Глава 2. Человек без места
Глава 2. Человек без места
Белый пароход ровной чертой вспарывает синий шелк моря.
Я стою у борта уже не один час и все-таки мне не скучно: полузакрыв глаза, я наблюдаю рождение новых и новых волн. Вот впереди из-под острого корабельного носа поднимается юная волна. В избытке сил она встает на дыбы и яростно бьет в спину другую, стараясь подмять ее под себя, спеша занять ее место.
О молодость! О время, когда жизненная борьба кажется только забавной игрой…
В Нью-Йорке у меня жил дальний родственник, он работал в рекламном бюро. Для европейцев непонятно значение рекламы, а в Америке это прекрасно оплачиваемая специальность, это наука, это искусство, это большой бизнес. В год Соединенные Штаты тратят на всесторонне продуманную и прекрасно выполненную рекламу сотни миллионов долларов. Мой родственник устроил мне заказ на одно объявление в самом читаемом журнале, бастионе мещанства, ограниченности и консерватизма. Заказ не был материальной помощью, скорее — развлечением, шуткой. Я сделал рисунок, судно снялось, и телеграмма о том, что я принят на постоянную работу в могущественный рекламный трест «Старспенглд Беннер», застала меня уже в Пернамбуку. Американцы умеют делать выбор и любят рисковать, ставя на непроверенного коня. Точнее, они этого коня сами делают. Мне сказали, что выбор пал на меня потому, что в моем рисунке что-то есть. Не знаю, я сделал рисунок из озорства, совершенно не надеясь, что он будет принят, и, тем более, не ожидая успеха.
Рисунок изображал Голгофу, двух разбойников и Иисуса на кресте. Римский воин на копье подает Спасителю губку, смоченную в уксусе. Мне удались звероподобные лица разбойников и воина и еще лучше — божественное, неземное очарование лица распятого, когда он слегка отвернул прекрасное лицо от губки и произносит слова, отпечатанные над рисунком жирным шрифтом: «Нет, я люблю уксус только фирмы “Гопкинс”!»
Через год я стал королем блэрба. Сначала об американских королях. Ничто так не нравится американцу, как сенсация, и эта любовь нещадно эксплуатируется любителями наживы. На каждый данный день в Америке всегда имеются несколько королей: король очередного модного танца, королева слез при чтении Библии, король виски и королева, сумевшая проползти на четвереньках с зубной щеткой во рту двадцать километров. Каждый новый король заполняет бесчисленные страницы газет и журналов, показывается в кино и говорит по радио, публика не только знает его в лицо, но и быстро к нему привыкает: очередной король входит в бесчисленные домики и квартиры среднего американца как член семьи, как предмет быта, как фактор, формирующий сознание.
Машина рекламы с раннего утра начинает гипнотизировать публику, оглушать и усыплять, убаюкивать ее и бить по голове изо дня в день, из года в год до тех пор, пока человек, купленный большим бизнесом на роль очередного короля, не окажется в состоянии выполнить свое основное назначение — принять участие в рекламе, то есть во всучивании ста пятидесяти миллионам людей множества предметов, зачастую ненужных или неполноценных, на общую сумму в миллиарды долларов. У мощной системы околпачивания населения через рекламу есть родная сестра — мощная система опутывания и ограбления через продажу в кредит: средний американец загипнотизирован рекламой и связан по рукам и ногам обязательствами по покупке в кредит, в его сознании вещи быта возведены в фетиш, перед которым молчит практический разум этого сугубо практичного народа. Американский образ жизни — это невероятная картина умственного порабощения населения, которое сначала заставляют думать то, что нужно большому бизнесу, а потом делать то, что требует большой бизнес, который всегда остается невидимым и действует через подставных королей. Каждый король на участии в рекламном действе зарабатывает тысячи и помогает своим хозяевам зарабатывать миллионы и миллиарды. Я включился в эту свистопляску и стал королем блэрба. Но что же такое блэрб?
На загнутых внутрь краях суперобложки книги американский издатель обычно печатает краткое изложение содержания книги, причем стало обычным, что эти восхваления делаются настолько нелепо и неумеренно, что публика начала считать их образцом смешного вздора. Блэрб первоначально на жаргоне студентов означал вздор, нелепость, идиотизм, но в мое время кто-то из закулисных хозяев решил заработать миллионы на эксплуатации блэрба, и я неожиданно для себя оказался подставным королем этого ловкого балаганного действа.
Вначале я поражал читателя нелепым несоответствием рисунка и смысла. Например, остро и ловко сделанный рисунок изображал преступника с петлей на шее и прокурора, только что зачитавшего смертный приговор. Сухой, строгий прокурор спрашивает: «Ваше последнее желание?» Блаженно улыбающийся висельник отвечает: «Поставьте мне клизму из ирригатора “Люкс”!» Затем, когда это надоело, а в Америке все надоедает очень быстро, я нашел другой прием: серию рисунков под каким-нибудь одним общим названием, например: «Где Джон?» Рисунок выглядел примерно так: почтенный священник хочет надеть кольцо на руку жениха, но тот куда-то исчез, стоит одна невеста и, блаженно улыбаясь, говорит огорошенному священнику: «Не удивляйтесь, достопочтенный отец! Джон отлучился на минутку, чтобы еще раз посмотреть на наш новый электрический утюг “Победа”!»
Именно в это время мои рекламные рисунки затопили страну, и люди в разговоре повторяли мои вопросы как намек или шутку. Если кого-то ожидали, то обязательно один из присутствующих иронически бросал: «Где Джон?» И несколько голосов под общий смех отвечали надписями последних реклам: он чистит зубы, принимает слабительное, одевает трусики и тому подобное. Так я вошел в семьи и стал необходимостью быта. Американец привык к моей рекламе, наш рекламный трест загребал уйму денег, фирмы засыпали меня заказами, и денежки текли на мой банковский счет широкой рекой. Это было время новой психологической обработки покупателя. Приходилось тонко разбираться в характере читателей отдельных журналов или газет, зрителей определенных фильмов и слушателей различных передач, узнавать вкусы точно определенного круга людей и нацеливать рекламу с максимальной вероятностью попадания в цель, ведь реклама в Америке — точнейшая наука, в которой психология множится на статистику.
Когда вопросы-ответы надоели публике, мы придумали наиболее нелепую и выгодную форму блэрба: я давал очень смешной и глупый рисунок, а заказчик размножал его через печать и кино с предложением читателям и зрителям придумать наиболее дурацкую подпись, в которой бы употреблялось название данной фирмы или рекламируемого товара. За особо нелепую, а потому особенно смешную, подпись выплачивался приз в виде весьма крупной суммы. В течение недели Америку подзадоривали: «Ждите субботы! Ловите наш субботник блэрб!» В субботу появлялся очередной рисунок, например, изображение удивленного гостя, который растерялся: хозяйка дома, весьма полная дама, поднялась ему навстречу, но ее объемистый зад застрял в кресле, последнее поднялось вместе с ней и нелепо торчит сзади. За наиболее идиотскую фразу для хозяйки или гостя фирма, продающая рояли, предлагала 1000 долларов. Всё воскресенье Америка придумывала блэрб: думали семьи, думали холостяки, на свидании сообща думали влюбленные, думали кондукторы и полицейские на посту. Это было повальное сумасшествие, веселая болезнь, модное увлечение и, главное, большой бизнес. Теперь все крупные фирмы охотились за мной, меня уговаривали и подкупали, меня перекупали друг у друга, платя баснословные цены за рисунки, и немедленно рекламировали эти цены.
Так я бодро плыл по течению, пока не кончился очередной бум, и загремела буря очередного кризиса. Заказов стало меньше, потому что резко упали торговые обороты, но, главное, я надоел публике и появились новые короли. Я проверил свой банковский счет и сказал себе: пора. В голове предстали Париж и обширная мастерская, во всю длину которой натянут свежезагрунтованный холст. Закончив все расчеты, я решил дать указание банку о переводе денег в Европу и одновременно купить билет на первый же лайнер. Утром этого дня за чашкой кофе я прочел на первой странице газеты сенсационное, тогда обычное, сообщение, что мой банк лопнул, а банкир выбросился из окна тридцатого этажа. К сообщению прилагалась фотография небоскреба с крестиком окна на тридцатом этаже.
Я снова оказался нищим.
Белый пароход упорно рвется вперед.
Смотрите, вот проплывает моя волна, гордая и могучая, самая высокая и самая сильная!
Сила молодости, которая себе самой всегда кажется неиссякаемой… Теперь вспоминается всё, и одна яркая картина сменяет другую, и, закрыв глаза, я пристально гляжу в себя, не содрогаясь и не плача…
Моя квартира помещалась на восьмом этаже дома во французском стиле близ Вашингтон-сквера, в центре нью-йоркского района художников, писателей и артистов. Утром я вышел на балкон и взялся руками за перила. Мне предстояло сделать последнее путешествие — головой вниз на тротуар. «Восемь этажей — это не тридцать, как у банкира, но все же вполне достаточная высота, чтобы придать своей голове блинообразный вид, — думал я, — но самоубийцам во всех романах разрешается в последний раз посмотреть на небо». Я стал рассматривать тучки, освещенные косыми лучами утреннего солнца, рассматривал долго и внимательно, потом отошел от окна и лег на постель. Сын Пирата и Сырочка не может стать самоубийцей. Так просто я не сдамся!
Но что же делать? Что?
Вот уже несколько недель я напрасно бегал по Нью-Йорку в тщетных поисках работы. Большой бизнес морочил публику шумной возней вокруг новых королей. В этой стране я мог подняться так высоко только в качестве дутого короля Дурачества, но теперь я потерял трон, и как простому художнику мне — грош цена, а безработных художников здесь тысячи.
Так что же мне делать? Ведь годы идут, и каждый из них — это шаг назад: я отдаляюсь все дальше и дальше от своей заветной цели. Мне уже тридцать один год, а еще не видно тех возможностей, которые позволят крикнуть миру Новое Слово…
Последние деньги истрачены… телефон и электричество выключены… Через три дня я обязан очистить квартиру…
Неожиданно в передней позвонили. С надеждой я бросился к дверям и увидел неизвестного человека в черной одежде с портфелем в руках. Заявки на работу были оставлены в десятках мест, но один вид посетителя мгновенно убил все надежды. В Америке сто пятьдесят разных христианских сект, все они — тоже большой бизнес, назойливый и беззастенчивый. Я жил в этой стране уже достаточно долгое время, чтобы с одного взгляда узнать проповедника, который из газет или через привратника, разнюхав о моем отчаянном положении, явился заарканить жертву прежде, чем её приберет к рукам коммивояжер другой церкви. Главное было не в черной манишке со стоячим воротником, главное заключалось в лице — противной маске смирения, благочестия и деловитости.
Я вдруг почувствовал усталость, молча кивнул человеку в черном на стул, а сам бессильно повалился на кровать, скрестил руки под головой и уперся глазами в потолок. Посетитель плавными движениями снял черную шляпу и черные перчатки, положил все это на стол и вынул из портфеля небольшую книгу в синем переплете. На обложке стояло: «Международный нефтяник». Незнакомец показал мне портрет благородного седовласого джентльмена, который, засунув руки в карманы, самоуверенно смотрел из книги. Это был знаменитый миллионер сэр Ганри де Хаай, генеральный директор англо-голландского нефтяного треста «Королевская акула»; под заглавием виднелась известная каждому автомобилисту торговая марка треста — акула, держащая в зубастой пасти оливковую ветвь спасения и мира. Сердце ёкнуло, мне показалось, что этот странный священник пришел известить меня о получении работы, и вдруг так забилось, что я невольно прижал руку к груди и глубоко перевел дыхание.
Проповедник без труда прочел смену чувств на моем лице, но не улыбнулся, а лишь величественно кивнул головой.
— Вы не ошиблись, молодой человек. Я принес вам оливковую ветвь спасения и мира.
От волнения я не мог выговорить ни слова. Мы помолчали.
— Скажите, что вы думаете о его Святейшестве папе римском? — мягко, бархатным голосом спросил по-голландски незнакомец.
Что делать? В моем положении придется терпеливо выслушать благочестивую проповедь.
— Я — не католик, — выдавил из себя.
— Я тоже, но папа римский — человек большого житейского опыта, и вот послушайте, как великолепно, с первого взгляда этот умнейший глава церкви проник в самую суть души другого человека, умнейшего директора треста, владельца полумиллиардного состояния и повелителя судьбы сорока тысяч людей, своих служащих. Я имею в виду сэра Ганри и раскрываю книгу на странице пятнадцатой.
Не помню зачитанную мне страницу, равно как и мнение сэра Ганри о его превосходительстве синьоре Муссолини, но человек в черном внушительно продолжал:
— А теперь имейте терпение прослушать еще кое-что, касающееся уже непосредственно вас, лично вас, маэстро. Я зачитываю страницу тринадцатую.
Красивым голосом опытного чтеца и проповедника человек в черном продекламировал рассуждения сэра Ганри о том, что в наиболее ответственные периоды жизни каждый человек должен сделать роковой выбор и его дальнейшая судьба зависит от правильности такого решения и определяется умением низвести сложную проблему к самому простейшему и основному. Победителями в жизненной борьбе непременно и всегда являются только Святые Простофили.
— Святым Простофилей был, несомненно, человек, ставший во главе Ватикана, Святой Простофиля — диктатор Италии, Святым Простофилей является и тот, кто создал полумиллиардное состояние, — спокойно и размеренно проповедовал незнакомец. — Почему? Потому что они в жизни ставили перед собой только одну цель и не шли на компромиссы с собой, не меняли главное на второстепенное, и поэтому достигли именно того, что хотели. Теперь настала ваша очередь. Станьте же Святым Простофилей, великая и прекрасная цель у вас есть, и этой цели вы обязательно достигнете!
Я вынул руки из-под головы и приподнялся.
— О какой цели вы говорите?
— О Новом Слове.
Я сел на кровати.
— Да, да, не удивляйтесь. Нам все известно. И здесь, и в Берлине вы много говорили о том, что хотите стать великим художником, то есть сказать миру Новое Слово. Но ведь это означает — написать большую картину, не так ли? А для этого надобны время, мастерская, деньги на натурщиков и материалы. Вам потребуется великое углубление в самого себя и, молодой человек, — тут незнакомец поднял длинный, сухой палец, — деньги, деньги и еще раз деньги, ибо в наше время без материального обеспечения ваша цель невыполнима. Слышите, невыполнима! Но мы решили перебросить вас в Берлин и помочь стать на ноги. Вы снова близки к цели, несмотря на постигшее вас несчастье. Примите же оливковую ветвь спасения!
Странный незнакомец снова сунул руку в портфель и вынул оттуда узкую красную чековую книжку, на первой странице которой я увидел свое имя и весьма крупную цифру.
— Послушайте… я даже не знаю вашего имени… Кто это мы, от имени которых вы говорите?
— Мы — это сильные мира сего, а я — скромный поверенный их сокровенных желаний, так сказать, велений сердца.
Я рванулся вперед с радостной и благодарной готовностью.
— Так чего же вы хотите? Чем должен я заняться в Берлине?
Проповедник с достоинством откинул голову назад и минуту смотрел на меня спокойным, благожелательным взором. Наконец, не улыбаясь, ответил одним словом:
— Порнографией.
— Порнографией! Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!
Я откидывался на спину и снова поднимался, чтобы вытереть слезы, кончал смеяться и начинал снова. Это была нервная разрядка после напряжения этих трудных дней. Человек в черном поднялся, налил стакан воды, поставил его у моего изголовья и снова сел. Наконец, смех иссяк, и я смолк в изнеможении.
— Это гнусное предложение делает мне сэр Ганри?
Незнакомец покачал головой.
— Вы сказали это, а не я.
— Вами сделан деликатный намек. И только.
Мы помолчали. Потом я почувствовал прилив ярости.
— Да как вы смеете, — начал я грозно, но незнакомец спокойно взял меня за плечи.
— В состоянии ли вы, молодой человек, уважать положение в обществе или высокий уровень культуры? Вы уважаете, не так ли? Ну, так вот, что вам я скажу, коллекции порнографических книг, картин и предметов председателя Совета министров Франции и Кавалера Ордена Почетного Легиона мсье Гастона Думерга и великого писателя, гуманиста Анатоля Франса оцениваются в три миллиона франков. Доброе и злое неотъемлемо присуще всем людям, но деньги и уровень культуры облагораживают самую низменную страсть, — он сделал внушительную паузу. — Мы не собираемся платить вам большие деньги за производство грязных и грубых открыток, оскорбляющих хороший вкус. Они стоят гроши. От вас требуются произведения высокого искусства, но несколько необычно ориентированные. Заметьте: несколько необычно — и всё! Будьте художником и всегда оставайтесь только художником. Станьте новым Зичи, но более оригинальным и фантастичным! Отнеситесь к этому заказу как к любому другому, выполните его честно и потом сразу и на всю жизнь забудьте о нем — переезжайте в Париж и начинайте работать над той вещью, которая вам принесет, я надеюсь, славу и бессмертие!
Мягкий голос журчал как ручеек, успокаивая и усыпляя бдительность. Но я не хотел сдаваться.
— Но все же скажите, что позволило вам, торговцу порнографией, выбрать именно меня?
— Потому что вы уже попробовали свои силы на этом поприще, и я оценил вас по достоинству.
Человек в черном в третий раз полез в свой портфель и вынул два номера журнала «Merry Picturegoer». В Америке издаются журналы, прикрывающиеся искусством, а на самом деле являющиеся скрытой порнографией: в них скабрезность и эротизм точно доведены до пределов, разрешаемых законом. В этих роскошно издаваемых журналах есть реклама и объявления, приспособленные к вкусам читателей. Незнакомец открыл и показал мне две моих работы. Я густо покраснел и опустил голову.
— Подыскивая кандидата, я наткнулся на ваши рисунки и обратил на них внимание. Если дать вам руководство, то из вас выйдет толк, — объяснял человек в черном, — ведь я еще только собираюсь торговать порнографией, а вы уже давно к этому делу приступили и совершенно напрасно теперь пятитесь назад и делаете невинное лицо.
Он сложил в портфель мемуары сэра Ганри, два номера проклятого журнала и чековую книжку, встал передо мною и, глядя сверху вниз, закончил.
— Я полагаюсь на ваше благоразумие и преданность Новому Слову. Не мучайте себя вздорными соображениями морали, будьте Святым Простофилей! Вот мой номер телефона и монетка на автомат. Ровно через три дня звоните в 10 часов утра. Предположим, что меня зовут Вилем ван Аалст.
Положив на стол бумажку и монетку, незнакомец отвесил глубокий поклон и вышел.
Три дня и три ночи безумия!
У меня остались две банки консервов и кусок хлеба, трое суток я не выходил из дому. Помню эти дни, когда я бегал из угла в угол, сжимая кулаки и громко бросая кому-то проклятья, помню ночи, когда, не раздеваясь, лежал на постели, скрестив руки под головой, и глядел широко открытыми глазами в темноту.
На кой черт и кому именно сдалась моя моральная чистота?!
Бухгалтеры, пишущие историю искусств, уже разнесли по соответствующим графам моральные изъяны великих творцов прекрасного. Один занимался педерастией, другой якобы жил с собственной сестрой, третий болел сифилисом. Ну и что? История давно перешагнула через наполненную пакостями бухгалтерскую книгу личных недочетов, а великие произведения живут в сердцах миллионов людей, которые благословляют имена их творцов! Жалкие и порочащие сведения о личной жизни великих людей искусства смываются временем! Так на кой же дьявол мне так мучиться из-за чистоты своих рук?! Миру нужны не чистые, а умелые и преданные руки! Нужно свести сложную нравственную проблему к простому вопросу — быть или не быть моей огромной и тщательно написанной картине?
— Быть, несмотря ни на что! Да здравствуют Святые Простофили! — твердо сказал я себе, опуская в автомат оставленную незнакомцем монетку и набирая заветный номер.
В Берлине я остановился в самой фешенебельной гостинице города. В нескольких газетах в отделе хроники появилась заметка: «Прибыл мистер Гайсберт ван Эгмонт, известный американский художник и декоратор. Мистер ван Эгмонт будет изучать готическое искусство Германии и северных стран».
Неделю я шлялся по ночным кабакам, а днем спал. Затем появился неизвестный по кличке ван Аалст и повез меня в мою новую квартиру. В те годы старая берлинская знать уже разорилась, и чудесные квартиры стояли пустыми, напрасно взывая к прохожим огромными наклейками на зеркальных окнах. На тихой и фешенебельной улице между Штейн-плат и Курфюрстендаммом ван Аалст подвел меня к солидному подъезду и массивной двери с медной дощечкой «Г. ван Эгмонт. Художник, декоратор и совладелец Голландско-Американской компании архитекторов и декораторов».
Квартира оказалась старинная, барская. Не снимая шляп, с сигаретами в зубах мы обошли комнаты. В кабинете ван Аалст показал мне груду книг по вопросам внутреннего убранства, архитектуры и прикладного искусства. Потом рука в черной перчатке небрежно выдвинула ящик письменного стола: там лежали конверты и бумага с фирменным знаком — скрещенными флагами Соединенных Штатов и Нидерландов и вензелем «Ад».
— «Arts decoratifs», — усмехнувшись, процедил ван Аалст.
— В этом ящичке вы найдете чековую книжку и документы о регистрации вашей фирмы в Нью-Йорке и Амстердаме. Организация закончена, болтовня тоже. Вы обошлись нам в крупную сумму, милейший маэстро, пора ее отрабатывать. А вот и договор на сто гравюр.
Он вынул договор, показал его мне, и я, не снимая шляпы и не вынимая сигареты изо рта, расписался.
— Вашу подпись мы без вас нотариально заверим. Начинайте работать.
Я помню эти первые часы в моей квартире. Не снимая пальто и шляпы, я сидел в пустых комнатах и курил. Потом случайно заметил, что сквозь зеркальные стекла старинного шкафа видны бутылки и бокалы. Достал бутылку виски, она была предусмотрительно откупорена. Так до самой ночи я сидел, курил и пил виски, рассеянно слушая набегающий и умирающий шум берлинского шнелльбана — скоростного электропоезда на эстакадах.
Я всегда думал, что торговец порнографией — юркий тип с плохо выбритой и отталкивающей физиономией. Наверное, так это и бывало раньше, когда, чтобы купить хлеб, делались и продавались дешевые фотографии. Но теперь порнография — большой бизнес, она взята в руки могучей бандой, обслуживающей только сильных мира сего и их «сокровенные веления сердца»-, и выполняется людьми с наружностью церковных проповедников. Как изменился проходимец, назвавший себя ван Аалстом! Теперь это был просто гангстер… Несомненно, гангстер… Я попал в крепкие сети… а, впрочем, почему «попал»? Я стал членом банды добровольно, и нечего стыдиться того, что человек в черном — голландец. Ну и что? Это международная банда, и в ней участвуют два голландца и весьма почтенного вида!
Я обязался выполнить тысячу гравюр в десяти сериях под общими тематическими названиями. С каждой доски нужно сделать сто слегка подкрашенных авторских пронумерованных оттисков. Затем в присутствии ван Аалста доска мной уничтожалась, и гравюры превращались в уникумы, ценимые всеми коллекционерами. Работа не была ограничена во времени, от меня требовались: неистощимая изобретательность, изысканный вкус, филигранность и тщательность отработки деталей. Расставаясь, ван Аалст мне сказал всего четыре слова: «Ничего пресного, никаких повторений».
— Кстати, — добавил он, глядя на меня через плечо, — вы знаете, что авторские оттиски принято подписывать? И вы Должны их подписывать!
— Да, но…
— Никаких «но». Недавно я был в Швейцарии и обратил внимание, там во всех общественных уборных на писсуарах красуется надпись: «Инженер А. Грюцли — патент» и полный адрес фирмы. Видите, ему не стыдно, и его дочь, вероятно, очень милая девушка, тоже не стыдится, что ее фамилия щедро поливается молодыми людьми родной и других стран. Труд есть труд, а деньги не пахнут, и вы, маэстро, не будьте щепетильным! Лишь почаще повторяйте себе — «деньги не пахнут»! Поняли?
По опыту работы в рекламном тресте я знал, что серийное производство порнографического треста также должно быть основано на науке и предложение должно точнейшим образом соответствовать спросу. Ясно, что художник обязан хорошо знать вкусы своих хозяев, но откуда же мог сын Пирата и Сырочка знать эти вкусы? Я происходил из простой семьи и никогда не соприкасался с людьми, которые управляют сим миром. На фотографиях в журналах я видел хорошо одетых людей с культурными, всегда благообразными и часто красивыми лицами. Глядя на сцену открытия культурной выставки в присутствии архиепископа, президента или короля или на изображения заседания Совета министров, я думал: «Кто-то из них коллекционирует мои гравюры, иными словами, они связаны с нашей бандой».
Моя работа была не только мучительной и отвратительной, но и просто трудной. Медленно, делая ошибки и ощупью находя правильные решения, я шел вперед.
Первую серию я назвал «Любовь всех эпох». На моих гравюрах изящнейшие маркизы и жуткие пещерные дикарки, фараоны и накрахмаленные католические монахини занимались свинством.
— Больше всех понравились пещерные люди, — спокойно сказал ван Аалст, — но сюжет исчерпал себя. Бойтесь скуки.
Следующую серию я назвал «Этнографической»: здесь персонажи щеголяли разным цветом кожи, невероятной пестротой и затейливостью костюмов. Третью серию я сделал уже с трудом, а четвертая просто поставила меня в тупик. У меня было неограниченное количество времени и денег для того, чтобы рыться в музейных и библиотечных архивах или нанимать любую натуру. Но мой здоровый мозг оказался недостаточно изобретательным, и когда я признался в этом ван Аалсту, он впервые снял пальто, шляпу и перчатки. Как когда-то в Нью-Йорке уселся в кресло, и на его лице опять заиграла благородная и благожелательная улыбка проповедника.
— Вы были в Париже и заметили уже, что утром по улицам там бегают резвые лошадки, запряженные в старинные кабриолеты, — говорил он нараспев, прикрыв глаза и откинув голову на спинку кресла. — Это — реклама фирмы, производящей сладкие сырки из сбитых сливок, они там называются маленькими швейцарцами. Именно с них и начинается длинная линия, ведущая от детских сырков через здоровые и питательные сыры для рабочих и служащих к божественной пище аристократов кармана, положения и ума, — он сделал многозначительную паузу, быстро взглянул на меня и опять закрыл глаза. — «Человек начинается с барона», — когда-то сказал Меттерних. В сырной генеалогии человеком является бри — сыр, похожий на гной, налитый в плоскую корзинку. Почему бри? Потому, что это первый сыр, который хоть и слабо, но явственно издает тлетворный запах разложения. За бри следуют аристократы рангом выше — французский рокфор, итальянская горгонзола и английский стилтон, три брата с весьма неприличным запахом. Идите по линии дальше и вы подниметесь до заоблачных вершин хорошего вкуса: вот камамбер, поражающий обоняние отталкивающим запахом грязных носков, это граф, выше вы найдете князя — ливаро с едким запахом грязного писсуара и, наконец, жеромэ — о, радость, о, блаженство! Вы кладете кусочек на тарелку, и вам кажется, будто ваш нос прижимается к раздутому пузу гниющей на солнце дохлой кошки!
Проповедник перевел дух, следя за эффектом своих слов.
— A-а, проняло! Ну, теперь вы поняли, что от вас требуется! Ко всем чертям изысканных маркиз и мужественных африканцев: все это приелось, как сладкие взбитые сливки! Платить огромные деньги за маленьких швейцарцев мы не собираемся! Давайте ливаро, бри, камамбер и жеромэ! Вот пропуск в закрытый изолятор для тяжелых сифилитиков. Завтра явитесь туда и делайте зарисовки с наиболее безобразных и заживо гниющих больных. Администрации сообщено: вы присланы редакцией медицинской энциклопедии. Не бойтесь! Посмотрите, нарисуйте, почитайте Бодлера, вдохновитесь и начинайте творить! По указанию пославших меня, ваша новая серия будет называться «Danse macabre» («Танец смерти»).
Начались страшные недели и месяцы.
Я не мог пьянствовать, потому что нужно было работать. Я спешил изо всех сил. Днем приходилось рыться в медицинских и полицейских альбомах, посещать мертвецкие, инвалидные приюты и больницы. Человек в черном устроил мне командировку в заграничный лепрозорий. Это был опустившийся на меня черный кошмарный сон, угар, заслонивший весь мир, а по ночам, наглотавшись таблеток, я мертвецки спал. Я был отравлен и чувствовал, что физически слабею, но у меня был путеводный маяк — номера серий: шесть… семь… восемь… Когда я сделал девятую серию под названием «Mort еп folie» («Смерть в безумии»), для которой пришлось работать в полицейских моргах среди трупов удавленников и утопленников, самоубийц и раздавленных в уличных катастрофах, я окончательно обессилел.
Человек в черном похлопал меня по плечу.
— На последнее я приберег вам тему, заказанную мне давным-давно. В жизни страдание — не самое главное. Мы все можем заболеть, и смерть — не самое ужасное, мы все должны умереть. Есть в жизни одно, что особенно поражает воображение покупателей ваших произведений — это бедность. Унизьте бедных, этих проклятых Богом кротов, подрывающих неприступные крепости сильных мира сего! Поняли? Ваша последняя серия пусть будет самой гнусной из всех, и будет она называться «Extases de la pauvzete» («Экстазы бедности»).
Я купил у ветошника грязные лохмотья и отпустил на лице щетину. По вечерам, измазав лицо гримом и подняв воротник, я выходил на ловлю нужных типов. Ночевал в ночлежках и приютах, питался на мусорных кучах и помойках.
Передо мной открылся мир голода и отчаяния, физического истощения и душевного опустошения…
Страшный мир!
Теперь я знал, что ужас жизни совсем не в смерти больного, а в невозможности для миллионов и миллионов здоровых людей просто и естественно жить…
Я помню утро, когда человек в черном и я произвели окончательный расчет. Я плохо соображал после таблеток, мне было все равно, но когда я поднял руку с кислотой над последней доской и увидел в углу цифру 10, то вдруг почувствовал сильную слабость, поставил бутыль на пол и захныкал. Это было похоже на икоту. Ван Аалст молча облил кислотой мою последнюю гравюру, вынул из кармана договор, порвал его, положил клочья на стол и исчез. Навсегда!
Следующие недели я спал и спал без конца. Мельком взглянул на себя в зеркало — лицо как у человека, перенесшего сыпной тиф. Но я был молод и силен. С каждым днем «Королевская акула» с оливковой ветвью в зубастой пасти отодвигалась вдаль. Через полмесяца сильные мира сего и «тайные веления их сердец» как будто бы покрылись серой дымкой, они уходили в пропасть забвения, их властно сбрасывал туда другой образ — моя картина! Новое Слово!
Белый пароход идет все вперед и вперед. Облокотившись на перила и положив голову на руки, я смотрю на море и не могу, не могу оторваться…
Вот сильная волна догоняет слабую. Яростно летят кверху сверкающие на солнце брызги… Они сшибаются в остервенелом борении…
Какое великолепие! Какой порыв!
Я переехал в Париж. В центре Латинского квартала, на бульваре Сен-Мишель, тогда жил маленький старичок, страстно влюбленный в живопись, мистер Рональд Даулинг. В свое время этот богатый австралиец открыл лучший в городе магазин принадлежностей для художников, а в задних комнатах магазина устроил для вечно голодных молодых художников бесплатную закусочную, где скромные пожилые женщины подавали им кофе и незатейливую снедь. Закусочная Даулинга была любимым render-vous передовой молодежи: здесь ставились и решались боевые вопросы искусства, здесь же обсуждались творческие планы. Я несколько раз принял участие в споре, Даулинг меня заметил, и мы быстро подружились.
— Я буду вашим верным оруженосцем! Я верю в вас! — повторял он, теребя белую бородку. И действительно, он мне много помог практическими советами и участием в организационной беготне.
Мы переоборудовали сарай во дворе высокого дома и превратили его в просторную мастерскую с одной жилой комнатой и всеми прочими удобствами. До этой моей обители еле доносился ровный гул Парижа. Боже, какая счастливая была эта пора! Я заказал огромное полотно крупнозернистого плетения, специально предназначенного для монументальной живописи. Картон, бумага и акварель были выписаны из Англии, пастель по особому заказу изготовила всемирно известная парижская фирма, красками снабдила нас Германия, все кисти были сделаны только из русского соболя и щетины. Мы заказывали, подписывали счета, наблюдали за перевозкой и расстановкой мольбертов, столиков и ящиков с материалами. Освещение в мастерской оборудовала специальная фирма. Все вместе грунтовали большой холст, для завсегдатаев закусочной это была праздничная работа. Сколько было возбужденных споров! Сколько резких слов и сердечных извинений! Сколько капель пота смахнули с потных лбов в этой суете радостного возбуждения! Счастливое время! Но оно закончилось, мастерская оборудована, и пора приступить к работе. Этого утра я никогда не забуду. Еще бы! Утра моего долгожданного торжества, моей победы: вот оно, утро роскошной жатвы, когда будут любовно собраны плоды такого тяжелого труда и таких мучительных унижений! Ах, сколько было дней яростного скрежета зубовного, сколько бессонных ночей борьбы с собой! Годы, лучшие годы жизни принесены в жертву благородной идее. Но лучезарное утро расплаты наконец наступило, и я предъявляю счет, да нет, какой там счет, я обнажаю меч, и, видит Бог, сейчас полетят головы! Я вскочил с постели, принял душ, позавтракал. Тысячу раз сдерживал торопливые движения: куда торопиться? Зачем?! Черт побери, я не спешу, вы слышите — я не спешу!
После завтрака вошел в мастерскую. Шторы были опущены, мольберты прикрыты черной материей. Долго и жадно я смотрел на эти темные очертания, на готовую к бою мою артиллерийскую батарею. Потом подбежал к окнам и рванул занавеси в стороны, сорвал покрывала с мольбертов и столиков. Яркое утреннее сияние озарило это великолепие. Вещи, в которых воплотился мой труд и мое стремление к Высокому, стояли передо мною как жертвенники в храме. Гигантский холст, дорогой холст крупноячеистого тканья, тщательно загрунтованный, подходящий для монументальной, титанической живописи, стоял в глубине комнаты. Моя «Толстая Берта», наведенная прямо в лоб врагу, но еще не заряженная: затвор открыт, его черная пасть жадно ждет чудовищного заряда… А перед главным холстом батарея поменьше: мольберты с холстом, цветным картоном и листами ватмана. Они по-военному выстроились в ряд, и у каждого свой столик со щедрым набором соответствующих материалов: кистей, кисточек, шпателей, растворителей, палитр, красок масляных и плакатных, углей прессованных и мягких, сангины разных оттенков, туши и перьев, цветных карандашей, пастели и мелков. Ряды готовых к бою рыцарей, а по бокам — верные оруженосцы. Армия, которая замерла в ожидании звука боевой трубы! Боже мой, боже мой, какая великолепная, какая грозная картина! Да, мы не дурно поработали, мистер Даулинг! Мы вооружили и выстроили в боевом порядке славное войско!
Без всякой торопливости я подошел, выбрал палочку прессованного угля… Кончик как будто бы отбит! Заменим, это в нашей власти! Взял другой уголь, удобно поставил мольберт с бледно-серым картоном, поднял руку и… Ах пушинка на рукаве? Что же… не спеша нацелился и щелчком сбросил ее, улыбаясь, смотрел, как она зигзагами медленно опускалась на пол. Я не спешу, не спешу, черт побери, я наслаждаюсь, нет — смакую каждое мгновение этого утра, упиваюсь им! Упиваюсь мгновением этого несравненного торжества! Потом вдохновение захлестнуло меня и подняло ввысь… Прилив молодой, уверенной в себе силы, железной, воспитанной годами труда воли… Я закрыл глаза… нахмурил брови… стиснул зубы… потом решительно и твердо шагнул вперед. Забыл о пушинках, о мастерской, забыл о себе самом… Взглянул на девственную ширь мертвой материи, нетерпеливо и напряженно ждавшей оплодотворения… чудесного творческого прикосновения, которое рождает жизнь! Стал вполуоборот… откинул голову… взмахнул рукой… И…
В давно прошедшие школьные годы я не отличался тихим поведением и прилежанием: большей частью мне удавалось плыть по течению, только полагаясь на хорошую память, понятливость и удачу. Но иногда я все же попадал в беду: прогуляв вечер, на следующий день выходил к доске, не зная ни слова из заданного урока. Повторялось одно и то же.
— Ну, расскажи все, что знаешь о Перикле.
— О Перикле?
— Да, о Перикле.
— О знаменитом Перикле?
— Да, о знаменитом. Начинай!
Откашлявшись, я открываю рот, но слов нет и быть не может, ведь я не читал урок и ничего не знаю.
— Гм, гм… Перикл… Перикл…
— Время идет, не тяни.
Я снова откашливаюсь, на этот раз посильнее. Кашляю долго и тщательно, очищая легкие и глотку. Отставляю ногу. Оправляю костюм. Настойчивое: «Ну?»
Я приглаживаю волосы, тщательно и не спеша. Три раза проглатываю слюну. Учитель встает. Резкое, повелительное: «Ну? Ну?»
В отчаянии быстро набираю воздух, поднимаюсь на цыпочки, раскрываю рот и… И ничего, решительно ничего, слов нет, я стою на цыпочках, раздувшись и побагровев от натуги, стою с раскрытым немым ртом, пока в классе не вспыхивает приглушенный смех.
«Что за чепуха!»
Я переступил с ноги на ногу и опять поднял руку. Ничего, решительно ничего… Я просто не знаю, что именно мне нужно изобразить, внутренне не ощущаю идеи и не имею ясной темы.
Я не могу начать работать, потому что мне нечего сказать!
Я нем! Нем!! Нем!!!
Я напрасно садился и вставал, бегал по мастерской, ложился на диван — ничего, решительно ничего нет, ни одной мысли, ни одной идеи… Прошел день, неделя… Ничего. Пусто.
У меня нет Нового Слова!
Я жил, как живет в Париже каждый обеспеченный молодой человек: вставал поздно, хорошо ел и пил, половину ночи тратил на развлечения — словом, по инерции выполнял обычный церемониал бессмысленной растраты сил, времени и жизни. А внутри шла тяжелая работа осмысливания.
Мистер Даулинг наведывался ко мне. Вначале прямо от входных дверей бросался к мольбертам. Потом стал приходить реже.
— Обдумываете? Надо, надо… Не спешите, ван Эгмонт: мы знаем из истории живописи, сколько великих живописцев оказалось пустоцветами из-за неумения найти тему. Великое в искусстве определяется именно темой, а форма будет указана содержанием: малому — малые формы, великому — монументальные способы выражения. Свое Новое Слово вы крикнете на новом языке, это ясно! Ищите тему! Не спешите!
Я принялся обдумывать тему, методически перебирая возможные варианты. Пейзаж? Нет, для нашей эпохи это недостаточно сильный язык: моя вещь должна изобразить трагический взрыв человеческих страстей. Может быть, исторический сюжет? Но историческая тема потрясает зрителя тогда, когда она перекликается с настоящим: под персонажем в старинном костюме зритель должен узнать самого себя. Я напрасно пробовал различные темы из прошлого — все оказывалось плоским и если было похоже на настоящее, то ходульным или вообще непохожим.
Ж.Л. Давид взял темы Рима, и его римляне были живыми только потому, что каждый воспринимал их как художественное преображение доблестной героики тогдашней современности Франции, то есть революции, и старая героика естественно слилась с героикой новой. Но я с недоумением смотрел вокруг себя и не видел ничего и никого, что стоило бы перенести на холст хотя бы в облагороженной и преображенной форме. Герра Гитлера с голыми ногами и в доспехах Цезаря? Сэра Ганри де Хаай под видом Красса, подавляющего восстание гладиаторов? Прихлебателя Цицерона как символ наших напомаженных парламентских вралей? В это бездарное и подлое время исторический сюжет можно взять только в плане острой сатиры, а я жаждал и искал героическую трагедию. Отбросив историю, я решил взять современную тему. Вспоминая сильные и смелые лица людей, с которыми довелось мне работать в море, я решил для своего монументального полотна взять Труд как тему. Труд с большой буквы, Труд как силу, облагораживающую и создающую мир. Две недели не ходил, а блаженствовал в безумно радостном полете: заперся в мастерской и покрывал один картон за другим набросками лиц и фигур моряков, грузчиков, рабочих, реальных и идеализированных, как атлантов, держащих на своих могучих плечах сей мир. Нашел! Ура!! Вот она, лучшая из тем на свете — тема № 1.
Я мысленно видел свой холст уже готовым, заполненным исполинскими фигурами мужчин и женщин, в поте лица созидающих мир, победное сияние солнца, разгоняющего тьму, и толпы зрителей — молчаливых, потрясенных, воодушевленных и сосредоточенных. Память легко восстанавливала незабываемые лица, фигуры, позы. Я вспоминал то сумрачный и зловещий океан и группы норвежских рыбаков, выбирающих сети, — этих громадных, суровых и великолепных викингов наших дней, героев тяжелого и опасного труда; то вереницы обнаженных юношей, грузивших наш пароход в портах Индонезии, где каждый грузчик — шоколадный Аполлон, променявший лук и стрелы на ящик или тюк!
Я стал бывать в рабочих предместьях Парижа, подбирая типажи и делая наброски. И как-то само собой получилось, что мне пришла мысль наняться на работу грузчиком, чтобы ближе подойти к моим будущим героям, войти в их жизнь и изнутри найти новые дополнительные черты, которые дадут моей картине не только лиричность и человечность, но и обогатят ее чертами бытовой достоверности. Ведь мой апофеоз труда должен исходить из каких-то реальных современных условий.
В Париже находят кусок хлеба десятки тысяч иностранцев. Ни грузчики, ни подрядчик не удивились моему приходу. Мы разгружали баржи на Сене, я был сильным и ловким парнем и с этой стороны вполне удовлетворял рабочих. И все-таки они меня не любили. Физический труд после ужасов берлинского жития мне казался отдыхом, тем более приятным, что моя будущая вещь должна была явиться гимном труду. Однако когда я особенно много работал, то хвалил меня только противный толстый подрядчик, а рабочие вечером окружили меня и, оглядываясь по сторонам, прошипели.
— Ты что, голландская собака, захотел в морду?
— Выслуживаешься перед подрядчиком?
— Увеличиваешь норму?
— Сбиваешь заработную плату?
Труд для этих людей был не радостью, а проклятием. Как-то в обеденный перерыв я начал рассказывать о своей картине, мои слова вызвали насмешки и раздражение, прежде всего непонимание.
— Ты пропился, что ли?
Они не раз видели пропившихся художников, работавших грузчиками, но мое заявление, что я материально обеспечен и изучаю труд как таковой, вызвало взрыв негодования, можно сказать, озлобления.
— Труд как таковой!
— И выдумает же!
— А живого человека тебе не надо?
Кто-то рассказал о хронометрических исследованиях на заводах с целью повышения норм производительности труда, и тут на меня посыпался град ругательств и оскорблений. В нашей бригаде подсобным рабочим трудился подросток по имени Жан Дюмулен, обыкновенный парижский мальчишка. Этот Жан выпил из меня крови больше, чем все другие вместе взятые. Жан долго подстрекал бригаду, и все рабочие решили скопом прийти ко мне в мастерскую для проверки. Они долго и молча переминались с ноги на ногу перед мольбертами, потом пристыженные и присмиревшие ушли, но после этого посещения Жан стал моим врагом. Вскоре, требуя повышения заработной платы на несколько сантимов в час, бригада забастовала. Мне эти сантимы были не нужны, я — иностоанец и не принял участия в яростной ругани рабочих с представителями профсоюза и подрядчиком. Я сидел в стороне и просто смотрел, что вызвало особенную злобу Жана. Мне многое не нравилось: пьянство и нищета, плач растрепанных жен с младенцами на руках — это никак не подходило мне в качестве материала для картины. После долгих раздумий стало ясно, «Апофеоз Труда» должен опираться не на натуралистическое списывание с натуры, а на некую абстракцию, где некий идеализированный Человек идет вперед по пути к высотам гуманности и облагораживания самого себя через некий идеализированный Труд. В итоге размышлений у меня сложилась общая идея сюжета: атлетически сложенные молодые мужчины и женщины достраивают сложенную из тяжелых глыб пирамиду. В центре полотна — группа строителей, они тяжелыми железными рычагами поднимают и устанавливают на самую вершину пирамиды обелиск с высеченной на нем надписью: «Через труд — к гуманности!»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.