ангел, так скажите мне, что я могу сделать, пока еще не поздно, чтобы моя дочь, моя Полинет, не выросла бессердечной и неблагодарной?

Полина вздохнула.

– Иван, ваша дочь очень любит вас. Но долгих шесть лет она получала от вас лишь одно-два письма в месяц – и то, если они не задерживались в дороге, – и теперь, наконец, встретив вас, она вынуждена делить ваше внимание с кем-то еще. Ей обидно, ей до боли обидно, что это короткое время, которое вы можете провести вместе, вы проводите не с ней, а если и беседуете, то лишь даете наставления да браните. Ей хочется привлечь ваше внимание, но она ребенок, и делает это, как может и умеет. Любите ее, показывайте ей свою любовь, и сердце ее – а у Полинет очень доброе сердце – скоро оттает.

Слова Полины успокоили меня, и с этого момента я стал все свободное время уделять Полинет, и она действительно стала спокойнее и добрее.

Время от времени я вновь выезжал на охоту с Луи – гораздо реже, чем прежде, ведь его здоровье в последние годы сильно пошатнулось, но все же мы периодически стреляли куропаток в Бри.

И вновь все, что я мог позволить себе, – это поцеловать руку Полины вечером, прощаясь с ней перед тем, как отправиться спать. Вновь неразделенная любовь терзала мое сердце.

Вскоре я понял, что жизнь моя – такая счастливая с виду – делается непереносимой, и, дождавшись конца каникул и проводив дочь в пансион, отправился в Рим. Но долгое путешествие оказалось для меня достаточно тяжелым, и я вынужден был отправиться на лечение. Врачи, затрудняясь сказать, чем же я все-таки болен, дали обычный в таких случаях совет – отправиться на воды, и я поехал в Зинциг.

Тут меня и настигло письмо господина Виардо, сообщавшего, что у Полины родился сын, которого решено было назвать Полем.

Мне казалось, что сердце мое вырвали из груди, и на месте его осталась зиять открытая рана. О, Полина – прекрасная мать, и сейчас, склоняясь над маленьким, бессмысленным еще младенцем она, верно, напоминает Мадонну, – но как бы я желал, чтобы этот ребенок был моим!..

Я, однако, постарался справиться со своей болью как можно быстрее, и ответил Луи приличествующим случаю поздравительным письмом.

«Мой дорогой друг, – писал я ему, – для начала обнимаю вас и поздравляю от всего сердца, а уж потом благодарю за то, что вы вспомнили и обо мне. Все-таки прекрасно иметь сына, не так ли, а когда у тебя уже есть три дочери, – это еще прекраснее. Конечно, на вашу долю выпало немало тяжелых переживаний, но теперь вы должны быть счастливы: «у нас в небе поют жаворонки», как говорится в русской пословице. Теперь надо постараться, чтобы здоровье матери поправилось как можно скорее – что до малыша, то, вот увидите, он пробьет себе дорогу. Еще раз приношу вам и всем вашим мои самые горячие поздравления».

Теперь я должен был написать письмо Полине, но слова не шли на ум. Я был счастлив за нее, но счастье это было с примесью горечи. Мне словно наяву виделось ее уставшее, но счастливое лицо, распущенные косы, улыбка, с которой она склоняется над ребенком, и в голове моей путались мысли, когда я пытался осознать, какое это чудо – появление на свет нового человека, и вдвойне волшебно то, что его матерью стала она – самая прекрасная женщина на земле.

Почти не думая, я выводил на бумаге какую-то счастливую чепуху:

«Да здравствует маленький Поль! Да здравствует его мать! Да здравствует его отец! Да здравствует все семейство! Браво! Я же говорил, что все кончится хорошо и что у вас будет сын. Поздравляю и обнимаю вас всех!»

Я засыпал ее какими-то вопросами, позже поняв, что все это ужасная глупость, но в тот момент все настолько смешалось в моей голове, что даже воспоминания о детстве Полинет – весьма, впрочем, смутные, – не навели меня на мысль о нелепости моих вопросов.

«Прошу вас сообщить мне, – писал я, – конечно, как только вы будете в состоянии это сделать, подробное описание черт лица, цвета глаз и т. д. и т. п. молодого человека; если возможно, небольшой карандашный рисунок; перечень наиболее осмысленных слов, которые он, быть может, произнес уже; небольшое описание дня 20 июня, революционной даты, избранной маленьким санкюлотом для появления на свет. Я немного заговариваюсь, но это простительно в моем возрасте, и если учесть ту радость, которую вызвала во мне эта новость».

Я силился представить себе ее в эти минуты, и из глаз моих катились слезы. Чувствительность моей натуры и двойственность чувств, которые я испытывал в тот момент, не оставляли мне возможности написать это письмо в спокойном тоне, однако я постарался взять себя в руки, чтобы продолжить.

«Вы должны быть довольны, не так ли? – написал я дальше, несколько успокоившись. – Вы пожираете глазами это маленькое существо, которое еще вчера было вами и у которого теперь своя жизнь, зачатки мысли и собственной индивидуальности, собственной, не в обиду вам будет сказано. Я становлюсь пророком; я читаю во мраке грядущего, в Conversation’s Lexicon 1950 г.: «Виардо (Поль, Луи, Иоахим), знаменитый (пропускаю «кто»), родился в Куртавнеле, в Бри, и т. д. и т. п., сын знаменитой Полины Гарсиа и т. д. и т. п. и одаренного писателя и переводчика «Дон-Кихота». Не буду приводить всю статью. Вы ведь мне напишете несколько слов, как только вам это не будет трудно, не правда ли? А пробуждение утром 21-го, не правда ли оно было сладостным? А крики малыша, – есть ли музыка, сравнимая с этой? Ну, что ж, все идет хорошо. Завтра или послезавтра напишу вам более вразумительно; а сегодня вновь восклицаю: Vivat! Ура! Вперед, сыны отечества! Алааф Кельн! (это выражение радости употребляется только в Кельне, но, по-моему, оно подходит)…»

За окнами уже забрезжил рассвет, когда я, наконец, запечатал оба письма и остался наедине с собой – теперь даже перо и бумага не создавали ощущения, что в этой предутренней звенящей тишине я не один, что у меня есть внимательный и понимающий собеседник.

В таком же одиночестве я проводил дни, ожидая, когда подействует лечение, которое, по словам врачей, должно было вскоре поставить меня на ноги. Впрочем, я только стал чувствовать себя еще хуже, и, не выжидая прописанных мне докторами шести недель, решил продолжить лечение в другой обстановке и поехал принимать морские ванны в Баден. Я не ожидал от этого никакой пользы – к тому моменту все перепробованные средства лечения убедили меня, что доктора наши – сплошные шарлатаны, а успех лечения зависит в большей степени от того, угадают ли они верный диагноз или промахнутся со своей догадкой. Но в Бадене в то время отдыхал мой друг, граф Толстой, который проигрался там в рулетку в пух и прах и остался как рыба на песке. Я не только хотел ссудить ему денег и тем самым выручить из трудного положения, в котором он оказался, но и надеялся, что его общество развеет мою тоску и, как следствие, окажет благотворное действие на мой организм.

Но и тут меня ждала неудача. В самый день моего приезда, когда я уже заранее радовался, предвкушая прекрасный, полный интереснейших бесед вечер, граф получил полное слез письмо от сестры Марии. С Марией я был хорошо знаком, даже немного увлекся ею некогда – она была совершенно очаровательна, умна, проста, смиренна и кротка. Я едва не влюбился и, не будь она замужем, непременно начал бы за ней ухаживать. Собственно говоря, мое общество также было ей приятно, но ее замужество и моя неугасающая любовь к Полине не оставили нам шансов на продолжение романа.

Но женщина эта, рожденная, казалось, для тихой семейной жизни, постоянно страдала от тяжелого характера своего мужа. Тот был кем-то вроде деревенского Генриха VIII – даже в лице его чувствовалось что-то от Тюдоров, и имел множество любовниц и внебрачных детей, и теперь две его фаворитки поссорились между собой и втянули в эту ссору его бедную супругу. Одна из них додумалась показать ей письма, в которых ее муж клянется этой барышни в любви и строит планы на случай кончины бедной графини. Это стало для женщины тяжелейшим ударом, от которого она никак не могла оправиться, и я, разумеется, не посмел удерживать Толстого вдали от сестры, которая так нуждалась в его помощи и поддержки.

Толстой отбыл в Петербург, я же остался в Бадене, где вновь единственным моим развлечением была переписка с друзьями и дочерью. Но я едва выдержал десяток дней – тоска стала просто непереносимой, и я отправился к другому своему другу, Боткину, в Дьепп. Там я провел неделю, после чего вновь почувствовал тягу к перемене обстановки и сорвался с места – отправился в Марсель, который показался мне чрезвычайно безвкусным и унылым городом, так что оттуда я быстро выехал в Ниццу. Дорога до Ниццы вдохновила меня чрезвычайно – в письмах к Полинет я подробно описывал виды, которые встречались мне по пути, дорогу через Альпы и то волшебное чувство, которое возникает, когда приближаешься к Италии. Впрочем, Ницца встретила меня пеленой дождя, дома оказались, на мой вкус, высоковаты, причем высоковаты настолько, что один из них, неустойчивый до крайности, обвалился на моих глазах. Так что и в Ницце я не задержался. Меня ждала Италия, Рим, город, который нравился мне чрезвычайно.

Вновь мы с Полинет общались лишь в письмах. Помня слова Полины о том, что я должен уделять дочери больше внимания, я писал ей почти ежедневно, описывая все, что происходит со мной.

«Дорогая Полинетта, писал я ей, – вот уже три дня, как я приехал сюда после почти не утомительного и очень приятного путешествия. Я остановился в Английской гостинице, но ты лучше сделаешь, если будешь писать до востребования в Рим (Италия). Стоит прекрасная погода, и не скажешь, что уже ноябрь. На деревьях еще сохранились почти все листья…»

Я писал все пустяки, которым, как мне говорили, она уделяет очень большое внимание, чтобы порадовать ее, и даже с одним из знакомых передал ей подарок – коралловые серьги и эмалевую брошь, которые – о, я знал ее страсть к изящным украшениям, – привели ее восторг.

Сама она тоже писала мне о каких-то пустяках, из которых состоит жизнь семнадцатилетних, но однако очень скоро я стал проявлять к этому живейший интерес. То, что моя дочь спрашивает у меня советов, готова им следовать и ставит мое мнение превыше всех прочих, наполняло меня гордостью.

Наступили каникулы, и Полинет навестила меня в Риме. Она приехала еще более повзрослевшая и, кажется, даже более разумная. Едва ли не в каждом письме я призывал ее думать, размышлять, работать над собой, уверял, что только это и важно в жизни, и рад был встретить девушку серьезную, уравновешенную, образованную. Она вполне неплохо выучилась играть на фортепиано, наконец освоилась с французской и немецкой грамматикой и даже принялась учить русский, что было для меня большой неожиданностью. Впервые услышав, как она говорит на моем родном языке – неправильно, медленно, ставя ударения на французский манер, – я был растроган едва не до слез.

– Полинет, но почему ты не сказала мне, что решила изучать русский язык?

– Хотела сделать сюрприз! – рассмеялась она и, сделавшись вдруг серьезной, добавила: – Я помню, как ты заговорил со мной по-русски, а я не поняла ни слова. Мне до сих пор обидно, что я не поняла первых слов, которые в своей жизни услышала от тебя. Подумай только – обычно дети не могут вспомнить, как впервые увидели своих родителей или что им впервые сказали, потому что были еще слишком малы. А я – вообрази только – помню нашу первую встречу и как ты говорил со мной, я ведь была уже почти взрослая, а все-таки ничего не поняла.

Сердце ее, как и говорила Полина в тот памятный день, было очень добрым, кроме того, она сделалась отчего-то весьма религиозной, много молилась, охотно посещала церковь, и сам я, хоть и не был никогда особым ревнителем веры, всячески ее в этом поддерживал. Обычные ее недостатки – обидчивость, ревнивость, раздражительность, – хоть и не исчезли вовсе, но все-таки уменьшились до такой степени, что общество ее стало вполне приятным.

Мы провели прекрасный месяц, гуляя по узким итальянским улочкам, мощеным булыжником, ходили в театры и в гости к моим знакомым, много разговаривали, и я думал всегда о своей дочери с большой нежностью.

Затем она вернулась в Англию, где должна была остаток каникул провести у князей Турбинных, которые были очень тепло к ней настроены и часто приглашали к себе. Я же вновь остался один и, побродив немного по Италии, отправился поправлять здоровье в Вену. Я обречен был, видно, болеть всякими странными болезнями, а Вене в то время жил доктор Зигмунд, которого мне весьма рекомендовали, так что я задержался там на два месяца.

Теперь от Полинет время от времени приходили письма, написанные по-русски, или, даже если она писала на французском, все же находила повод вставить две-три русских фразы, помня о том, что мне этот ее сюрприз очень понравится.

Однако порой от ее вопросов я просто терялся. Ну откуда я мог знать, прилично ли ей пойти на бал, который устраивала одна из ее пансионских подруг, когда я и подругу-то эту в глаза не видел и не имел не малейшего понятия о ее семье? Как я мог ответить ей на вопрос, какое платье ей надеть на этот бал, какого фасона, у кого заказать и из чего шить? Что вообще я, старый холостяк, мог понимать во всех этих бантиках и финтифлюшках?

Я знал лишь одного человека, который мог ответить ей на эти вопросы.

«Ты спрашиваешь у меня позволения присутствовать на свадьбе одной из твоих пансионских подруг, потом на балу; не думаю, чтобы к этому были какие-либо препятствия, но, тем не менее, отсюда не могу судить, прилично ли это – ты можешь поговорить об этом с г-жой Виардо…»

«Что касается важного вопроса о платье, я с удовольствием разрешаю тебе его заказать. Но коль скоро г-жа Виардо к моменту получения этого письма будет в Париже, – предоставляю ей решать, какого оно будет цвета и проч. и определить цену. Я могу уделить до ста франков – но пусть решает она сама. Ты будешь рада вновь ее увидеть, не правда ли? Я хочу дать тебе поручение, которое тебе будет приятно: когда будешь ее благодарить, поцелуй ей покрепче обе руки за меня…»

Вновь и вновь мои мысли возвращались к Полине, и очень быстро мои письма стали состоять почти сплошь из вопросов.

«Прошу тебя написать мне тотчас по получении моего письма и сообщить мне о г-же Виардо и обо всей ее семье. Как здоровье г-на Шеффера? Поедет ли г-жа Виардо в Лондон? На все эти вопросы отвечай мне подробно и быстро».

«Ты напрасно не сообщила мне ничего о г-же Виардо, так как до сих пор я не получил от нее ни одного письма…»

«Прошу тебя тотчас по получении моего письма написать мне немедленно в Венецию (до востребования): вернулась ли в Париж г-жа Виардо; как она себя чувствует и что делает Виардо. Что поделывают Диди, Луиза и другие дети? Не забудь сообщить мне, когда рассчитывает г-жа Виардо отправиться в Англию. Одним словом, расскажи мне все, что ты знаешь, и сделай это немедленно…»

Я понимал, что своими руками разрушаю едва установившиеся отношения с дочерью, но остановиться не мог. Единственное, что интересовало меня среди древнейших городов, величественных храмов, театров, произведений искусства, пейзажей, поражающих своей красотой, теплого моря, ласкающегося к моим ногам, – Полина. Ее образ виделся мне в мареве над дорогой в жаркий день или в отблесках грозы, ворочающейся над холмами Тироля, она виделась мне в каждой темноволосой итальянке, с которой сводила меня дорога, ее голос летел со всех оперных сцен Европы…

Я вернулся в Спасское, жил попеременно то там, то в московском своем доме, выезжал на охоту, встречался с друзьями, которые были весьма рады видеть меня после долгого отсутствия.

Навестил я и Толстых. Мария ушла от мужа-деспота, забрав их троих детей, и теперь жила у своих братьев, совершенно счастливая. Детям, как я вынужден был с прискорбием признать, тоже было лучше без такого отца. Прежде запуганные, дрожащие, молчаливые настолько, что их можно было принять за глухонемых, с рассеянным каким-то взглядом, теперь они превратились в живых и бойких маленьких ангелочков. Мария тоже на диво расцвела и похорошела. Мы много общались и гуляли, мне нравилась ее проницательность при детском каком-то и невинном взгляде на жизнь, вся она была исполнена какой-то тишины и спокойствия, все шумное было ей чуждо. Если ей что-то нравилось – она будто светилась изнутри. Такой свет я часто видел в ее глазах – Мария, кажется, немного была влюблена в меня, – однако я так и не смог ответить ей взаимностью Что могло для меня сравниться с чувством к Полине?

Я полагал, что эта поездка позволит мне отдохнуть и, быть может, что-то переосмыслить, но вышло наоборот. Куда бы я ни поехал – в Рим, в Неаполь, в Берлин, в Петербург или Лондон – всюду меня преследовал образ Полины.

– Я не могу больше бороться с неизбежным, – сказал я себе однажды. – Я пытался делать это в Петербурге, в Спасском, в городах Европы, я могу уехать хоть в Африку, но и там моя любовь не оставит меня.

Я написал Полине письмо, спрашивая, будет ли она рада видеть меня у себя, и получил от нее ответ, полный нежности, который вновь заронил в моем сердце надежду.

Вскоре я вновь был во Франции.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.