Вступление

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вступление

«Кто бы выслушал мой рассказ / О девчонке, что вошла в мою жизнь?»[1] — вопрошал Джон Леннон в песне Girl на Rubber Soul — битловском альбоме 1965 года. Тремя годами позже я звонил в дверь подвальчика в доме номер 34 по Монтегю-сквер в Лондоне. Через несколько секунд одетый в черный свитер, джинсы и белые теннисные туфли веселый 27-летний мужчина с темными волосами до плеч и в круглых «бабушкиных» очках открыл мне дверь. «Давай, входи!» — сказал он, и мы проследовали в гостиную, где он представил мне фантастическую девчонку, которая вошла в его жизнь, предложил сесть на диван и спросил, не хочу ли я выслушать его рассказ.

«Рядом с Джоном и Йоко» — моя личная история о том времени, что я провел с Джоном Ленноном и Йоко Оно. Она начинается холодным нью-йоркским декабрьским утром 1963 года. Шел мой первый семестр четвертого курса Колумбийского университета. Радиобудильник поднял меня в 7:30. Мне страшно хотелось поспать еще хотя бы несколько минут и было плевать на самую ужасную в мире лекцию по теории множеств, так что я решил выключить радио. Но стоило мне потянуться к кнопке, как я услышал мужской голос, выкрикивавший «Раз, два, три, ВПЕРЕД!»,[2] а потом — «Ей было всего семнадцать, / Если вы понимаете, о чем я!»[3] И ровно так же, как это случилось с исполнителем, мое сердце сделало БУМ, и я понял — начиная с этого момента песня I Saw Her Standing There станет будить меня по утрам всю оставшуюся жизнь.

«Я не могу тебя разбудить, — как-то сказал Джон Леннон. — Это можешь сделать только ты сам». К счастью, Beatles продолжали напоминать мне об этом: «Проснулся, выскочил из постели, / Провел расческой по волосам».[4] Иногда, правда, казалось, что и сами Beatles были сном, который ни за что не хотелось прерывать. И действительно, многие думали о битлах как о символических героях сновидений — как о четырех апостолах, четырех временах года, четырех фазах луны, четырех сторонах света, — и, если рассуждать примитивно, каждый из битлов в зависимости от того, как он выглядел, жестикулировал, вел себя, пел и писал песни, играл предназначенную ему роль: Пол — милый и чувствительный; Джон — беспокойный и мятежный; Джордж — загадочный и таинственный; Ринго — ребячливый, но не лишенный здравого смысла.

«Ни один из нас не сделал бы этого в одиночку, — говорил Джон, — потому что Полу не хватило бы сил, я не так чтобы сильно привлекал девчонок, Джордж был тихоней, а Ринго — барабанщиком. Но мы думали, что будем как минимум друг друга поддерживать, и так это все завертелось». Для меня Джон Леннон всегда был Единственным. В моих глазах он мгновенно стал героем, когда я впервые услышал выступление Beatles в лондонском Театре принца Уэльского в 1963 году перед королевой-матерью и принцессой Маргарет. Представляя песню Twist and Shout, Джон шагнул к микрофону и объявил: «Для исполнения следующей песни мне понадобится ваша помощь. Те, кто сидит на дешевых местах, — хлопайте. Остальные могут просто позвякивать драгоценностями».

За полтора века до того, в 1812 году, еще один мой герой, Людвиг ван Бетховен, прогуливался по улице баварского курортного городка в компании уважаемого немецкого писателя Иоганна Вольфганга фон Гете, когда они столкнулись с императрицей Марией-Людовикой и ее придворными. Гете отступил на шаг, снял шляпу и низко поклонился. Бетховен, который ни перед кем не падал ниц,[5] прошел прямо сквозь сиятельную толпу и пожурил подобострастного писателя, напомнив ему, что дворян пруд пруди, «а нас только двое». Beatles продолжили в том же духе: «Ее величество — милашка, но вот сказать ей почти что нечего».[6] (Как я выяснил позже, по иронии судьбы и сама Йоко Оно может претендовать на родство с японским императором xix века, и в этой книге я как раз расскажу историю ее семьи — ту, с которой, по всей вероятности, большинство людей не знакомы.)

Все двенадцать лет, что я общался с Джоном, он неустанно рос и как художник, и как личность, последовательно раскрываясь передо мной и миллионами поклонников, и, например, приглашал нас составить ему компанию в путешествии к Земляничным полям, чтобы мы смогли увидеть всю безграничную глубину его души, погрузиться в нее и исследовать его разум — тоже своего рода Земляничное поле. Ссылаясь на известную картинку с жирафом, заглядывающим в окно, Джон говорил: «Люди всегда видят лишь кусочек, а я стараюсь увидеть целое… не только в своей жизни, но и во Вселенной, весь замысел целиком». Он был сразу и Человеком-из-ниоткуда, и Эггманом,[7] сочетал в себе множество личностей и ткал из них песню о себе самом.

Это была монументальная песня, состоявшая из гимнов (Give Peace a Chance), обрывков снов (Revolution 9), медитаций (Strawberry Fields Fo re ve r) и призывов к действию (Power to the People), шаржей (Polythene Pa m) и отчетов о космических путешествиях (Across the Universe). Это была песня, полная категорически не сочетавшихся друг с другом чувств и эмоций: усталости (Im So Ti r e d) и бодрости (Instant Karma!), крика о помощи (Help!) и независимости (Good Morning Good Morning), подавленности (Youve Got to Hide Your Love Away) и восторга (What ever Gets You Thru the Night), удовольствия (I Feel Fine) и боли (Ye r Blues).

Никогда не боявшийся находить и выставлять напоказ собственные слабости, Джон бесстрашно принимал свою неукротимую ревность и однажды сказал: «Я буду ревновать даже к зеркалу». И он расправлялся с этим демоном в битловских песнях No Reply, You Cant Do That и Run for Your Life, позаимствовав строчку «Лучше увидеть тебя мертвой, крошка, чем с другим»[8] из песни Элвиса Пресли Baby, Lets Play House. А в одной из самых выдающихся своих песен, Jealous Guy, Леннон отважно вступает в царство ревности, с поразительной точностью описывая способ, с которым она заявляет о себе: сердце колотится, дрожь пробирает, ты едва можешь сдержать свою боль. И, поступая так, Джон позволяет нам ощутить ревность как нечто очень сильное и необыкновенное.

Поразительно и совсем не похоже на всех известных мне рокеров Джон пел о своей матери. Он однажды заметил: «Никогда бы не подумал, что в свои тридцать буду петь She Loves You и уж тем более — что когда-нибудь спою о своей маме!» Но он сделал это в двух выдающихся песнях. В Julia он прощается с ней, изображая ее «утренней луной», и рассказывает ей, что его приманило дитя океана с «глазами цвета морской волны» и «струящимися волосами», поблескивающими на солнце. (Имя Йоко переводится с японского как «дитя океана».) В песне Mother, написанной всего двумя годами позже, он вновь прощается с Джулией во второй и последний раз — крича и тем самым избавляясь от неутолимой боли, которую так долго таил в себе. Боли, вызванной тем, что, когда Джону было шесть, мать отказалась от него. Забавно, что первая строчка этой песни — «Мама, я был с тобой, / Но тебя со мной не было»[9] — шутливо вторит самоуничижительному зачину Norwegian Wood: «Когда-то у меня была девушка, / Точнее, это я когда-то у нее был».[10]

Жизнь и искусство многогранной личности обычно полны противоречий. Джон Леннон был рожден лидером. Это он привел Пола в Quarrymen (затем Пол привел Джорджа, а Джордж — Ринго), это у него еще в самом начале родилось чувство, будто он выходит за рамки обычного («Продвинутым я был еще в детском саду… А в двенадцать уже думал, что я гений и что никто этого не замечает»). Но он был лидером, который щедро делился своим творчеством с Полом Маккартни и Йоко Оно.

Он был убежденным рок-н-ролльщиком, чью жизнь навсегда изменил Heartbreak Hotel[11]

(«Услышав эту песню, я бросил все») и Long Tall Sally[12] («Это было так здорово, что я онемел»). И однажды — еще до того, как в его жизнь вошла та самая девчонка, — он решил, что «авангард» — это французский эквивалент слова «фуфло». Тем не менее Джон всегда экспериментировал, прокручивая пленку задом наперед, используя лупы и некоторые приемы монтажа, и из Revolution 9 сделал настоящий авангардный шедевр.

Порой он был не уверен в себе, а порой хвастлив («Одна часть меня считает, что я неудачник, другая — что я Господь всемогущий»). Он доверял и верил, но часто — и, как оказалось, пророчески — говорил о своем недоверии и паранойе («Паранойя, — заметил он как-то, — это обострившаяся бдительность»). В какой-то момент он казался упрямым и в то же время был поразительно гибок, что позволяло ему продвигаться вперед, рисковать как в личной, так и в творческой жизни и жить сегодняшним днем («Одни люди будто бы вечно играют в пинг-понг, другие копаются в прошлом… Кто-то прикладывает все усилия, лишь бы не быть здесь и сейчас… Я же не верю во вчерашний день»[13]). И наконец, он был лидером, который отказался от короны и империи, чтобы остаться честным перед самим собой («Трудно ощущать себя Цезарем, которому все вокруг говорят, какой он прекрасный, заваливают его подарками и приводят девочек, а он хочет просто вырваться из всего этого и сказать: „Я не хочу быть королем, я хочу быть настоящим“»). И именно та самая девчонка, что вошла в его жизнь, стала его учителем и духовным наставником. Как в песне One Day (at a Time), он был рыбой, а она — морем, он был яблоком, а она — деревом, он был дверью, а она — ключом. Проще говоря, Йоко позволила Джону стать тем, кем он был на самом деле.

«Два разума, одна судьба» — так Джон описывал их с Йоко взаимоотношения. Вместе они пытались воссоздать рай на земле — «Просто мальчик и девочка, старающиеся изменить целый мир»,[14] пел Джон об их с Йоко отношениях в песне Isolation, — и приглашали всех и каждого в совместное путешествие. Многие — ворчливые циники и обиженные фанаты Beatles, мечтавшие лишь о собственном Джоне, — глумились и отказывались от приглашения.

Но попытки изменить мир, избавляясь от одежды, встречаясь с журналистами не вылезая из кровати и посылая сильным мира сего желуди по почте (в сопроводительном письме была просьба посадить их в саду и «вырастить два дуба ради мира»), не очень-то убеждали мир в важности идей двух великих романтиков. Едва ли можно представить себе подвыпившего Тристана распевающим своей возлюбленной: «О Изольда!», но Джон написал песню Oh Yoko, в которой, как в бреду, выкрикивал ее имя «в облаках», «в ванне», «во время бритья». Это был тот самый подкупающе наивный и забавный способ Джона и Йоко жить, сделавший их подлинными романтическими влюбленными, — только два дурака могут так любить!

Они с радостью примерили роли юродивых — как сказано в Библии, «Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых»[15] — и жили по собственным несерьезным правилам, разыгрывая в повседневной жизни архетипические драмы воображения. Я неизменно вспоминал об этом, каждый раз читая душещипательные письма Абеляра и Элоизы — несчастливых влюбленных, живших в xii веке во Франции. Он был знаменитым харизматичным философом, богословом, поэтом и музыкантом, она — его ученицей, любовницей, женой, а затем, после неизбежного расставания, — настоятельницей монастыря. Она писала Абеляру:

«А кроме научных способностей обладаешь ты еще двумя дарами, которые способны покорить любое сердце. Я говорю о твоем умении слагать стихи и песни, что редко встречается среди философов… Музыка твоих песен понятна даже неграмотным, и благодаря им многие женщины вздыхали от любви к тебе. А поскольку большинство песен повествуют о нашей с тобой любви, то они прославили на весь мир и меня, и теперь многие женщины сгорают от зависти ко мне. Из тех же, кто раньше враждовал против меня, скажи, кто сейчас не сострадает моему несчастью? Если сердце мое не с тобой, то где оно? И если нет тебя, то как я могу существовать?»[16]

Такое письмо Йоко могла бы написать после смерти Джона.

У нее и сейчас хватает скептически настроенных хамов-недоброжелателей, но поклонники, следившие за ее более чем пятидесятилетней карьерой, знают, что ей не только сочувствуют как скорбящей вдове, ее признают еще и за выдающиеся заслуги художника, скульптора, фотографа, режиссера, поэта, видеохудожника, композитора, певицы и автора песен, первопроходца в концептуальном искусстве и перформансе и активиста в борьбе за мир. Про нее единственную можно сказать, что она поработала с такими разными музыкантами, как Джон Кейдж, Орнетт Колман и Леди Гага, получила десять первых строчек хит-парада Billboard Dance / Club Play Chart, прочитала оду миру на церемонии открытия Олимпийских игр 2006 года в Турине и, как шах Джахан, построивший Тадж-Махал в память о своей третьей жене, увековечила память о своем покойном муже, выстроив в Исландии на острове Видей башню Мира Imagine, лучи света от которой в ясную погоду расходятся на четыре километра. На пъедестале из белого стекла на двадцати четырех языках высечены слова «Представьте себе мир». Йоко собрала свыше полутора миллионов пожеланий мира от людей со всех концов света, и эти пожелания когда-нибудь будут высечены на башне. Словно хранитель огня, Йоко уже более тридцати лет, прошедших с момента смерти Джона, преданно и неустанно поддерживает его бесстрашный и сильный дух живым.

8 декабря 1980 года я лег спать где-то в половине одиннадцатого вечера. Сразу после полуночи меня разбудил телефонный звонок. Я встал с кровати и поднял трубку. Было слышно, как на другом конце провода плачет моя подруга. «Боже мой, что случилось?» — спросил я. «Ты слышал новости?» — в ответ спросила она. «Какие новости? Я спал». И тогда она рассказала, что умер Джон Леннон.

Журнал Rolling Stone готовил обложку с Джоном и Йоко для своего первого в 1981 году номера, отмечая таким образом выход альбома Double Fantasy. Интервью, которое я взял у Джона 5 декабря, также должно было выйти в том номере — значит, оно будет посвящено его памяти. Соучредитель, редактор и издатель Rolling Stone (и мой давний друг) Ян Винер, который в 1967 году сделал меня первым европейским редактором журнала, спросил, не могу ли я написать о том, как прошло оказавшееся последним интервью с Джоном. Оглушенный горем, я спешно прослушивал записи, извлекая лучшее — то, что казалось мне наиболее примечательным в нашей беседе, — чтобы написать своего рода некролог на пять тысяч слов.

Йоко Оно попросила, чтобы в воскресенье, 14 декабря, в 14:00 по восточному времени люди всего мира — те, кто хотел бы почтить память о Джоне, — провели десять минут в молчании. В США порядка восьми тысяч радиостанций на десять минут прервали вещание. В Ливерпуле тридцать тысяч человек в едином порыве вышли на улицы. Я вместе с несколькими друзьями присоединился к 250 тысячам человек в Центральном парке, чтобы помянуть Джона. Ровно в два часа можно было услышать лишь шум вертолетов над нами; они напомнили мне монотонное гудение индийской танпуры,[17] на которой Джордж Харрисон играл во время записи ленноновской Tomorrow Never Knows («Освободи разум, расслабься и плыви по течению. / Это не смерть, это не смерть»[18]). Джон говорил битловскому продюсеру Джорджу Мартину, что хотел, чтобы эта песня походила на «клич далай-ламы, разносящийся с вершины горы на многие мили вокруг».

Тогда я так и не расшифровал до конца свое последнее интервью с Джоном. Я написал некролог и понял, что мне будет слишком тяжело, если я вновь услышу на пленках голос Джона, так что я спрятал кассеты в самый дальний угол шкафа. Но в начале 2010-го меня осенило, что 9 октября Джону стукнуло бы семьдесят и, более того, 8 декабря исполнится тридцать лет с момента его гибели. Вообще-то о тех пленках я не вспоминал с 1980 года, но теперь решил, что после стольких лет должен попытаться найти их. Давно заброшенные, они, возможно, были повреждены временем. Но я все равно начал перерывать свой захламленный шкаф и через полчаса нашел кассеты, перевязанные двумя резинками. Неделей позже я надел наушники и приступил к кропотливому процессу расшифровки записей от начала до конца — потребовалось три стандартного размера блокнота. С волшебных магнитных лент до меня снова доносились радостные, яркие, провокационные, едкие, бесстрашные, возмутительные, смешные, сердечные слова человека, чьи губы, несомненно, целовали Камень красноречия.[19]

За расшифровкой я провел десять упоительных, но изнуряющих дней. Как-то, когда работа была уже закончена, я уснул и увидел сон, который никогда не забуду, но о котором до сих пор не рассказывал, поскольку кто-то мог бы решить, будто я умышленно создаю позерскую легенду о себе самом. Но мой сон был очень реалистичным. В нем мы с Джоном сидим в его квартире на полу, застеленном ковром, точно так же, как это было во время нашего первого интервью на Монтегю-сквер в 1968 году, — лицом друг к другу, подобно двум шаманам. Мы пьем мятный чай. Я включаю магнитофон, чтобы начать запись, и вдруг с подступающей тошнотой понимаю, что Джон не знает, что умер. Во сне мне нужно быть предельно осторожным и любой ценой не дать Джону этого понять и не спросить ненароком об их с Йоко планах. Джон начинает беседу с тех же слов, с каких начал наше последнее интервью в «Дакоте»:[20] «Не беспокойся о времени — у нас его целая куча в запасе». И в этот момент, во сне, я вспоминаю первые две строчки ленноновской песни Working Class Hero, которые всегда считал одними из самых проникновенных и пронзительных у Джона: «Ты не успеешь родиться, как они заставят тебя чувствовать себя ничтожеством, / Совсем не дав тебе времени».[21]

Так или иначе, во сне мне удалось ни разу не проколоться — почти до самого конца, когда Джон сказал: «Какую песню спеть тебе прямо сейчас? Что первым делом приходит тебе на ум?» И тогда я сказал: «Думаю, неплохо было бы послушать Instant Karma!» — и он начал петь. Но, дойдя до слов «Зачем мы все пришли в этот мир? Точно не ради жизни в боли и страхе»,[22] он пристально посмотрел на меня, чтобы убедиться, что я слушаю внимательно. И в этот момент я проснулся — удивленный, грустный, счастливый, расстроенный, но благодарный, будто бы на самом деле побывал на той встрече. И я подумал: «Ну надо же! Этой ночью я видел Джона Леннона, и он был таким же живым, как и все мы!»

* * *

«Добро пожаловать в святая святых!» — с веселой, насмешливой церемонностью произнес Джон Леннон, стоя на пороге кабинета Йоко Оно в их квартире в цокольном этаже «Дакоты» — квазиготического, с фронтонами, горгульями и коваными воротами, похожего на замок здания в нью-йоркском Верхнем Вест-Сайде. Я разулся и прошел в устланную белым ковром комнату с высоким потолком; Йоко, здороваясь, встала из-за большого, инкрустированного золотом письменного стола.

Это было 5 декабря 1980 года. Rolling Stone готовил статью про Джона и Йоко для своего первого в 1981 году номера, и я должен был взять у Джона интервью по случаю выхода их совместного с Йоко альбома Double Fantasy. Прошло немало времени с того момента, когда они в последний раз общались с журналистами. С тех пор как в 1975 году родился их сын Шон, они занимались так называемым весенним проветриванием мозгов, перестав подпитывать то, что Джони Митчелл однажды окрестила «звездоделательной машинкой». В течение пяти лет они не выпускали пластинок, не писали новой музыки или картин и не появлялись на публике. И пока Йоко присматривала за семейным бизнесом, Джон стал самопровозглашенным домохозяином, проводя время в домашних делах и заботах о сыне. Вспоминается греческий историк Геродот, описывавший один из самых замечательных обычаев, который в v веке до н. э. бытовал среди египтян: «Женщины ходят на рынок и торгуют, а мужчины сидят дома и ткут».[23] Семейство ЛенОно — так могла бы называться звукозаписывающая компания Джона и Йоко, — казалось, придерживалось древнеегипетских традиций ведения домашнего хозяйства. Или же вывернутой наизнанку воспитательной системы, при которой, как Джон пел в песне Double Fantasy, «королева в офисе подсчитывает денежки», а король на кухне «печет медовый хлеб».

В интервью журналисту Чету Филиппо медиаконсультант Эллиот Минц, сдружившийся с Джоном и Йоко в 1971 году, рассказывал, что как-то вечером Джон позвонил ему в Лос-Анджелес. «Было уже очень поздно, — вспоминал Минц, — и Джон сказал: „Со мной сегодня произошла удивительная вещь, Эллиот“. Он произнес это с таким благоговением, что я решил, будто он пережил страшно важный для него духовный опыт. Так что я приготовился слушать. „Я впервые в жизни испек буханку хлеба, и ты не поверишь, каким замечательным он получился. Я сфотографировал его на полароид и думаю, не послать ли тебе снимок с курьером прямо сейчас“, — произнес Джон». Минц пояснил, что Джон и Йоко пользовались курьерской службой вместо обычной почты, поскольку их письма и посылки разворовывались на сувениры, стоило кому-то увидеть звездные имена на конвертах. «В общем, кто-то должен был взять письмо, — рассказывал Минц, — сесть в самолет и лететь с ним туда, куда его отправили, а затем из рук в руки передать тому, кому оно предназначалось». Минц получил полароидный снимок. А неделю или две спустя он прилетел в Нью-Йорк и остановился в «Дакоте». «Как-то вечером мы сидели на кухне, — продолжал он, — и Джон принес нечто, завернутое в фольгу. Это был кусочек хлеба от той самой первой буханки, Джон приберег его специально для меня. И мы преломили хлеб вместе».

* * *

Джон ненадолго вышел из кабинета, и я присел рядом с Йоко на огромный, жемчужно-белый бархатный диван. В этой мягко освещенной безупречной комнате я увидел черный рояль, а на стене за ним — портрет Джона и Шона. Длинноволосые, они сидели на бермудском пляже. На кофейном столике стояла дубовая шкатулка, инкрустированная слоновой костью и нефритом, в нескольких стеклянных витринах хранились египетские артефакты, которые Йоко ценила за их красоту и магические свойства.

Затем я посмотрел вверх и, словно во сне, вдруг увидел, что весь потолок создавал реалистичную оптическую иллюзию неба с тонкой паутиной облаков. «Над нами только небо».[24] И я тут же вспомнил открытое письмо Джона и Йоко, опубликованное 27 мая 1979 года на последней полосе The New York Times. Озаглавленное «Любовное письмо от Джона и Йоко всем, кто спрашивает нас, что, когда и почему», оно завершалось словами: «Помните, наше молчание — это молчание любви, а не равнодушия. Помните, мы пишем прямо на небе, а не на бумаге — это наша песня. Поднимите глаза, посмотрите наверх… и вы поймете, что гуляете в бескрайних небесах. Во всех нас больше неба, чем земли». И хотя голова моя все еще витала в облаках, околдованный лазурным свечением, я спустился на землю, потому что Йоко начала рассказывать о том, как появился альбом Double Fantasy.

Прошлой весной, говорила она, Джон с ее благословения собирался зафрахтовать Megan Jaye — 43-футовую яхту, стоявшую на якоре в Ньюпорте, Род-Айленд, — и 4 июля вместе с командой из четырех человек отправиться в путешествие на Бермуды. На Лонг-Айленде, где в Колд-Спринг-Харбор у них с Йоко был второй дом, Джон научился ходить под парусом и потом еще долго бредил большим морским путешествием. 9 октября ему должно было исполниться сорок лет, и, как в Borrowed Time — песне, написанной по окончании путешествия, — «Сейчас я старше, / Будущее светлее, / Пришел мой час».[25]

Планировалось — как только Джон доберется до Бермуд, Шон вместе с няней прилетят туда, чтобы отец с сыном смогли провести вместе трехнедельные каникулы, купаясь и выходя в море, а Йоко останется дома, «чтобы привести в порядок дела», как она выразилась. Но в середине путешествия через Бермудский треугольник разразился шторм с ураганным ветром и двадцатифутовыми волнами. Капитан и команда слегли, и Джону, не страдавшему морской болезнью, пришлось занять место рулевого на целых шесть часов. Позже он рассказывал, что, мокрый и измочаленный ветром, чувствовал себя викингом, «горланящим морские песни и матерящим богов». Вспоминая о своем путешествии, Джон говорил мне: «У тебя есть только долбаная лодка и ветер, дующий со скоростью 110 миль в час, так что ты знаешь наверняка, что имеет значение, а что нет».

Джон арендовал виллу с лепниной в идиллическом местечке под названием Фэйрилендс на окраине Гамильтона, и они с Шоном каждый день ходили на пляж, где купались и строили песчаные замки. Именно там они и познакомились с художницей, которая отважилась подойти и спросить, можно ли ей нарисовать портрет Джона и Шона. К ее удивлению, Джон согласился. Несколько дней подряд они с Шоном ходили к ней в мастерскую и позировали. Вернувшись в Нью-Йорк, Джон подарил портрет Йоко, и это была та самая картина, которую я увидел над роялем.

Как-то раз Джон отвел Шона в Бермудский ботанический сад, где увидел растущие под кедром изящные бело-желтые цветы под названием «двойная фантазия». «Это что-то вроде фрезии, — объяснял Джон, — но мы думали о них как об образе, который одновременно рождается у двух разных людей, — настоящее таинство». А потом, вечером, Леннон бродил по Гамильтону и, чтобы узнать, какую музыку слушают местные, прошелся по клубам, чего не делал с середины 1970-х, когда жил в Лос-Анджелесе. Все закончилось в заведении под названием Disco 40. «Наверху они крутили диско, — вспоминал Джон, — а внизу я впервые услышал Rock Lobster в исполнении B-52. Знаешь эту песню? Это было похоже на музыку Йоко, так что я сказал себе: пришло время встряхнуться самому и разбудить жену».

Джон стремительно начал писать музыку. Woman якобы заняла у него пятнадцать минут, а в Dear Yoko, одной из новых песен, он ссылается на не слишком спокойное морское путешествие, говоря Йоко, что даже в эпицентре бури ее дух был рядом с ним. Одновременно в Нью-Йорке вернулась к песням и Йоко. В подтверждение ее мысли о том, что, «разговаривая по телефону с человеком с Северного полюса, вы можете вместе с ним писать картины», они с Джоном болтали по телефону каждый день и пели друг другу то, что написали в промежутках между разговорами. Во время одной из таких бесед Джон спел ей Beautiful Boy, а Йоко сказала: «Я тоже написала песню, и она называется Beautiful Boys, давай я спою ее тебе». Когда Джон вернулся в Нью-Йорк, Йоко спросила: «Ты правда хочешь это сделать?» Джон ответил: «Да».

* * *

Джон вернулся в кабинет, и Йоко сказала, что оставляет нас, чтобы мы могли поговорить. Джон сел на диван, и я поделился с ним тем, что Йоко рассказала о появлении Double Fantasy, предположив, что это, вероятно, был первый альбом, написанный по телефону. «Ага, — сказал Джон, смеясь. — И это игра. Чувственная игра, в которой главное — уши!»

— Я слышал, что твоя гитара последние пять-шесть лет висела над кроватью, — сказал я, — и что ты лишь недавно взял ее в руки, чтобы сыграть на Double Fantasy. Это так?

— Я купил эту прекрасную гитару, когда вернулся к Йоко и у нас родился ребенок, — ответил он. — Это необычная гитара. У нее нет корпуса, есть только твоя рука и трубкообразная штуковина, похожая на тобогган, которую можно раздвигать туда-сюда в зависимости от того, сидишь ты или стоишь. Я поиграл на ней немного, а потом просто повесил над кроватью. Но я не упускал ее из виду — она ведь так ничего и не сделала, никогда по-настоящему не играла. Я не хотел прятать ее, как прячут инструмент те, кому больно на него смотреть, типа Арти Шоу,[26] который прошел через серьезную историю и больше не играл на кларнете. Но я привык смотреть на мою гитару и думать, смогу ли я когда-нибудь снять ее с гвоздика. Сверху я прикрепил деревянную девятку, которую мне прислал один пацан, и кинжал времен Гражданской войны в Америке, сделанный из хлебного ножа. Этот кинжал мне подарила Йоко, чтобы избавляться от дурных вибраций, символически отрезать по куску от прошлого. Гитара была чем-то вроде картины, которая где-то там висела, но ты ее не замечал. А затем я внезапно понял: «Клево! Вот для чего она мне нужна». Я снял ее со стены и использовал на Double Fantasy.

— Так что, твоя гитара за эти пять лет ни разу по тебе не всплакнула?[27]

— Моя никогда не плачет. Она или орет, или молчит!

— Я много раз прослушал Double Fantasy, — взволнованно сказал я Джону. — Это фантастика. Но я слушал ее лишь последние четыре-пять дней, а хотелось бы услышать раньше…

— Погоди, — прервал меня Джон с улыбкой, остановившей как время в целом, так и интервью в частности. — Не надо никуда спешить, у нас есть много-много часов в запасе… В последние недели мы с Йоко словно воссоединились. Эта пластинка всегда была с нами, она уже прошла испытания, которые должна была пройти, публика приняла ее и купила. Я рад, Йоко рада, мы все рады, что снова работали и встречались с журналистами.

— И вы были не против отвечать на одни и те же вопросы?

— Это игра. Но ведь и жизнь игра, да? А кто говорит, что игра безнравственна? В смысле, мы должны больше или меньше беспокоиться на этот счет? Но серьезное беспокойство все же есть — мы вложили в альбом кучу денег, пота и крови… а затем снова должны примириться со всей этой дрянью, так? В общем, мы делаем это, потому что хотим этим заниматься и думаем, что можем хорошенько повеселиться. Очевидно, люди тоже хотят эту пластинку, иначе они ее не стали бы покупать. Недавно мы дали чудесное интервью одному не менее чудесному репортеру. Он мне правда дико понравился — такой умный парень. Так что я не хочу его обижать. Но, когда он написал про меня статью, я понял, что он вообще меня не видел.

— В каком смысле?

— Он написал, что я ношу очки в проволочной оправе. Черт, да я не ношу их с 1973 года. Видишь очки, которые я ношу? Они совершенно обычные, в синей пластмассовой оправе.

— Значит, я не попадусь в эту ловушку. Может, ты сам расскажешь читателям журнала, что сейчас на тебе надето?

— О’кей. Скажи им, что на мне вельветовые брюки и те самые ковбойские сапоги, что я купил в Nudies в 1973-м…

— Что за Nudies?

— Знаменитый ковбойский магазин в Голливуде, где Элвис пошил тот самый костюм из золотого ламе. Лавка с бычьими рогами над дверью. Ее все знают.

— Кроме меня.

— Теперь и ты знаешь… Напиши, что Джон носит свитер Calvin Klein и рваную футболку с Миком Джаггером, которую заполучил во время гастролей Stones году эдак в 1970-м или типа того. По-моему, она принадлежала технику, и кто-то мне ее дал. Напиши еще, что на шее у Джона цепочка с кулоном в виде сердечка и с тремя бриллиантами, которую он купил Йоко после ссоры много лет назад и которую она, будто это какой-то ритуал, отдала ему. Сойдет?

— Спасибо. Ты меня просто спас.

— В любом случае, с людьми разговаривать весело, и когда тебя фотографируют — тоже… то есть забавно не фотографироваться, а разглядывать снимки, они ведь будут у тебя и через десять лет. Мы работали с Итаном Расселлом, который фотографировал нас в 1969-м, и с Энни Лейбовиц. Она снимала меня для моей первой обложки Rolling Stone. Приятно было повстречать тех, кого мы знали, и снова замутить все это — мы ведь удержались на плаву. Мы-то с тобой когда впервые встретились?

— Я познакомился с тобой и Йоко в Лондоне 17 сентября 1968 года, — назвал я ему точную дату первой из множества наших встреч.

* * *

Мне повезло оказаться в нужное время в нужном месте. За год до того я окончил Беркли со степенью магистра в области литературы, но прелесть академической жизни меркла в свете того, что казалось социальным, культурным и политическим пробуждением великой новой Америки. Для меня, как и для многих других в Сан-Франциско, 1960-е были тем временем, когда люди жили настоящей жизнью. Куда бы вы ни шли, везде, как пел Боб Дилан в Tangled Up in Blue, «по вечерам в кафе играла музыка, а в воздухе пахло революцией».[28] Среди лозунгов студенческих протестов во Франции в мае 1968 года были «Живи не тратя времени»[29] и «Скука контрреволюционна». И на Телеграф-авеню в Беркли, и в Хейт-Эшбери в Сан-Франциско[30] жили не скупясь, а скуки попросту не существовало.

Каждый считался гением, пока не было доказано обратное. Никто не знал наверняка, когда, где и в чьей компании может внезапно соткаться магия. Источником счастья мог оказаться любой англичанин или индиец. Но были и местные — Grateful Dead, Jefferson Airplane, Creedence Clearwater Revival. Даже такие коммерческие коллективы, как Monkees, которых Джон Леннон однажды назвал «величайшими комиками со времен братьев Маркс», смогли произвести на свет ослепительную Im a Believer, так что предугадать, когда появится новый Орфей или Давид, было просто невозможно.

Более того, любой мог оспорить все что угодно. «Нужно быть крутым, чтобы тебя заметили»,[31] — пел об этом Джон Леннон в Come Together. Нам была нужна только любовь, и благодаря одноименному битловскому гимну мы понимали, что все можно сделать и спеть, поскольку все уже сделано и спето («Невозможно познать непознаваемое, / Невозможно увидеть невидимое»[32]). Это было просто: все, что нужно понять и создать, достаточно просто вспомнить и заново воссоединиться с тем, что всегда оставалось на виду.

Сам я часто вспоминаю одно январское утро 1966 года в Беркли. Только что вышел битловский альбом Rubber Soul, и, гуляя по Бенвеню-авеню, я, к своему изумлению, услышал из открытых окон перекликавшиеся и перекрывавшие друг друга звуки песен Girl, The Wo r d и Norwegian Wood. Я чувствовал себя так, будто Beatles воплотили в жизнь мечту французского поэта Артюра Рембо о создании универсального языка и преобразовании мира посредством своего рода акустической алхимии и все мы просто следовали, выражаясь словами Рембо, «своими путями, за своими образами, взглядами, дыханиями».[33] Но по другую сторону Тихого океана шла война, так что я (и это было неизбежно) понял, что для меня, хотя бы ненадолго, настало время отвлечься от этой мечты.

Свою ярую приверженность пацифистским взглядам и ценностям я приобрел благодаря одной из моих самых любимых детских книг — «Истории Фердинанда» Манро Лифа. Выпущенная в 1936 году, она рассказывает об испанском быке, чьим единственным желанием было нежиться в тени пробкового дерева и нюхать цветочки. Но однажды, растянувшись на прохладной травке, Фердинанд случайно подмял под себя шмеля. Ужаленного, фыркающего, гневно взрывающего копытами землю, его заметили пятеро мужчин, прочесывавших местность в поисках самого злого и свирепого быка. Безумно обрадовавшись такому сказочному везению, они посадили Фердинанда в повозку и отвезли в Мадрид на Арену быков. Один взгляд на страшного Фердинанда вселял ужас в сердца пикадоров, бандерильеро и матадора, но, когда Фердинанд вышел в центр арены и уловил ароматы восхитительных цветов, вплетенных в волосы женщин, он просто уселся на землю и отказался сходить с места. Возмущенный матадор уволил трусливого Фердинанда и приказал отослать его домой. «Насколько мне известно, — пишет автор, — Фердинанд по-прежнему сидит под своим любимым пробковым деревом, наслаж даясь ароматами цветов. И он счастлив».

Радует, что «История Фердинанда» переведена на шестьдесят языков и по-прежнему остается одной из самых продаваемых детских книг всех времен, а также одной из тех, которые могли бы служить идеальной библией десяткам тысяч людей, что собрались в 1967 году в Сан-Франциско на Лето любви. В песне Джона Леннона I Am the Walrus это описано так: «Я — это он, он — это ты, ты — это я, и мы вместе».[34] Если бы Фердинанд случайным образом зашел на Human Be-In[35] — «собрание племен», которое проходило в парке «Золотые ворота» и на котором Тимоти Лири впервые произнес фразу «Включись, настройся, выпадай»,[36] — он мог бы надеть цветочный венок на свои рога и присоединиться к распевающим All You Need Is Love. А Джон Леннон, который в Whatever Gets You Thru the Night спел вдохновенное «Не нужен меч, чтоб пройти сквозь цветы», наверняка не стал бы точить клинок, вместо этого с распростертыми объятиями приняв Фердинанда в компанию людей.

«Я учился в претенциозной мачистской школе, — рассказывал мне Джон в кабинете Йоко. — Я никогда не был шпаной или отморозком. Одевался как пижон, сравнивал себя с Марлоном Брандо и Элвисом Пресли, но никогда по-настоящему не дрался и не был в уличной банде. Просто парень из пригорода, косивший под рокера. Но казаться крутым в той жизни было важно. Все детство я сутулился и не носил очки, поскольку очки — это для хлюпиков. Я всего боялся, но ходил с самым злым лицом из всех, какие ты когда-либо мог увидеть. Я влипал в неприятности из-за одного своего вида. Я постоянно хотел быть таким же крутым, как Джеймс Дин. Мне потребовалось немало времени, чтобы перестать выпендриваться, хотя я иногда возвращаюсь к этому, когда не уверен в себе или нервничаю. Я все еще примеряю образ уличного парня, но помню, что никогда им не был. Не знаю, смог бы я выжить на улицах Нью-Йорка, когда мне было шестнадцать, — для здешних пацанов я стал бы легкой добычей. Всем нам приходится с этим жить.

Я благодарен Йоко, один я бы не справился. Меня должна была научить женщина, вот и все. А Йоко постоянно твердит: „Все в порядке, все хорошо“. Взять хотя бы мои ранние фотографии — я вечно разрывался между Марлоном Брандо и ранимым поэтом, есть во мне что-то от Оскара Уайльда, этакая мягкая женственность. Да, я разрывался, но чаще выбирал сторону мачо, потому что, если ты покажешь другую свою сторону, ты покойник».

Как и Фердинанд, я совершенно не хотел возвеличивать и с достоинством принимать идею «послеполуденной смерти» в ожидании неумолимого смертельного удара блещущего золотом матадора в черных бархатных бриджах. В моем случае momento de la verdad[37] должен был произойти не на арене для боя быков, а скорее в какой-нибудь сожженной напалмом вьетнамской деревушке. Так что, несмотря на все мои страдания из-за учебы, я почувствовал облегчение, когда осенью 1967 года узнал, что получил стипендию на изучение современной британской поэзии в одном английском университете.

Живя в Беркли, я завел дружбу с Ральфом Дж. Глисомом, который писал о музыке в San Francisco Chronicle и добился того, чтобы мое эссе о битловском альбоме A Hard Days Night было опубликовано в сан-францисском журнале Ramparts. Я также близко сошелся с другим студентом Беркли, Яном Винером, редактором отдела развлечений Sunday Ramparts — газеты при одноименном журнале, для которой я писал рецензии на фильмы и музыку. В начале 1967 года Ян и Ральф вместе с будущей женой Яна Джейн Шиндельхейм основали выходивший два раза в месяц журнал Rolling Stone с первоначальным капиталом в 7,5 тыс. долларов. Целью журнала было документировать все, что происходит в живом и радикально новом мире рок-н-ролла, политики и поп-культуры. И, когда я сообщил Яну, что меня зачислили в английский университет на осенний семестр, он спросил, не заинтересует ли меня подработка в качестве первого европейского редактора Rolling Stone с оплатой в 25 долларов за статью и 50 за интервью.

Я и не думал, что та стажировка станет подарком судьбы, поскольку за несколько месяцев до своего отъезда за границу решил, что было бы неплохо поинтересоваться, что же мне предстоит изучать в университете. Это было ужасно, ведь подавляющее большинство стихов, написанных невнятной и разномастной группой авторов, известной под названием «Движение»,[38] были, по определению британского критика А. Альвареса, «печально-несмелыми». По его мнению, идеальное стихотворение в духе «Движения» было «подобно добротному сочинению — в нем были начало, середина и конец, и основная мысль тоже. Эта поэзия была тщательно срифмована, ритмически инертна и глубоко самодовольна». По словам поэта и историка Роберта Конквеста, редактировавшего выпуски антологии New Lines в 1956 и 1963 годах, когда появилось множество стихов объединения, связь между поэтами «Движения» была «немногим более чем отрицательная детерминация во избежание дурных принципов».

Эмили Дикинсон как-то сказала: «Когда я читаю книгу и все мое тело так холодеет, что никакой огонь не может меня согреть, я знаю — это поэзия. Когда я физически ощущаю, будто бы у меня сняли верхушку черепа, я знаю — это поэзия. Только так я это понимаю. Есть ли другие пути?»[39] Конечно, не каждое стихотворение может пылать или в самом деле пылает живой энергией дикинсоновского «В углу заряженным ружьем стояла жизнь». Но всякий раз, когда любая литературная традиция начинает проявлять симптомы «сходства с ископаемым или мумией», с чем Ральф Уолдо Эммерсон сравнивал встречающуюся на каждом шагу несвежую и вторичную манеру письма, неизменно возникала некая уравновешивающая сила, предлагающая устроить «весеннее проветривание мозгов». Сам Эммерсон часто говорил о возрождении поэтического мотива в языке и «неподкупном сленге» улиц. «Подвергните эти слова огранке, — советовал он, — и они начнут кровоточить. Они полнокровные и живые, они ходят и бегают». И в песне Stuck Inside of Mobile with the Memphis Blues Again Боб Дилан соглашается с этим: «Там, в переулке, Шекспир в остроносых туфлях и с колокольчиками».[40]

Пока я маялся в тупике «Движения», за его пределами — в переулках, фолк-клубах и кофейнях — студентами, поэтами и музыкантами писались и распевались исполненные радости стихи, точно так же, как это было семь столетий назад в тавернах, винных погребках и пивнушках средневековой Европы. Но кое-что изменилось: вечные темы «вина, женщин и песни», упоминаемые в знаменитом сборнике средневековых песен вагантов, известном как Carmina Burana, теперь доросли до «секса, наркотиков и рок-н-ролла». И какой бы омерзительной и хамской ни казалась моим профессорам английской литературы лирика рок-зонгов 1960-х вроде Strawberry Fields Fo re ve r Леннона, Madame George Ван Моррисона, Visions of Johanna Дилана, Waterloo Sunset Рэя Дэвиса, Green River Джона Фогерти, Whispering Pines Ричарда Мануэля и Робби Робертсона и Have You Seen Your Mother, Baby, Standing in the Shadow Мика Джаггера и Кита Ричардса, мне было очевидно, что она куда острее заставляет почувствовать, будто у вас снимают верхушку черепа, чем практически любое стихотворение, напечатанное в антологиях «Движения», выпущенных в свет в 1956 и 1963 годах.

И все же единственным поэтом, который, казалось, прорвался за пределы засушливой пустыни литературной группы, был Том Ганн — автор плотно структурированных, но эмоционально рискованных виршей, эмигрировавший из Англии в Сан-Франциско в конце 1950-х и по чистому совпадению ставший одним из моих профессоров в Беркли. В аудиторию Ганн входил в пиджаке и галстуке, но после занятий я иногда видел, как он в футболке, джинсах, черных ботинках и черной кожаной куртке разъезжал по Ист-Бею на мотоцикле. Будучи одновременно профессором и мотоциклистом, он писал о байкерах слогом елизаветинского поэта, превознося жизнь на колесах в стихотворении «На ходу», где заявлял, что в худшем случае он всегда был просто в движении, а в лучшем, «никогда не достигая абсолюта, где можно найти успокоение, приближался к нему, лишь постоянно двигаясь».

Через несколько недель я приехал в Англию и, случайно наткнувшись на выпуск The Listener от 3 августа 1967 года, был изумлен, увидев на первой странице статью Ганна «Новая музыка», в которой этот поэт «Движения», словно заправский еретик, заявлял, что песни вроде Paint It Black, Eight Miles High, Arnold Layne, Eleanor Rigby и For No One[41] были «потрясающими стихотворениями и даже больше того — по сути они лучше многого, что сейчас печатают в книгах и журналах». Дальше Ганн отмечал «упорядоченность и власть, которыми ритмическая норма могла наделить стихотворение, власть настолько безграничную, что слова были способны существовать отдельно от музыки».

Манера создания музыки изменилась, и стены университета и прочих учебных заведений буквально сотрясались. Стоял 1968 год — сейчас многие или не помнят, или слишком молоды, чтобы помнить социальную и политическую турбулентность того времени. Были убиты Мартин Лютер Кинг и Роберт Кеннеди. Русские войска вторглись в Чехословакию для подавления Пражской весны. За десять дней до открытия летней Олимпиады мексиканские военные убили около двух сотен студентов и случайных прохожих на Plaza de las Tr e s Culturas в Мехико. Уличные бои между демонстрантами и полицией, национальной гвардией и армией разгорелись во время съезда Демократической партии в Чикаго. В Париже студенты забаррикадировались в Университете Нантера и Сорбонне, а французское правительство оказалось на грани краха после того, как по крайней мере десять миллионов рабочих устроили всеобщую стачку. (Одним из лозунгов тех дней стал «Сейчас не время умирать. Могильщики бастуют».) А 17 марта в Лондоне в ходе уличного столкновения перед посольством США на Гросвенор-сквер между вооруженной дубинками разъяренной полицией и несколькими тысячами митингующих против войны во Вьетнаме — некоторые бросали камни и дымовые шашки — было ранено восемьдесят шесть человек. Я и сам был на той демонстрации, предусмотрительно встав с краю площади, и не мог поверить своим глазам, когда вдруг увидел пробегавшего мимо меня Мика Джаггера с несколькими приятелями. По сути, именно хаос того дня вдохновил Rolling Stones на песню Street Fighting Man («Эй, мое имя — Разрушение, / Я буду орать и кричать, / Я убью короля и пошлю подальше всех его слуг»[42]). В августе 1968 года мэр Чикаго Ричард Дэйли запретил всем местным радиостанциям крутить эту песню во время проведения съезда Демократической партии; в ответ на запрет сингл побил рекорды продаж в Чикаго.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.