Конец истории искусства: до и после

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Конец истории искусства: до и после

Газеты из Эстонии доставляют в Калифорнию морем и, кажется, для такого дела международная почта использует каравеллы времен Фердинанда и Изабеллы. Сегодня в почтовом ящике появился номер с рекламой предстоящего Новогоднего бала для видных или состоятельных персон. Нам современны звезды, какими они были сотни тысяч лет назад, иные давно погасли. Про космические расстояния и скорость света знает каждый прилежный школьник, но ничто не может заставить меня видеть вместо звезды ее луч. В газете все еще декабрь — и я на время чтения оказываюсь там и тогда, живу декабрьскими событиями, страстями, декабрьской суетой.

Свежая старая газета. Старая свежая газета. Это недурно звучит, отличная деконструкция!

Прочитав известие или рассуждение, вдруг чувствуешь искушение вмешаться, предложить что?нибудь другое или, не дай Бог, поправить, опровергнуть и уличить. Однако с декабрьским светом делать нечего, поздно, там, в Таллинне, уже прочли номер «Kultuurileht» («Культурной Газеты») от последней пятницы.

Впрочем, если перегнуть бесконечный лист места — времени несколько раз и сложить по линиям сгиба, то некоторые точки окажутся в непосредственной близости.

На страницах устаревшей газеты мерцают отблески недавней выставки эстонского искусства в Санкт — Петербурге. Спор о том, существовал ли в Эстонской ССР, этой бедной витрине Советов для Запада, этой бледной тени Запада для Востока, — существовал ли там подпольный художественный авангард.

…Малый зал Центра Помпиду в Париже был заполнен тиканьем будильника, прикрепленного к микрофону. Живописец Эрве Фишер шагал перед собравшимися от левой стены к правой вдоль протянутого через зал белого шнура. Медленно двигаясь, он говорил в микрофон, который держал в руке: «История искусства имеет мифическое происхождение». Далее следовали отчасти понятные слова; не каждое из них можно найти в словарях: «Magique. leux. Age. Ance. Isme. Isme. Isme. Isme. Isme. Neoisme. Ique. Han. Ion. Hic. Pop. Hop. Kitsch. Asthme. Isme. Art. Hic. Tic. Tac. Tic». За шаг до середины ленты он остановился и сказал: «Я, простой художник, рожденный последним в этой астматической хронологии, утверждаю и декларирую в этот день 1979 года, что ИСТОРИЯ ИСКУССТВА ОКОНЧЕНА». Он сделал еще шаг, разрезал шнур и добавил: «Момент, когда я разрезал этот шнур, был последним событием истории искусства»…

День окончания истории искусства в Париже был 15 февраля 1979 года. Примерно за месяц до того или чуть менее, во второй половине января и, следовательно, еще в исторические для искусства времена, в Ленинграде, в Манеже открывали большую, на весь манеж выставку эстонского искусства.

Ленинградское телевидение собиралось посвятить выставке специальную передачу, и я беспечно согласился составить сценарий и ориентировать съемки. Поэтому я приехал в Питер и оказался в Манеже дня на два раньше «официальной делегации». В то утро мы беседовали с оператором телевидения, когда в комнату вошел кто?то административно встревоженный и сказал, что мне как компетентному лицу из Эстонии надлежит принять товарищей от Обкома и Горкома КПСС, желающих ознакомиться с выставкой перед открытием, — дать необходимые пояснения, ответить на вопросы, если они возникнут, и все такое.

Группу товарищей из Смольного возглавляла плотная женщина невысокого роста в пиджачном, строго — партийном темносинем костюме, призванном гасить избыточную женственность! Крашеные волосы башенкой должны были возместить вертикальную ущербность фигуры, не прибавляя, однако, привлекательности. Мы представились друг другу без ненужных улыбок. После короткого обсуждения выяснилось, что руководители культурной жизни исторического города желают знакомиться с искусством братского народа не в форме экскурсии, где художественное переживание имеет стадный характер само по себе и еще более нивелируется внушениями ведущего, но в одиночку, личностно.

— Мы, — сказала главная культурная секретарь, — сначала походим — посмотрим, а затем соберемся здесь и поговорим.

Торжественные, ударные в идеологическом отношении экспозиции строились тогда по схемам сакрального пространства. Выставка в Манеже была трехнефной, иначе даже как?то не получалось; на хорах располагались «малые», то есть прикладные, искусства. Но общая пространственная ориентация была зеркальной по отношению к христианской традиции. Вместо нарастания сакральности от входа к подкупольному месту и алтарю здесь наивысшее напряжение святости, сакральное фортиссимо должно было встречать посвященных сразу у входа, в так называемом аванзале, и затем постепенно ослабевать к другому концу храма. И это правильно.

Многие либерально настроенные наблюдатели в последние годы бывали возмущены лицемерием политиков, которые — не успев сносить цековские или обкомовские башмаки — стали верующими христианами (мусульманами, солнцепоклонниками, буддистами, иудеями). Ничто не может быть естественней подобной метаморфозы. Советская система вовсе не была а религиозной, ее антирелигиозность и антицерковность следует понимать в том смысле, в каком физики употребляют понятие антиматерии. Известно, что антиматерия материальна, но положительные частицы там заряжены отрицательно, а отрицательные, напротив, положительно. Научный коммунизм основан на вере точно так же, как и закон Божий: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно», — говорил основатель первого в мире социалистического государства. Советский извод марксизма — это вероучение и церковь, но только с противоположным знаком. Поэтому и сакральное пространство выстраивалось задом наперед.

Аванзал эстонской выставки в ленинградском Манеже был составлен из скульптурных произведений и максимально идейно заряжен — в пределах, которые допускал наличный материал. В центре, по оси главного нефа, стоял изваянный из благородного теплого дерева и хорошо отполированный портрет только что цитированного Вождя и Основателя. Другая идейная композиция, справа от него, тоже из дерева, называлась «Беженцы» и с допустимой мерой условности, в виде слитной массы, представляла беженцев, в основном — женщин, детей и стариков. Хотя обстоятельства места и времени автор не уточнял, каждому должно было быть ясно, что тут представлен собирательный образ жертв империализма. Политическую конкретизацию этот символ получал в многофигурной композиции «Сонгми». Время летит быстро, новые поколения не помнят страстей отцов, напоминаю: Сонгми — это название деревни, сожженной американским напалмом во время вьетнамской войны. Скульптор в экспрессивной форме изобразил уцелевших жителей, вздымающих руки к небу в протестующем порыве. Группа стояла напротив Главного Бюста и несколько наискосок. Далее политическая энергия скульптурных образов постепенно слабела, но наши люди сделали все, что могли, зритель получал в аванзале ритуально предписанное художественное причастие.

Когда мы снова встретились — там, в аванзале, — на безликом лице под башенкой крашеных волос рисовалось туманное недовольство. Этого следовало ожидать. Но извилины руководящей мысли мне не дано было предвидеть.

— Товарищ Бернштейн, — сказала партийная смолянка. — Мы открываем выставку Лениным! — в ее интонации слышалось придыхание, которое в старину называли ложноклассическим, — это обязывает, не так ли?

Я согласился, что да, это — обязывает.

— Теперь посмотрите, — продолжала она развивать свою мысль, — что рядом с Ним. Беженцы! От кого они бегут?., (действительно, интересное наблюдение, от кого же?) Теперь обернитесь, пожалуйста, — вот эти тут протестуют. Против кого, против… — тут она запнулась, будучи не в силах закончить кощунственную фразу.

Подумать только, я?то рассматривал эти образы изолированно, как бы сами по себе, один на один со своим идейным содержанием, и совершенно не обратил внимания на межскульптурные смыслопорождающие пространственные отношения!

Между тем, далее дело оборачивалось все хуже. После беженцев, но все еще в опасной близости к Ильичу, была экспонирована пластически эффектная баранья голова размером заметно, ну — по меньшей мере раза в три, больше натуры. Много ума не требовалось, чтобы уловить здесь еще один мерзкий намек. В том смысле, что чья это голова имеется в виду. После бараньей головы следовало еще какое?то безобразие, а потом уж, замыкая ряд, лежала гранитная обнаженная женщина работы Антона Старкопфа. Конечно, здесь политические двусмысленности, граничащие с осквернением святыни, прямо не просматривались, но близость Ленина делала возможные эротические ассоциации по меньшей мере неуместными. Хорошо еще, что Старкопф, по своему обыкновению, сильно обобщил формы голого женского тела. Его младшие коллеги были не столь артистичны.

Главная культурная женщина, все более накаляясь, переключила наше внимание на другое крыло экспозиции, слева от головы Основоположника. Рядом с Ним были размещены произведения сравнительно нейтральные — я их не запомнил. Но замыкала дугу скульптура под названием «Сигнал». Некий мужчина, сидя на корточках и подняв совершенно вертикально правую руку с пистолетом, производил огнестрельный выстрел вверх, как бы в небо. Автор оставлял зрителю догадываться, из спортивного ли пистолета стреляет герой или же из боевого, зачем он стреляет и кому подает сигнал. Конечно, эта условная или, по — современному, виртуальная стрельба в аванзале производила впечатление бестактности. Не упрятана ли здесь, скажем, пародия на исторический Залп «Авроры»?

Но главное было в другом. Подойдя к произведению, дама покраснела и не смогла ничего сказать, — трудно поверить, но так это было: на какое?то мгновение — некий бесконечно малый обломок эпохи — голос Партии просто умолк. Как известно, очень сильные раздражители подавляют и делают незаметными более слабые импульсы: гипсовый стрелок (или сигналящий) был изваян совершенно обнаженным. Т. е. голым, ну совершенно как мать родила: кроме пистолета там не было ничего рукотворного, только природное. Представьте себе, пожалуйста, сидящего на корточках обнаженного мужчину и учтите, что — в отличие от А. Старкопфа — автор позорной скульптуры трактовал принципы реализма буквально и упрощенно, т. е. не стилизовал и не обобщал частности.

Наконец, дама пришла в себя, напрягла волю и произнесла то, что позволял моральный кодекс строителя коммунизма:

— Нет, — сказала она — это невозможно.

Невозможность чего она имела в виду, осталось нераскрытым.

(В это время Эрве Фишер уже предусмотрел в деталях весь ход акции, символизировавшей конец истории искусства.)

Обдумывая сейчас, когда это стало частью отмененной истории, муки и страсти дамы, я, кажется, могу предложить правдоподобную гипотезу. Положение, действительно, было ужасным. Социалистическая демократия образца 1979 года зашла настолько далеко, что Союзная Республика могла сама решать, что ей показывать на своих выставках. Таков, во всяком случае, был уговор, и дама, видимо, это знала. Я тоже. Закрыть выставку каких?нибудь там ленинградских подпольщиков — диссидентов она могла бы мановением своего толстого мизинчика. Но тут… С другой стороны, она — лицо, ответственное за идеологическую стерильность всего, что происходит в культурной жизни Города Трех Революций, и особенно — Последней. И любое еще более высокое лицо может с нее строго спросить за то, что она допустила. Но просто накричать и приказать убрать эту порнографию тоже рискованно, можно совершить политическую ошибку другого рода. И так далее. И отсюда невозможность ситуации.

Я думаю, что озабоченность и гнев дамы объяснялись не столько преданностью принципам, сколько страхом. Мы часто недооцениваем роль этого аффекта в жизни так называемых властных структур того времени. Я не испытываю ни жалости, ни сочувствия — я пробую нащупать психологические пружины…

Спустя несколько дней я принес сценарий телепередачи о выставке на ленинградское телевидение.

(Конец искусства в Центре Помпиду стал еще ближе.)

Редактор, приятная во всех отношениях женщина, тут же при мне стала его читать и корректировать.

Я не открывал сценарий Лениным и потому не чувствовал себя обязанным. В качестве эмблематической заставки я выбрал картину, экспонированную во второстепенных пространствах отмененного навсегда средокрестия, — «Разговор автопортретов» Юри Аррака: четыре Юри беседовали друг с другом, увлеченно жестикулируя, доказывая, сомневаясь… Описав в нескольких словах парадокс четырех Арраков как прозрачную символизацию диалогической жизни единой личности, я позволил себе нехитрый перенос, написав далее, что именно так, в свободной беседе, в свободном состязании разных позиций и творческих идей живет сейчас искусство Эстонии и таким мы его показываем — ну, и так далее.

Редактор телевидения принялась читать рукопись. Какое слово оказалось первой жертвой ее красного редакторского карандаша?

Да, вы правы, именно это.

— Вам не стыдно? — спросил я. — К тому же текст теряет смысл.

— Его все равно вычеркнут — старший редактор, главный редактор, заведующий редакцией, цензор, — возразила она. — Слово «свободный» не может появиться в ленинградском эфире… Лучше уж я вычеркну его сама[28].

Выставка современного искусства Эстонии, Латвии и Литвы в Санкт — Петербурге, о которой я узнал из старой газеты и по поводу которой принялся вспоминать, называлась «Персональное время». Обсуждение прошлых времен еще далеко не закончено. Я хотел только напомнить, что кроме персонального времени существовало время «поясное». В астрономическом январе — феврале 1979 года время рефлектирующего парижского художника Э. Фишера мало в чем совпадало со временем Ю. А., а их время, в свою очередь, уже отсчитывалось и текло иначе, чем время ленинградской партийной чиновницы или телевизионной журналистки.

Был ли это скандал с эстонским авангардом? Трудно отвечать на прямо поставленные вопросы. История вообще не раскладывается на черное и белое. К тому же в самой генетической программе режима был заложен ген абсурда.

Вот еще один сюжет.

Это был тот же 1979 год. Впрочем, интрига началась раньше, но главные события относятся, как будет видно, к 79–му, тут сомнений нет.

Началось с того, что главный редактор издательства «Кунст» пригласил меня очень срочно, сегодня, зайти к нему, есть дело.

Знаешь, начал он издалека, я думал, что уйду на пенсию из этого кресла, но, как видно, придется искать работу…

И он дал мне прочесть грозный документ, присланный из Государственного комитета по печати. Из него следовало, что издательство выпустило очередной альбом «Эстонская графика 1976—77» (эти альбомы выходили каждые два года), который пропагандирует худшие проявления антинародного формализма в графике республики, и потому его издание следует прекратить. Без сомнения, документ был сочинен московской дамой, широко известной своей холуйской беспринципностью, наглостью и карьеризмом, а на нашу беду мнившей себя специалисткой по искусству республик Прибалтики. В Госкомитете по печати ее высоко ценили, она помогала клеркам этого заведения различать, опознавать и душить в колыбели идеологические ошибки, просчеты и формалистические диверсии в изданиях по искусству. Ее тайные доносы, анонимные рецензии и проекты приказов было легко атрибутировать — она не владела приемами стилистической маскировки и писала как говорила. Поэтому назвать имя подлинного сочинителя и инициатора не составляло труда.

Это работа Св. Ч., сказал я, дело не так скверно, донос сделан неряшливо, тут много фактических ошибок, можно протестовать.

Моя идея не получила поддержки у собеседника; он считал, что приказы прямого начальства опротестовать невозможно. Мы сочинили уклончивый ответ, так полагалось, издание альбомов прервалось, но мысль о протесте меня не оставляла. Я поделился ею с Ильмаром Торном, тогда — председателем Союза художников Эстонии. Издательство, толковал я, не может не выполнять приказ, но мы—??, Союз художников, общественная творческая организация, мы Госкомитету не подчиняемся и можем защищать наше правое дело. Он обещал подумать.

Вот тут?то, ранним летом 1979 года (что там, о, Господи, творится в Париже, после конца истории искусства уже добрых четыре месяца миновало?), прошел слух, что из Москвы, из самого ЦК КПСС, прибыла полномочная комиссия для фронтальной проверки идеологических дел в республике. Творческие союзы тоже проверяют.

Слух вскоре подтвердился.

Теплым июньским вечером в театре «Эстония» давали оперу. В антракте я выбрался на улицу — вдохнуть свежего воздуха и покурить. Там, по асфальту бульвара Эстония, просто так себе, вместе с секретарем ЦК КПЭ, прогуливался сам О. И. — заведующий всеми пластическими искусствами в Отделе культуры ЦК КПСС. Они тоже слушали оперу.

Как называлась должность О. И., я точно сказать не могу. Зав. отделом? Зав сектором? Зам. зав.? Во всяком случае, он руководил изобразительными искусствами и отвечал за них перед Партией (там, где исторически сложилась однопартийная система, слово Партия пишется с большой буквы) и Народом.

— Здравствуйте, Б. М., как поживаете? — сказал О. И., мой знакомый (пора раскрыть карты!) с давних пор. Да, вот именно, с давних пор. Ибо некогда, в незапамятные и незабвенные пятидесятые годы, О. И. жил в Риге и, будучи корреспондентом столичной газеты «Советская культура» по Прибалтике, часто наведывался в Таллинн. Как мы с ним познакомились — никак не упомню, тем более что в «Советской культуре» я ничего не публиковал. Но как?то нас познакомили. Позднее О. И. оказался в Москве, заведовал искусством в «Комсомольской правде», там был, видимо, замечен и по прошествии времени произведен в ответственные партийные работники. Ростом и, если надо, тяжеловесно серьезным, с примесью вдумчивой угрозы выражением руководящей маски он вполне подходил для такой должности. Теперь он проверял, как обстоят дела с эстонским изобразительным искусством, а потому — даже в отдохновенные минуты наслаждения музыкой — находился в сопровождении идеологического секретаря ЦК Эстонской Компартии.

Простым советским людям не дано было знать строгие правила внутрипартийного общения. Лишь иногда, случайно, ненароком, завеса на мгновение открывалась, и профан мог заметить обнажившуюся часть, мгновенную сцену, синхронный срез хорошо продуманного, детально структурированного процесса. И тогда, если подсмотревший или удостоенный откровения обладал даром и дерзостью великого Кювье, он мог по незначительному фрагменту реконструировать целое.

— Здравствуйте, — отвечал я, пожимая протянутую мне партийную руку, — спасибо, а как вы поживаете?

Мой вопрос, несмотря на энглизированную окраску, отдавал балаганом, поскольку зам. зав. сектором отдела ЦК КПСС, ясное дело, не может просто поживать, как я, скажем, — ибо он существовал в принципиально ином пространстве. Тем не менее секретарь ЦК КП Эстонии сразу понял, что мы начинаем беседу как знакомые люди. То есть, такова моя предполагаемая реконструкция ритуально — психологической сути случившегося; сказать с уверенностью, что именно понял республиканский секретарь, невозможно. На феноменальном уровне ситуация развивалась как бы сверхнатурально: секретарь исчез. Он не отошел в сторону, не отвернулся, не взлетел, не провалился сквозь асфальт. Он мгновенно дематериализовался, аннигилировался, обратился в невидимку, стал прозрачен — я не нахожу в своем словаре выражений, которые могли бы верно описать это элегантное сверхъестественное событие.

И вот мы с О. И. прогуливаемся в оперном антракте, вдвоем, просто себе как знакомые люди, которых столкнул случай после некоторой разлуки.

— Над чем работаете, Б. М.? — спрашивает О. И.

— Да вот, над тем и над этим…

— А вот о том?то и том?то больше не пишете? — спрашивает О. И. «Какая память, однако», — не без тревоги думаю я.

Словом, тут мне приходит на ум, что беседа с высоким начальством может быть использована для дела. Надо с ним поговорить насчет реабилитации альбомов эстонской графики, скомпрометировать рецензента и госкомитетский приказ и попробовать нащупать оптимальный способ действий.

— Я хотел бы с вами обсудить одну тонкую проблему, — говорю я.

— Да, конечно, но не здесь же… Давайте встретимся, я вам позвоню, и мы договоримся о времени.

Не позвонил. Но беседа состоялась.

В конце сентября, в Москве, в Центральном выставочном зале СССР (или как там он назывался, а по — простому — в Манеже) было проведено обсуждение Всесоюзной молодежной художественной выставки, возможно — о, моя невнимательная память! — что она была посвящена юбилею комсомола или какой?нибудь другой ювенильной дате.

Обсуждения, куда сзывали множество художников и критиков, были действом обрядовым, на них ложился отблеск сакральности и потому — как нетрудно догадаться — они проводились в алтарной части Манежа, или в аванзале, где посвященных, как мы уже знаем, окружали произведения наивысшей социалистической плотности. Количество коммунистической идейности, партийности и народности, приходившееся на каждую единицу размещенного там советского искусства, было исключительно высоким и — в согласии с законом единства содержания и формы — требовало раблезианской физической массы для своего воплощения. И далее: высокоразвитое эстетическое чувство пропорций и знание законов экспозиции диктовало соответствующие пространственные интервалы между монструозными холстами. Так формировало себя торжественное место для ритуальных критических ристаний, то есть Обсуждения Всесоюзной Выставки.

Я не хочу сказать, что там ничего не происходило кроме литургических словесных действий. Но сейчас не об этом.

Духовное и физическое присутствие Центрального Комитета Партии было необходимым условием протекания столь масштабного художественного события. О. И. был тут.

Когда он исчез из президиума, я — кружными путями, через боковой и центральный нефы, — настиг его где?то за спиною главных молодежных картин, у стендов второго эшелона (Манеж был полностью радиофицирован, укрыться от обсуждения было невозможно, ораторов было слышно в любом углу, включая буфет, курительные и другие неэкспозиционные помещения, поэтому уход из аванзала не мог считаться жестом искейпизма ни с моей стороны, ни, тем более, со стороны ответственного лица).

Я изложил О. И. суть дела, обратил его внимание на неуместность и безграмотность критики покойных альбомов и описал свой план протеста со стороны эстонского Союза художников, который мог бы стать основанием для возобновления издания.

— Ни в коем случае не делайте этого сейчас! — воскликнул О. И. — Подождите, сейчас очень неподходящий момент, и вы можете только навредить вашему делу. Некоторое время спустя… Ну, месяц — полтора…

С любопытством человека, которому почудилось шевеление потусторонних теней на непроницаемом экране властной тайны, я спросил, не предполагаются ли перемены.

— Возможно…

— А в каком направлении? — я попробовал прояснить видение.

— К лучшему, только к лучшему, — обнадежил меня О. И. и удалился на свое место за столом президиума.

А в декабре, в начале декабря, если я правильно помню, зачем?то там был созван пленум правления Союза художников, где снова встретились оба действующих лица этой истории. На торжественной, разбегавшейся двумя маршами, лестнице старинного барского особняка, где народ безответственно и антисанитарно курил в перерывах между заседаниями, я напомнил О. И. о нашем разговоре.

— Два месяца миновало, — сказал я, — даже больше, ну как, теперь можно протестовать?

— Ни в коем случае! — отвечал О. И. с небывалой энергией. И тут же нечаянно, я полагаю, мой собеседник на мгновение открылся, как зазевавшийся боксер. — Ох, — вздохнул он с неподдельной мукой, — дожить бы до Сильвестра, дожить бы до Сильвестра…

Темные намеки и неуместное в душе работника ЦК мечтание дожить до дня христианского святого, римского первосвященника, крестившего, по преданию, самого императора Константина, — казались беспорядочными фрагментами клинописной таблички или пещерной росписи. Складывая обломки безо всякой надежды получить картинку — наподобие «пазла», какими развлекаются американские дети и впавшие в детство взрослые, — можно было, однако, вообразить осмысленные очертания. Видимо, под Главным Ковром Державы шла судьбоносная возня: сенильному вождю Л. И. Б. в последние дни декабря исполнялось 70 лет — и с этой датой связывали неясные надежды или, вернее сказать, тревожные ожидания. К Сильвестру все должно было проясниться.

Теперь—?? мы знаем, что Л. И. Брежнев сохранил верность партийному принципу — «из кресла — да в могилу» (интересно, что молва приписывает эту формулу Н. С. Хрущеву — единственному генсеку, чья судьба, помимо его воли, поместила между его креслом и могилой изрядный промежуток приватной жизни, — если не считать, конечно, последнего генсека, выпавшего из канона вместе с развалом системы). Но некоторые колебания в проведении традиционного принципа, опасные и вредоносные для дела партии, на время как бы блокировали хорошо отлаженную деятельность аппарата. Все замерло в предчувствии Сильвестра…

Между тем, О. И. взял себя в руки.

В ответ на мои настояния по поводу примитивной критики и грубых запретов, О. И., приняв нужный тон, сказал:

— Ну, знаете, вы там в Эстонии много себе позволяете!

— Однако, — говорю — после вашей проверки…

— Да, — говорит он (прошу присмотреться к стилистике, а еще более — к новому направлению беседы! Внимание!), — но меч еще не пал, он еще висит на паутинке.

Это означало, что отчет о партийной проверке положения дел в эстонской художественной жизни еще не готов и не подан вышестоящему начальству. Полгода прошло, а меч не пал!

Сейчас или никогда.

— Да, — говорю я, — мы себе много позволяем. Но посмотрите, каковы результаты. У вас есть подпольные художники, а в Эстонии их нет. У вас есть нелегальные выставки, а у нас нет. Ваши диссиденты, благодаря вашим же преследованиям, становятся мучениками, впервые в истории техники бульдозеры используются для устройства сияния вокруг головы, но (глядя правде в глаза) — вы не знаете, что со всем этим делать!

Теперь, говорю, посмотрите, что получается у нас. Когда молодые авангардисты входят в Союз и выставляются на общих выставках, они эволюционируют в направлении реализма! Посмотрите! Олав Маран был абстракционистом, а теперь — вы видели его живопись, его натюрморты?! Айли Винт была абстракционисткой — а сейчас? Взгляните на ее марины! А Малле Лейс? Херальд Ээльма? (Уж не упомню, кого еще я назвал в своем вдохновенном перечне.) Вот что значит творческая жизнь не в подполье, а в коллективе!

Лицо О. И. просияло каким?то адским черным светом. Он вскричал:

— Почему мне в Таллинне об этом никто не сказал?

— Почему, — говорю, — не знаю, а вот я вам сейчас говорю.

— Напишите мне все это кратко, на двух страничках.

— Хорошо, — говорю, — вернусь домой в Таллинн, сяду и напишу.

— Нет, — настаивает О. И., — знаю, не напишете, напишите сейчас. Вы же тут сидите на пленуме и все равно не слушаете этот вздор!

(Некоторая доля цинизма позволена партийному работнику, если ему что?нибудь от вас нужно; таким способом в стороне от иерархического обрыва устраивается общее духовное место, где пребывают оба, некоторое мы: мы—?? с вами знаем, что это все пустое, риторика, болтовня.)

Нет, тут не напишу, а вечером, в гостинице попробую изложить на бумаге…

Как быстро летит время! Мы совсем забыли о парижском художнике Эрве Фишере, который закрыл историю искусства почти год назад. Я уже не говорю об ужасном убийстве искусства, совершенном немецкими дадаистами еще за полстолетия до него: «Die Kunst ist tot» — было объявлено в Берлине в 1919 году. Теперь хорошо видно, что это там все кончено, между тем как тут жизнь кипит!

Или, если поменять местами наречия, а заодно и точку зрения: тут, на авангардистском кладбище искусства, торжествует новая жизнь, а там, в стране победившего социализма, покойник бродит по улицам…

К «там» надо прибавить «тогда». Наивный читатель теперь, забывший или не знавший, может подумать, что я воспроизвел разговор двух идиотов.

Нет, нет, все дело в том, что время быстро стирает коды. О. И. вовсе не был человеком глупым, фанатичным или необразованным. Он прекрасно понимал, что мои мнимые персонажи — «плохие или заблудшие формалисты, исцеленные горным воздухом Союза Советских Художников Эстонии» — фантом, демагогическая выдумка, в которую я не верю ни одной минуты. И он ни на минуту не поверил в такого рода лубочные чудеса. Мы оба играли по принятым правилам — каждый для достижения своей цели. Моя практическая цель была — удержать меч, который еще не пал, от падения, а утопическая — по возможности способствовать смене меча на орало. Ну, а О. И.?

…В главной гостинице державы — «Россия» — не нашлось пишущей машинки с русским шрифтом, пришлось писать от руки.

Утром машинистка Союза художников сделала мне замечание по стилистике: в Центральный Комитет, учила она, пишут официально, строго и торжественно, а вы тут как роман написали.

О. И. просил оставить текст в Союзе, ему доставят, а завтра позвонить ему — «обсудим», пообещал он.

Я долго ждал обещанного обсуждения: эти сутки уходили в вечность на редкость неторопливо. Наконец — утро. Можно звонить.

— Спасибо, Б. М., — сказал О. И. — Большое спасибо. Спасибо вам большое, Б. М., большое вам спасибо… Вам спасибо большое.

Я запомнил текст телефонного обсуждения со стенографической точностью и воспроизвожу его дословно, целиком, без купюр — ввиду его исторической ценности.

Гипотеза относительно О. И.

О. И. боялся неопределенного будущего.

О. И. знал, что в Эстонии дальше, чем где?либо еще во вверенной ему стране, отошли от святых принципов партийности, народности и реализма.

О. И. понимал, что в его отчете о проверке этот отход должен быть отмечен и осужден.

О. И. понимал, что осуждение может обернуться против него же, так как за здоровое развитие изобразительного искусства в конечном счете отвечает он.

Долгое — едва ли не полгода — балансирование между одинаково опасными решениями означает, что и в самом Центральном Комитете, подумать только, можно было трудиться нерадиво, затягивать дело, уклоняться и вилять. Но не бесконечно же! И вот тут, в канун Сильвестра, судьба посылает невероятную версию, которая позволяет изобразить эстонский вариант в идиотском, но доктринально правильном, а потому относительно благоприятном, тактически интересном свете! Постольку, поскольку правда, собственно, никому не нужна.

Это предположительная реконструкция.

Реальная история такова, что меч не пал. Либо, если и пал, то плашмя, без последствий. Причины амортизации темны, ответы надо искать в архивах, да и там не все найдешь…

Нет, правда, жизнь никак не делится на два (три, четыре, пять…) без остатка. Если хотите без остатка, то для искомого результата есть только два абсурдных делителя — единица и ноль.

1997

Моисей Бернштейн, 1910–е гг. Фотография к удостоверению на право быть учителем

Одесса. Бебеля, 12. Арх. С. Прохаска

Еврабмол. Во втором ряду в центре М. Б. Бернштейн, слева от него Е. С. Гликсберг, справа А. Гильгур; в третьем ряду между М. Б. и Е. Г. — М. Я. Басок; в предпоследнем ряду четвертый справа — Абрам Борисович Бернштейн

Зародыш школы Столярского — Студия для одаренных детей при Одесской Консерватории, 1933 г. В центре П. С. Столярский, слева от него Александр Лазаревич Коган, преподаватель теории музыки, справа проф. Мария Митрофановна Старкова. В первом ряду пятая справа Песя Папиашвили. В четвертом ряду первая справа Миля Брейтман, концертмейстер в классе П. Столярского, рядом с ней Марк Зингер. В последнем ряду шестая справа Фрида Приблуда, слева от нее через одного Дима Тасин, за ним Кадик (Оскар) Фельцман, на фоне окна Алик Рубинштейн, сын Б. М. Рейнгбальд

Одесса. Школа им. проф. П. Столярского. Арх. Ф. Троупянский с группой. 1939 г. (восстановлена после войны)

Школа Столярского. 1940 г. Дети слушают музыку. Слева в глубине Шурик Абрамович, в первом ряду слева направо: Лиля Фишман, Рита Фишман, Фрида Приблуда, Ира Сигал, Муся Щервинская…

Фрида Приблуда. Одесса, 1941

Б. Бернштейн с родителями — Эсфирью Григорьевной и Моисеем Борисовичем. Рубцовск, ноябрь 1945

Б. Бернштейн. Одесса, 1941

Моисей Бернштейн. Ок. 1970

Начальник ансамбля песни и пляски 43–й армии капитан Чемезов Иван Иванович. Щецинек, 1946

Фрида Бернштейн. Ленинград, 1950

Б. Бернштейн. Щецннек, 1946

Жозефина Бельфанд. Ок. 1950

Портрет H. Н. Пунина. Худ. Н. Лапшин. (Местонахождение неизвестно)

И. И. Иоффе и Н. Д. Флиттнер со студентами — искусствоведами I курса. Май 1947. Первый ряд: Вагнер, В. Сушанская (в замуж. Флеккель), И. И. Иоффе, Н. Д. Флиттнер, С. Медведева,? Б. Соковых (в замуж. Боровская). Второй ряд:?? Шейна, В. Суслов, Д. Колесникова,? А. Бекарюкова, Ф. Малаховская, Б. Бернштейн. Третий ряд:?. Н. Кузнецова, Шубин, И. Грудинина,? Морозов

Б. Бернштейн и девушки из университетской самодеятельной танцевальной группы

Университетская самодеятельность. Б. Бернштейн за роялем

Владимир Ворошилов

Александр Бениаминов в «Русском вопросе»

Александр Бениаминов

Лео Гене

Лео Соонпяя

Фридрих Лехт

Виллем Раам

Тбилисская конференция. Март 1956.  Пир под открытым небом, у стен древнего храма Самтависи. Слева направо: Григорий Островский, Моисей Каган, Нонна Степанян, Б. Бернштейн,? Владимир Толстой, Анна Зуйкова, Матус Лифшиц

Кафедра. Кофе после лекции. А. Таккин, Б. Бернштейн, Малле Каю, Хелли Сизаск, Аполлоний Чернов. 1975

Б. Бернштейн. Семидесятые. Летняя практика в Ленинграде

Б. Бернштейн. Середина семидесятых. Таллинн

Б. Бернштейн. Середина восьмидесятых. Таллинн

Дискуссия на собрании студенческого научно — творческого общества. Обсуждение фотовыставки

Леонид Столович

Юрий Лотман

Моисей Каган

Фрида Бернштейн. Аплодисменты после концерта

Б. Бернштейн. США, 2003

Данный текст является ознакомительным фрагментом.