ПРАЗДНИК В ВОТКИНСКЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРАЗДНИК В ВОТКИНСКЕ

При социализме число праздников в России удвоилось — к традиционным церковным праздникам прибавились революционные: 1 Мая, Октябрьская, День Сталинской конституции. И те и другие отмечались одинаково истово. Из старых праздников больше всего любили Пасху, а из новых — Октябрьскую (сено накошено, дрова заготовлены, овощи собраны — гуляй не хочу!).

На Пасху с раннего утра мама стряпала пироги, шаньги. Глотая слюну, мы вставали перед иконами, долго молились, жадно поглядывая на снедь на столе, завтракали. А потом — самое интересное: мы, ребятишки, идем христосоваться, поздравлять с праздником родственников. Входишь, крестишься: «Христос воскресе, тетя Клаша!» — «Воистину воскресе, милые сыночки!» — отвечает тетка и дает каждому по крашеному пасхальному яичку. После обхода родственников у каждого из нас собиралась коллекция (по десять и более) разнообразно раскрашенных яиц. Менялись ими с уличными ребятами, катали их по полу, вроде кеглей, а битые ели.

Ну а у взрослых праздники, и церковные, и революционные, выглядели (до войны, да и после войны) одинаково и выдерживались в лучших деревенских традициях. Тот же деревенский принцип подбора гостей: «чужие» крайне редки, гости — сплошь родственники. Некоторых, помню, мои родители недолюбливали, но не пригласить кого-то — значит обидеть, потому набиралось гостей человек двадцать-тридцать, а то и больше.

Тот же, деревенский, стол: напиток один — брага; закуски — соленые огурцы, грибы, капуста; еда — сплошь мучная (пельмени, шаньги, пироги). И взрослым, и нам, детям, особенно нравился рыбный пирог. Цельные лещи или щуки запекались в том пироге и обильно присыпались луком и лавровым листом. В печи румяное тесто со всех сторон облегало начинку, всё впитывало в себя, все соки, все запахи. Вот эту-то корку, с одной стороны поджаристую, а с другой — душистую, влажную, усыпанную луком, ценили мы больше всего.

Хорошо помню эти праздники, поскольку мы, ребятишки, были тут же, сбивались в кучу на печи или на кровати и с интересом наблюдали за взрослыми.

Вот хозяева церемонно приглашают гостей: «Милые гостеньки! Пожалуйте за стол, не побрезгуйте нашим угощеньем!»

Гости рассаживаются.

Тут снова появляются хозяин и хозяйка. Гости поют:

Это кто ж там идёт —

Это сам идёт.

А кого ж он ведёт —

Самоё ведет!

Хозяин не только «самоё ведет», но и (что не менее важно) несет большой эмалированный чайник браги и «обносит гостей» — одному за другим наливает в стакан брагу и, дождавшись, когда один гость выпьет, наливает в тот же стакан следующему. И так весь вечер. Только потом, в разгар веселья, хозяева, как опытные диспетчеры, следят за гостями и «регулируют потребление». Помню, мама на кухне шепчет папе: «Зино, Николаю не подавай пока, он уж не в свою бродит (= неадекватно реагирует). Афоне вон поднеси, он чо-то совсем трезвый».

Для гостя же считалось совершенно неприличным налить себе самому браги или попросить, чтобы ему налили. Максимум, что могли себе позволить (сговорившись между собой) жаждущие гости, это «тонкий намек» в виде частушки:

Вороны каркали,

Брагу гаркали (вызывали).

Мелки пташечки поют,

Редко брагу подают.

Впрочем, необходимость в подобных намеках обычно не возникала: «мелки пташечки» — хозяева — порхали между кухней и гостями, снабжали брагой довольно исправно, так что в конце вечера мои дядья и другие мужики частенько «лыка не вязали». «Ну вот, опять налили шароньки-те! (= глаза)» — осуждали мужей мои тетки, тоже, честно говоря, не совсем трезвые. Однако благодаря хозяевам гости двигались к этому кульминационному моменту достаточно равномерно, не обгоняя друг друга и не портя общего праздника.

Интересно, что курение настораживало, было редкостью, «табашшиков» даже среди мужчин в нашем роду не было. Пить постоянно тоже считалось ненормальным, но так вот, в праздник, «на людях» выпить (и крепко выпить) считалось нормальным. И, видимо, не только у нас, вспомните пословицы — и древние («Веселие Руси есть пити, не можем без того жити»), и современные («Пьян да умен — два угодья в нем», «Курица и та пьет») или старую русскую поговорку, формулирующую идеал счастья: «Сыт, пьян и нос в табаке». Помню, ругали одну «неудачную» свадьбу: «Ну что за свадьба? Половина гостей на своих ногах домой ушла!»

Жены довольно снисходительно относились к этой слабости своих мужей. Помню старую песню:

Коль придешь домой ты пьяненький,

Я словечка не скажу.

Спи, мой милый, мой румяненький,

Я постельку постелю.

Как меня удивило, когда много лет спустя, уже в Москве, одна наша сотрудница (из московской интеллигентной семьи) спела нам эту народную песню и рассказала, что перед свадьбой пела ее своему жениху! (Потом он пенял ей за то, что она «не выполнила свои предсвадебные обязательства».)

В Воткинске осуждали скорее (даже немножко побаивались) людей непьющих. Впрочем, «деревенских» таких я что-то не помню, разве что «городские выкозюки». Но вот к хозяину предъявлялись строгие требования: пей, но будь трезвее самого трезвого из гостей, иначе стыд и срам.

Нам, ребятишкам, сваленным в кучи на кровати, на печи, по углам, кульминационный момент праздника не нравился, хотя и не пугал — ни ссор, ни тем паче драк даже на этой завершающей стадии никогда не было. Нравилась нам середина, разгар праздника.

Вот подвыпившие гости смеются, шутят, иногда опасливо косясь на ребятишек. Кто-то успокаивает шутника: «Ничо! ничо! Они ишо ничо не понимают!» (ошибка, мы понимали уже довольно много).

Возникает, помню, оживленная дискуссия, касающаяся огненно-рыжей тети Лизы: везде ли она такая рыжая. Показания самой тети Лизы и ее мужа решено игнорировать, а требовали выбрать независимую медицинскую комиссию. Дядя Афоня прочит себя на пост председателя комиссии, но его кандидатуру под каким-то надуманным предлогом отклоняют, и две женщины уводят тетю Лизу на обследование в соседнюю комнатушку. Через минуту комиссия возвращается, и ее члены в испуганном изумлении всплескивают руками: «Ой-хой-хой, девки! Ведь рыжушшая, совсем рыжушшая!» Я понимал, о чем идет речь.

Бывали и действа на грани кощунства. Помню, наш дальний родственник, деревенский учитель Иван Алексеевич, одевался попом и гнусаво тянул: «Слава овсу и сену и свиному уху!» и подобную чушь. Видимо, это отголоски тех пародий на церковные службы, которые с давних времен были распространены и в Западной Европе, и в России и оживились в советское время.

Отвлекусь. Иван Алексеевич был охотник, но всякая там «аксаково-тургенево-толстовская» птичья мелочь его не интересовала, охотился на крупного зверя и однажды чуть не погиб. Подстреленный лось бросился на охотника, тот вскарабкался на дерево, но лось успел крепко зацепить его рогами. Иван Алексеевич рассказывал, как в мороз сидел на дереве без шапки, замерзал, истекал кровью, а сохатый (лось), тоже истекающий кровью, стоял под деревом, топтал ружье. Лось упал первым, и чудом спасшийся Иван Алексеевич свалился с дерева и добрел, дополз до дому. Честно говоря, мне было больше жалко лося, чем охотника.

На празднике царил матриархат. Женщины были бойчее, именно они задавали тон и ритм веселью, одновременно следя (без особого успеха), чтобы не упились их благоверные.

Всё в этом празднике было традиционным, крестьянским, всё — кроме песен. Старинные русские песни не пели совсем, пели городские — «Шумел камыш», «По Муромской дорожке», «Златые горы», «Хаз-Булат», «Коробушка» (по некрасовским «Коробейникам»). Мужики особенно любили «Ермака», ревели, сотрясая стены: «И бес-пре-рывно гром гре-ме-е-е-ел!..»

Пели и новые, революционные песни, такие как «По долинам и по взгорьям». Никто не подозревал, конечно, что это — марш белогвардейцев-дроздовцев, переделанный красными для своих нужд, как и многие другие песни времен Гражданской войны. Ведь даже такая популярнейшая песня, как «Смело мы в бой пойдем / За власть Советов / И как один умрем / В борьбе за это», уворована у белых:

Смело мы в бой пойдем

За Русь святую

И как один прольем

Кровь молодую.

Пели «Там вдали за рекой» — это была моя любимая, трогающая до слез:

Он упал возле ног вороного коня

И закрыл свои ясные очи:

«Ты, конёк вороной, расскажи дорогой,

Что я честно погиб за рабочих…»

(Какая самоотверженность в борьбе за ложную, навязанную извне идею, гибельность которой была уже тогда очевидна для «белых», а для нас вскрылась только через десятилетия и последствия которой предстоит изживать и нам, и детям, и внукам, и, боюсь, правнукам нашим!)

И самое странное, пожалуй, — любили на гулянках петь «Проводы» Демьяна Бедного! Меня уже тогда удивляло, как родичи мои, люди верующие, сбежавшие из деревень от коллективизации (а кто и от раскулачивания), могут бойко, задорно петь слова советского «поэта-гуманиста»:

Что с попом, что с кулаком

Вся беседа —

В брюхо толстое штыком

Мироеда!

Но вот — пауза возникает, все чего-то как будто ждут. Мама, которая обычно была заводилой, толкает гармониста («Ну-ко, Афоня, давай!»), выскакивает на середину комнаты, поет «для разгона», обращаясь к хозяевам:

Разрешите поплясать.

Разрешите топнуть,

Неужели в вашем доме

Половицы лопнут?

Потом вызывает кого-нибудь из мужиков:

Я плясала, топала.

Вызывала сокола,

Я такого сокола —

Ростом невысокого.

«Сокол» с грацией медведя топчется возле мамы:

Ты пошто ко мне не ходишь?

Я пошто к тебе хожу?

Ты пошто меня не любишь?

Я пошто тебя люблю?

Не отвечая на заданные вопросы, мама вытягивает других мужиков и баб. И то один, то другой запевают частушки, а остальные подхватывают.

Народ всё очень смирный, а частушки — разудалые, в стиле «Провались земля и небо, мы на кочке проживем»:

        Я отчаянный родился

        И отчаянный хожу.

        Если мне башку отрубят

        Я баранью привяжу.

Эх, пить будем и плясать будем,

А смерть придет — помирать будем.

          Эх, смерть пришла,

          Меня дома не нашла,

          Нашла в кабаке

           С четвертиночкой в руке.

Мы по улице идем,

Чо-нибудь да делаем:

То оконницы ломаем,

То за девкам бегаем.

Поясню. В разных пермских говорах творительный множественного оформлялся по-разному, и всё не так, как в литературном языке. Бегали за девками только в городах. На севере Пермской области бегали за девкима или за девкама, у нас же, на юге области — бегали за девкам (впрочем, об этом я еще буду писать).

Конечно, больше всего частушек на празднике — про животворную силу любви:

Старуха старая-престарая,

Ходила с батогом.

Полюбила молодого

И забегала бегом.

Много частушек про милого (он же дроля) или про милую, она же матаня, она же шмарочка, она же милашка, она же ягодиночка, она же сухотиночка и даже сербияночка (отголосок войны с турками за освобождение Болгарии и Сербии); капризная память сохранила только одну частушку про сербиянку, довольно странную:

Сербиянка шьет портянки

В огороде, в борозде,

Интересные портянки —

Из одной выходят две.

Были (правда, редко) и частушки про «вождей революции», чаще всего про Клима Ворошилова — общепризнанного эталона мужской красоты, чьи портреты висели во многих учреждениях;

У моёго-то милого,

У моёго милого,

Брови чёрны, глазки кари,

Как у Ворошилова.

Были, наконец, и шутливые экспромты «на злобу дня», например про моего дядю-гармониста:

Ты, Афоня, Афанас,

Чо ты работаешь?

Петух теленка обосрал,

Наверно обтираешь.

Об унылости русских песен не писал только ленивый — и иностранцы писали, и сами русские — и великие, и не очень. Ярче всего эту мысль выразил Пушкин:

Фигурно иль буквально: всей семьей.

От ямщика до первого поэта.

Мы все поем уныло.

Так, да не совсем так, вернее — не всегда так: на празднике, особенно в частушках, царили шутка и веселое озорство.

Мы, ребятишки, сбившись на кровати или на печи, с интересом наблюдаем за взрослыми, слушаем песни, гармошку. И этот с детства впитанный наигрыш гармошки до сих пор трогает в моей душе какие-то струны.

Видел я в жизни много праздников, у разных народов. Пусть не погневаются на меня люди, влюбленные во всё русское: пляскам моих родичей далеко было до грациозности и отточенности движений в кавказских танцах, а пению — до торжественно-мрачноватой слаженности грузинского хорового пения. Но было главное — настоящее веселье, умение полностью расслабиться и набраться душевных сил для дальнейшей нелегкой жизни.

В наше время «стирания всех и всяческих граней» (между городом и деревней, трудом умственным и физическим, даже между мужчиной и женщиной) стирается и грань между работой и отдыхом. Раньше она была очень резкой. Праздник — это полное отрешение от всех дел и забот.

Вернемся к праздничному столу. Время от времени кто-нибудь из теток хватал со стола конфеты, куски шаньги, подбегал к нам, ребятишкам, совал в руку: «Ha-ко, Вовонька, милый сын!» — и снова нырял в общую сутолоку, выкрикивая частушки.

Жалко мне было на этих вечерах только гармониста, который, свесив голову на мехи, пиликал на гармошке и, казалось, совсем не участвовал в общем веселье, да моего папку, который как-то не умел в него включиться. Часто уходил к нам за занавеску. Прибегала мама: «Да ты чо, Зино? Пойдем плясать!» — «Иди, иди! Я с робетишками маленько побуду». — Может, уже чувствовал он близкую смерть?..

Данный текст является ознакомительным фрагментом.