Глава одиннадцатая 1863
Глава одиннадцатая
1863
Семнадцатого апреля императору исполнилось сорок пять лет. Праздничный этот день в столице, как и повсюду в России, начался торжественным богослужением. Августейшая фамилия проследовала к ранней обедне в часовню дворцовой церкви, министры и сенаторы слушали литургию в Исаакиевском соборе, остальные должностные лица толпились в храмах ведомственных и приходских, куда, впрочем, понабилось и множество народу всякого звания, так что оборки дамских платьев тысячами гибли под галошами и сапогами.
Особенный благодарственный молебен заказали палачи: в этот день был обнародован указ об отмене телесных наказаний, и петербургский обер-полицеймейстер (Анненков, брат небезызвестного писателя и вообще человек не чуждый изящных мыслей) заранее обмолвился в своей канцелярии, что в такой день следует ожидать, помимо ликования, самых трогательных изъявлений народной признательности.
О веселье, разумеется, позаботились тоже: к полудню в совершенной готовности стояли на Невском три военных оркестра; что же касается флагов и гирлянд, то дворники развесили их на фасадах домов еще накануне и запаслись в достаточном количестве деревянным маслом и фитилями для вечерней иллюминации.
Не подгадила и погода: когда под трезвон бесчисленных колоколов повалил из церквей народ, все увидели, что в лужах, спозаранку сахарно хрустевших под ногами, плещется вода и отражается такое ослепительное небо, словно в нем плавает не одно, а несколько солнц. Прямо итальянское небо, и это после вчерашней-то мокрой метели. Вот только холодно: два градуса всего по Реомюру. Так ведь на то и ледоход. Шутка ли: деревянный Литейный мост снесло к Николаевскому — и в щепки.
Неоглядные, новогодней белизны ледяные поля мчалнсь, круша друг друга, меж каменных берегов. Казалось, Нева безумно спешит избавиться от этих обломков зимы. Но их было так много и шли они так тесно, что, например, из окон Зимнего дворца поверхность реки вплоть до противоположного берега, до самой крепости, казалась неподвижной.
Правда, в этот день во дворце никому не было дела до метеорологических замет. В девять утра состоялся так называемый малый выход, на девять вечера был назначен бал, а в промежутке — еще прием различных депутаций. В толчее, в духоте, в гуле шагов и голосов все эти сановники и государственные люди в расшитых золотом мундирах и при орденских знаках, все эти придворные дамы в светлых струящихся платьях, отделанных живыми цветами, и в драгоценных украшениях — все исподтишка, но неотступно разглядывали друг друга, доискиваясь, кому да кому достались новые отличия, кому повезло в этот jour des graces[1]. Однако значительных наград, вопреки обыкновению, оказалось немного: несколько лент, несколько аксельбантов; портрет императрицы (пожалован одной из фрейлин — Тютчевой); кое-кому розданы аренды; вот, собственно, и все.
Зато приказ по военному ведомству огромный; сотни офицеров переименованы в следующий чин; и в статской службе, конечно, продвинулось немало карьер. А сколько выплачено наградных бедным чиновникам! Да что чиновники! Арестантам в крепости, и тем перепало по белой булке к чаю да по полбутылки виноградного вина.
Словом, истинно царский выдался день. К середине его погода разгулялась вовсю; глубоко вздыхали оркестры, экипажи бесконечной вереницей катили по проспектам Петербурга, на тротуарах теснились гуляющие, а в глубине кварталов и особенно на окраинах перекликались уже гармоники. Праздник! В кабаках дешевки сколько хочешь, а вечером еще и фейерверк, и пушечная пальба. Праздник! Умирать не надо! Многие довольны, а некоторые даже счастливы.
В целом городе нашлось бы не более как несколько десятков заплаканных лиц. Но их почти никто не увидел.
— Нельзя так убиваться. Вам силы нужны — для него же. Да ведь ничего еще и не решено. Ну, не отпустили сегодня — в июле могут помиловать, ко дню рождения государыни. И даже в худшем случае, если дойдет до суда, сегодняшний указ все-таки подает облегчение. Сроки повелено уменьшить на треть, а при смягчающих обстоятельствах — и наполовину.
— Но за что судить? Я не понимаю. Как это рецензия может быть прокламацией? И если никто ее не читал, в чем преступление?
— Там на это иначе смотрят. По-ихнему, неважно, кто успел, кто не успел прочесть, а важно, что написано. И — как. Хороший слог особенно ненавистен. Но, конечно же, раз не было распространения, и еще сколько-нибудь скостят. Время такое — без гуманности ни шагу.
— Отличная гуманность! Юношу, едва совершеннолетнего, с таким талантом, больного, закрыть в каменном погребе бог знает как надолго — за что? За две-три неосторожные фразы в ненапечатанной статье, в черновике, которого никто не видел. Тоже нашли преступника!
— То-то и оно, что фразы… Писал-то он о Герцене, в его как бы защиту. Ну, и подражал, должно быть, невольно в резкости.
— Так что из того? Кто не восхищался Герценом до нынешних событий? В прошлом еще году, когда Катков выбранил его в «Русском вестнике», в порядочных домах и здесь, и в провинции говорили: Катков подкуплен правительством, — и негодовали. Это теперь все переменилось, но кто мог знать?
— Разумеется. Но до таких невозможных дерзостей, что наш безрассудный мальчик себе позволил, даже и сам Герцен не доходил. Только в «Молодой России», наиболее отчаянном из здешних листков, — помните, поди? — было подобное.
— Да еще верно ли это? Мне никто ни в следственной комиссии, ни в Сенате ничего толком не объяснил.
— Они объяснят, как же. Небось и повторить-то боязно. Дмитрий Иванович, видите ли, посулил государю императору, что ногой столкнет его в могилу. Ну и всю фамилию, это само собой.
— Какой ужас. И они еще сомневаются в его болезни?
— Не скажите. Это могло выйти на бумаге очень убедительно. Сами знаете, слог у него, как и почерк, ясный, связный, безмятежный — ни за что не угадаешь, что в исступлении писано. Желал бы я своими глазами увидать, как он изловчился ввернуть эту выходку в короткую рецензию. Но что ввернул — никакого сомнения. С ним учился в университете такой Ордин…
— Они еще в гимназии вместе были.
— Ну вот, а брат этого Ордина, Кесарь, — секретарем в Сенате, и допущен к делу. Он говорит, что кабы не эта фраза фатальная, от которой мороз по коже, — давно уже водворили бы нашего узника в Грунце. Навещал бы вас первое время становой, потом отстал бы, а там и делу конец.
— Вы так и писали, что это самый вероятный исход, что надо только ждать…
— Убежден был! Не сомневался нисколько! Ведь глаз не спускал и знал доподлинно, что ни в каких конспирациях он не замешан. Стало быть, что же? Недоразумение, оговор, ложный донос. Подержат недельку, извинятся и отпустят. Таких случаев тоже немало было, неразбериха тогда в июле кипела несусветимая. Даже, признаюсь, я подумал было, что схватили его по ошибке, вместо меня. Что это вы так смотрите? Вам дурно? Может быть, воды?
— Нет, нет, благодарю. Все уже прошло. Меня напугал этот шум.
— А вот мы гардинку задернем… Лучше? Что вы хотите, праздник, вот и поют. Оно точно, что эти стихи Жуковского, когда их вся улица вдруг грянет, звучат как-то зловеще, словно с угрозой… А водицы испейте все-таки. Чаю не угодно ли? Я тотчас прикажу.
— Не беспокойтесь, мсье Благосветлов. Так вы говорите, что подозревали ошибку?
— Да. И видит бог, основания были. Не спорю, Александр Иванович Герцен великий человек, я его одно время близко знал и уважаю неколебимо. Но все наши рефюжье слишком легко забывают здешние способы построения силлогизмов. Напечатать в «Колоколе», что не пора ли, дескать, редакциям остановленных журналов перебираться в Лондон или в Женеву? Не постигаю! Лучше бы он прямо так и объявил, что это Благосветлов с Чернышевским Щукин рынок подожгли. То же самое и вышло бы: вместо Женевы отправился Чернышевский на Петербургскую сторону за сношения с лондонскими пропагандистами. Мой принципал, благородный граф Кушелев по этому случаю так праздновал трусу, что слышать имени «Русского слова» без содрогания не мог. Все мечтал избавиться, да наконец и надумал — передать право издания мне.
— Я слышала: он подарил вам журнал.
— То есть сбыл с рук, ну вот как фальшивую ассигнацию, от греха подальше.
— Однако вас не тронули?
— Точно так-с, почтеннейшая Варвара Дмитриевна, не тронули. И я очень слышу в вашем голосе некий как бы укор. Что делать: стреляная птица, имею плебейскую привычку не делать глупостей, то есть не давать явного повода. Трудное правило, унизительное, в нашей отчизне бессмысленное, а вот соблюдаю. И не страха ради иудейска, как вы можете подумать, но единственно из гордости. Знаю, да, что не миновать и мне путешествия в страну порядочных людей, и в свой час, надеюсь, не заплачу, а только не желаю я доставлять нашему начальству удовольствие от мысли, что вот, мол, как веревочка ни вейся… Нет, судари мои, уж вы будьте так любезны, обремените вашу совесть, нарушьте ваш закон, берите как есть, без вины! Хотя это смешно, конечно: закон, совесть…
— Напрасно вы, Григорий Евлампиевич… Какой укор, странно говорить. Разве я не знаю, сколько вы сделали для Мити. Должно быть, я что-то не так сказала, тогда простите. Мысли путаются, и эти выкрики под окнами сводят с ума.
— Это вы простите, что я тут руками размахался. Я вообще-то не из чувствительных, разные, знаете, видывал виды, но эта история как-то сокрушила. Среди дня, за какой-нибудь корректурой как вспомню вдруг: а он что делает сейчас? что видит? с кем говорит? о чем думает? И такая тоска. И на Неве с тех самых пор не был: боюсь в ту сторону смотреть.
— А я ходила там сегодня утром, через реку всё на ангела, что над крепостью, глядела. Говорят, он поворачивается на ветру, как флюгер, и я загадала… Но нет, не повернулся. А набережная вся уставлена каретами, военный оркестр играет, колоколов и тех не слышно. Я и ушла, не дождалась. Он в куртине какой-то заключен, мне сказали. Что это значит — куртина?
— Крепостная стена. Он в Екатерининской куртине, которая вдоль берега идет, позади пристани.
— Я так и знала. Даже перекрестила издали эту стену, как чувствовала, что он за ней. То есть в ней… Она должна быть страшно толстая, тяжелая? Но как это гнусно, как стыдно — во второй половине девятнадцатого века запереть человека, литератора в стене!
— Там еще сносно считается. Чернышевский, Серно-Соловьевич — те в равелине, в секретном доме, куда и генерал-губернатору входа нет, одни голубые действуют. Вот гдe тяжко, надо полагать. На днях и Шелгунова туда сунули, в этот львиный ров. А куртина что ж — просто военная тюрьма.
— Просто?
— Ну вот, опять. Не гневите бога, Варвара Дмитриевна. Это в миллион раз лучше, чем острог или смирительный дом. Положим, туда и не отважились бы посадить дворянина, кандидата наук. Но и у Цепного моста, надо думать, не пряниками кормят. А крепостное заключение — самое легкое. Оно так и предусмотрено на случай деяний хотя и опасных, но не имеющих ничего общего с позором или бесчестием. Вот уж подлинно — нет худа без добра. Кабы не пожары прошлогодние, наверное, числился бы Дмитрий Иванович за Третьим отделением.
— Господи, а пожары при чем?
— Как же, столица-то была объявлена на военном положении. Предполагалось, что полиции одной не под силу выловить бесчисленных и грозных поджигателей. И наказывать их должны были особые суды, наподобие полевых. Сан фасон, так сказать. Теперь такими вещами никого не удивишь: публика принюхалась к запаху крови. А тогда все трепетало. Спасибо Суворову, он у нас сатрап цивилизованный, почти либеральный, до смертных приговоров в Петербурге не дошло. В провинции бдительность, понятно, выше. Но и у нас заарестовали человек тридцать разного звания. Только один из них сознался, что поджигал, — Николай Викторов, субъект пьяный и сумасшедший. Этот Викторов состоял учителем в Лужском уездном училище и, видимо, так возлюбил сей оплот просвещения, что среди бела дня и к тому же под дождем пытался зажечь поленницу в училищном дворе. И был замечен, связан и представлен куда следует.
— Но при чем тут…
— Погодите. Сейчас все поймете. На допросе Викторов показал, что сделал поджог из политических видов и по подговору своего знакомого, студента Баллода.
— Мерзость какая!
— Ей-богу, так. Правда, Ордин говорит, что потом Викторов отказался от своих признаний и подал жалобу, будто его к ним принудили. Но, во-первых, что значит — принудили? Все-таки ноздрей там пока еще не рвут. А во-вторых, Баллоду от этого не легче.
— А Баллод что?
— Да что Баллод? Открылось, что у него была запасная, тайная квартира. В ней нашли печатный станок и разные рукописи, самой важной и крамольной из которых показалась неподписанная статья против Шедо-Ферроти. Баллода попросили назвать автора. Ну, он и назвал.
— Наверное, у него не было другого выхода?
— Вы ведь сами так не думаете. Какой же это выход? Откуда? И куда? Но что толковать… Дмитрий Иванович отрицался как мог, даже на очной ставке. Потом все же не выдержал. И это, пожалуй, к лучшему. Они все равно допекли бы его исследованием почерка.
— Мне сказал Карниолин-Пинский, сенатор, что Митя страшно повредил себе долгим запирательством. Они называют его неоткровенным. Забавно, правда? Митя Писарев — неоткровенный. По их же словам получается, что он рассказал им о своей любви, о своей болезни… Гадкий старик смеет мне говорить: комиссия не верит раскаянию вашего сына и не принимает во внимание, что он обратился к высочайшему милосердию. И суд может не поверить. А когда этот суд состоится — неизвестно. И на поруки нельзя ни за что. Время идет, молодая жизнь пропадает — им безразлично, как мертвецам.
— Это все из-за политических обстоятельств. Вы же видите, что делается. Того и гляди, в самом деле начнется война. До литераторов ли тут? Пусть их посидят без суда лишний месяц или год — мы же не в Англии, чтобы о таких пустяках беспокоиться.
— Но ведь и так уже девять с половиною месяцев…
— А до сих пор они не торопились, потому что ждали революции. Я не шучу. Само правительство верило, что нынешней весной, едва вступят в силу уставные грамоты и крестьяне вполне освободятся от крепостной зависимости, — вспыхнет всеобщий бунт.
— Мой Иван Иванович два года это мне внушал, но я не верила. Почему раз воля, то непременно бунт? Конечно, кто-то остался недоволен своим наделом, — но ведь и помещики тоже многие пострадали, вот как мы, например, — и все равно, о такой решительной перемене судьбы мужики еще совсем недавно не осмеливались мечтать.
— Вот именно, что мечтали. А когда мечта сбывается, человек ее не узнает. И впрямь — что это за воля, если надел меньше и хуже прежнего, да еще плати за него бог знает сколько лет. Нет, новой пугачевщины ожидали не зря. Дмитрия Ивановича дерзкая фраза на это, между упрочим, намекает. Как-то померещилось на миг даже и весьма умным людям, что кровопролитие доставит нам и конституцию, и парламент, при этом Чернышевского втихомолку чуть не в министры прочили. Ну а потом сами знаете что случилось, вольнолюбивые надежды рассеялись яко дым, дворянство и народ сплотились вокруг престола, и пошла писать губерния за губернией патриотические адресы. Праздничные толпы на Невском вы сами сегодня имели случай наблюдать. Пугачевщиной не пахнет. Катковщина — вот наша будущность отныне!
— Я напишу государю.
— Не стоит. Не получит он вашего письма. Да и потом, великодушие — редкий дар, нашим властителям непонятный. Уж, казалось бы, осенью нельзя было не даровать милостивого манифеста. Ничего, обошлись. И даже как бы в насмешку не постеснялись возвестить в газетах: в день открытия памятника тысячелетию России, восьмого сентября, исполнилось шестидесятилетие министерства внутренних дел! В сущности, это от скудоумия: зловещей связи идей не видят, а только счастливое совпадение дат. Вот и поощряют население: ликуй вдвойне! А насчет великодушия вы и сегодня могли убедиться.
— Что же мне делать?
— Делать пока что остается только одно: просить генерал-губернатора, чтобы Дмитрию Ивановичу разрешили литературные занятия. Я буду доставлять в крепость книги, о которых статьи надобны «Русскому слову». Ничего другого тут не придумаешь. Процесс его разрешится — попомните мое слово! — не прежде, чем польские события примут известный оборот. Между тем самое страшное в его положении — вынужденная праздность.
— Это правда. Работа не даст ему погибнуть. Но разве заключенным дозволено печатать в журналах?
— Крепость подчинена генерал-губернатору. Суворов — человек порядочный. Вы скажете, что опасаетесь за рассудок сына, да и просто-напросто семейству нечем существовать без его литературных заработков. Позволят, вот увидите. Чернышевскому в равелине не препятствуют писать, целый роман, как слышно, сочинил, и Некрасов велел набирать как ни в чем не бывало. В третьем нумере две главы, полтораста страниц, и обещано продолжение впредь, и на днях, говорят, выйдет. Вы на «Современник»-то подписаны ли?
— Не до романов мне, Григорий Евлампиевич. Но Верочка читала, и с восторгом. Мы с нею остановились у родных. Добрые люди, но, знаете, немножко отсталые. Так она уже успела с ними почти поссориться за «Что делать?».
— Вот видите. А название-то, между прочим, живьем из Дмитрия Ивановича статьи. Ровно год тому назад он печатно произнес: что делать Базаровым? С тех пор этот вопрос так в ушах у всех и стоит. Но только не плачьте, голубушка моя. Он так еще молод, все переменится, не надо плакать. Все будет хорошо: бог не выдаст. А может статься — и свинья не съест.
* * *
Часам к шести солнце, пожелтев, откатилось в сторону залива и там повисло как раз на такой высоте, чтобы его было видно из каждой петербургской улицы, где только нет пятиэтажного дома. Небо замутилось, словно его долили молоком и добавили крупицу синьки. Ветер утих. Лучшей прогулки, чем в этом предвечернем свете, отражающемся от каждой стены, и в этой тишине, простеганной отголосками дальнего (город-то весь на Невском) праздника, — и желать было нельзя. И Мимишка — очевидно, понимая это, — так жалобно всплакивала, так трогательнo толкалась головой в колени Ивану Александровичу, что он не выдержал, уступил, хотя и не прежде, чем покончил с корректурными листами. Что, в самом-то деле: все работай да работай до воспаления в глазах, как будто кто-нибудь оценит. Как будто хоть кому-нибудь в подлунной не совершенно все равно, кто и как редактирует русскую правительственную газету. Кроме врагов, разумеется. Те-то подыскиваются, те сторожат самомалейший промах, и допусти его — не пощадят. Ненавидят, глупые, презрением и смехом терзают — и кого? Как раз того самого человека, который так способен любить и всему прекрасному и доброму готов раскрыть объятия. Право, смешно: ослепни, сойди с ума, умри хоть сегодня — и только Мимишка если не поймет, то хотя бы почувствует утрату. Так неужели же все на свете не пустяки по сравнению с возможностью доставить радость единственному верному сердцу?
— Не правда ли, бесценная Миха Трезоровна? Хотя, между нами говоря, как ни прелестен золотой с красным бархатом ошейник, а все-таки эта страстишка пофорсить есть слабость, недостойная вашего ума.
Мимишка, ничуть не смущаясь упреком, помчалась, звонко лая, в прихожую и приволокла одну за другой обе теплые галоши, пока Иван Александрович расчесывал перед зеркалом свои новенькие, жесткие, отливающие сталью бакенбарды и усы. И он окончательно развеселился и почувствовал, что невнятная тревога, весь день болезненно распиравшая горло — как будто подавился рыбьей костью, — вдруг растаяла, и в груди стало тепло.
А с утра приходилось тяжко: и в Спасо-Преображенском, и затем у Валуева, которого надо же было поздравить с орденом (недурная, между прочим, вещица: золотая звезда и к ней темно-синяя лента с белым двуглавым орлом), — нигде ни на миг не покидало Ивана Александровича столь известное ему, но каждый раз непобедимое предчувствие беды, похожее на сердечную тошноту. Министр, видно, приметил что-то, перетолковал по-своему и счел нужным утешать: мол, производство в действительные статские отложено лишь до ближайшего случая, до полного преобразования цензуры, а тогда можно будет развязаться с «Северной почтой» и принять более подобающее назначение. Как будто новый чин и четыре тысячи жалованья могут спасти человека от тоски!
А вот Мимишка — она, представьте, может, потому что любит хозяина всеми силами немудрствующей души, и ловит его взгляд, и приноравливается к его походке — о, деликатнейшее существо! — чтобы не устала его рука, сжимающая поводок. И этот абзац набережной Фонтанки, от Цепного моста до Прачечного, утешает, как лучшая в мире проза: фасады выкрашены охрой, колонны выбелены известью, в только что вымытых окнах пламенеет долгий закат — так и кажется, что гуляешь по полю книжной страницы, вдоль крупных разборчивых литер (Летний сад на том берегу — рукописная вставка, почерк мельче и острей, чем основной шрифт, но тоже ровный), а в книге сказано: покой и воля; так бы и ходил здесь, подставляя солнцу то одну щеку, то другую, всю жизнь бы ходил, и после смерти тоже…
Мимишка рванулась в сторону, едва не сбив Ивана Александровича с ног. Ее испугал экипаж, остановившийся в нескольких шагах впереди. Иван Александрович нагнулся к ней, чтобы погладить, и тут увидел, что дверца экипажа — нарядной наемной кареты — открылась, подножка откинулась, и на мостовую спорхнула знакомая утлая фигурка: Тютчев Федор Иванович, поэт, председатель комитета цензуры иностранной.
Пришлось расцеловаться, чего Иван Александрович терпеть не мог. Да он и вообще недолюбливал эдаких егозистых, благоухающих дорогой одеколонью, красноречивых несообразно чинам и сединам. (Даже зарок себе дал как-то: ежели господь отпустит долгого веку, буду стариком молчаливым, чтобы никто не сказал, как Гамлет: «О эти несносные старые болтуны!». Ведь это о Полонии — человеке ой как не глупом.) К тому же он сразу заподозрил, что встреча случилась неспроста, ему стало страшно; ледяное жало нежно дотронулось до сердца и отпрянуло; спасибо Мимишке — прижалась к ослабевшим вдруг ногам. Иван Александрович скрепился и заставил себя вслушаться.
А Тютчев знай себе щебетал, ничего не заметив:
— И ни у кого, только вообразите, ни у одного народа в мире нет такой бездны праздников. Я нарочно узнавал, и что бы вы думали? Ну, голландцы, датчане, пруссаки нам, конечно, не пример, но у самих французов, на весь мир ославленных за легкомыслие, только шестьдесят два дня праздничных в году. У итальянцев, испанцев — чуть побольше, но в России-то — целых девяносто восемь! Как хотите, а это не может не иметь неблагоприятного влияния на экономическую жизнь народа. Он приучается к лени, приучается к пьянству!
Иван Александрович, осклабившись самым приятным, как он полагал, манером, терпеливо поддакнул:
— Особливо в деревнях. Взять хоть престольные…
– ? propos, о престолах, — тоже с улыбкой перебил Тютчев, грозя ему пальчиком, затянутым в лайку, лукаво сощурив правый глаз и склонив к правому плечу голову в непомерно большой бобровой шапке. — Ведь вами недовольны, голубчик!
Иван Александрович молча ждал. Тютчев придвинулся ближе — и чуть лапку не отдавил Мимишке. Бедная тявкнула без всякой почтительности, а лирик выбранился сквозь зубы по-французски.
— Но что же мы стоим? — тут же улыбнулся он так лучезарно, будто не сам навязался на улице, а принимал Ивана Александровича у себя дома. — Ты ступай потихоньку, любезный, — громко сказал в спину кучеру, — мы пройдемся.
Карета потащилась в сторону Невы. Тютчев, запахнув свою легкую шубу и придерживая ее одной рукою на груди, засеменил следом. Ивану Александровичу только и оставалось пойти рядом, чуть ли не силой волоча на поводке Мими. Впрочем, прогулка все равно пропала.
— Признаюсь, я в восторге, что эта попытка лопнула, — ворковал Тютчев, все так же склоняя голову к плечу, задирая к Ивану Александровичу нежный, как у младенца, подбородок. — Что за идея… В такие опасные для России дни… Когда на улицах при встрече вместо «здравствуйте» спрашивают: «война или мир?»… И потом, дорогой мой, положа руку на сердце, — неужто вы не видите сами, что единственная сила, действительно способная доставить нашему отечеству — не скажу процветание, но благоустройство и мощь… Единственная такая сила, говорю я, это высшая власть! Она частенько-таки сбивается с пути, согласен, но зиждительный дух — лишь в ней. И вдобавок, будем справедливы, она у нас — единственный европеец! Вы хлопочете о том, чтобы ее ограничить, а она и так поборает, можно сказать, препятствия исполинские! Да если хотите знать, конституция у России есть — и всегда была — это ее география! Вот присоветуйте-ка вашему министру разослать — просто ради опыта — разослать по государству какое-нибудь самое короткое, ясное, удобоисполнимое распоряжение… Хотя и то правда, что такого распоряжения ему не выдумать, но это в скобках. И пусть-ка он потрудится проследить, что выйдет. Пусть-ка добьется повсюдного, немедленного, буквального исполнения! У нас дорог нет и чиновников честных, а вам палату депутатов подавай! Да ведь парламентская болтовня уже и на Западе-то всем давно надоела… Но там хоть эти водятся — как их — ораторы, демагоги, краснобаи. А тут — что это была бы за летаргическая скука, господи!
Иван Александрович выдержал всю рацею хладнокровно, поскольку с первых двух слов смекнул, в чем дело. И очень дружелюбно объяснил почтенному собеседнику, когда тот, запыхавшись, примолк, что министры не имеют обыкновения советоваться с ним, с Иваном Александровичем, о политических делах; что, впрочем, насколько ему известно, государь не далее как вчера выразил Валуеву свое одобрение и только отложил окончательное решение вопроса до более удобного времени; и что, наконец, — опять-таки, насколько известно! — министр внутренних дел вовсе не имел в виду ни конституции, ни парламента, а только предлагал приурочить к сегодняшнему празднеству манифест о преобразовании Государственного совета.
— Ах, всего только, — саркастически протянул Тютчев. — Призвать выборных представителей от сословий, вверить им законодательство, хозяйственную часть — и предоставить несчастную Россию ее неизбежной судьбе. ?а ira, как поют в некоторой песне. У вас, поди, и ноты уже набраны?
— Да что же это, наконец, такое, — озлился Иван Александрович. — Я-то при чем? Разве меня спрашивают? Ни боже упаси. Редактор официальной газеты если и отличается от обыкновенного корректора, так только тем, что гораздо скорее может угодить на каторгу. Более ничем, уверяю вас. Публиковать, что присылают из министерства, и притом без опечаток, — мои полномочия дальше не идут. А пришлют «Марсельезу» или что там, «Карманьолу» — и «Карманьолу» подпишу. И без колебаний, вы заметьте это, потому что, Федор Иванович, таково, стало быть, постановление властей, а к властям у меня с детства глубокая, искренняя преданность, Федор Иванович. А еще потому, что это мой насущный хлеб — служба, и лишаться ее мне никак не с руки. А что вы говорите, будто где-то в сферах мною — то есть именно мною — недовольны, то я ничему иному не могу это приписать, кроме недоразумения и происков некоторых наших общих друзей.
— Ну, полноте, Иван Александрович, — Тютчев вдруг и совершенно присмирел: в глазах участие, в голосе ни следа наигранной укоризны.
Они стояли возле самого Прачечного моста. Экипажи, раскачиваясь и дребезжа, один за другим взбирались на мост и катили по набережной Невы в сторону Зимнего дворца. За рекой, высоко в небе парил, сверкая золотом, ангел Петропавловского собора. Вороны кричали в Летнем саду.
— Полноте, — повторил Тютчев и даже погладил Ивана Александровича по рукаву. — Разумеется, никто ни в чем вас не обвиняет. Это просто так сказалось. Простите старику. Очень меня нынче утром князь Горчаков растревожил: «Се qu’on nous propose c’est une constitution et deux chambres»[2]. И как предлагают! Чуть не с ножом у горла, два дня на размышления, конституция или смерть! Надо сознаться, что ваш квакерствующий министр злоупотребляет снисходительностью государя. А что до службы — никто вас не поймет лучше, чем я. Одну ведь лямку тянули, и, поверьте, я привык ценить ваши правила и мнения. Собственно говоря, — Тютчев с притворной досадой легонько хлопнул ладонью по лбу, — вот ведь из-за чего я нарушил ваш t?te-?-t?te с этой прелестной зверюшкой. Правда ли, что журнал Достоевских закрывают и Цеэ смещен?
— Я слыхал только про какую-то статью за подписью «Русский»…
— Да, именно. «Роковой вопрос». Самого, говорят, непозволительного свойства. Я, к счастью, не читал, но негодование всеобщее, сильнейшее. Автор ничего не придумал лучшего, как расхвалить до небес польскую цивилизацию и разругать на все корки русскую. Мне пересказывал Никитенко; сам-то он, кажется, не слишком огорчен отставкой Цеэ и дал даже понять, что эта вакансия ему по вкусу. А я сразу подумал о вас. Кто же еще, кроме нашего милого, доброго Ивана Александровича, с его безупречным тактом, мог бы стать во главе петербургской цензуры?
— Министр желает это место отдать Турунову, — нечаянно вымолвил Иван Александрович и от досады, что проговорился, спросил почти грубо: — Вы лучше скажите-ка, действительно, война или мир?
— Война, без всякого сомнения! — горячо воскликнул Тютчев. — Сегодня получены депеши от Англии и Франции. Австрийцы — бессовестные! — тоже не преминут ввязаться и пригрозить. Нас ожидает новое нашествие двунадесяти языков, вся Европа ополчается. Чтобы не дать ей повода вмешиваться, необходимо было раздавить мятеж при самом его зарождении. Чего, казалось бы, легче — при девяноста тысячах войска в одном только Царстве Польском, да семидесяти тысячах в Виленском генерал-губернаторстве, да еще пятидесяти — в Киевском? Так вот подите же! Разладица, сумятица, мелкие стычки, банды инсургентов умножаются с каждым днем, революционный комитет заправляет всей Польшей, а Константин Николаевич… слаб, чтобы не сказать более. Впрочем, это к лучшему, что он в Варшаве: уж он-то бы отстаивал утопию вашего патрона… Молчу, молчу! Но не зря господа прогрессисты напечатали в «Современнике» шутовской проект о введении единомыслия в России, от имени Козьмы Пруткова. Единомыслия они боятся, как черт ладана, и только оно в нынешних грозных обстоятельствах спасет Россию. Сами видите: войска, общество и даже весь народ настроены патриотически, как в двенадцатом году. Катков очень верно замечает, что обстоятельства послужили поводом высказаться великой нашей национальной мысли — союз народа с монархом несокрушимо крепок, и эти печали укрепили его еще более.
— Однако же литература не вся разделяет эти чувства, — вяло возразил Иван Александрович. — Вот и эта статья во «Времени»…
Он замерз и соскучился, и Мимишка, которую пришлось спустить с поводка, вертелась неподалеку и поглядывала умоляющими глазами.
Однако Тютчев опять воодушевился:
— Ах, эта петербургская журналистика, до чего жалка! В Москве не то, там — Катков, там — Аксаков, есть кому поддержать русское знамя, но эти… Знаете, как на днях князь Вяземский их отделал — чудо:
Грех их преследовать упреком или свистом,
На нет — нет и суда: плод даст ли пустоцвет?
Ума в них нет, души в них нет,
Тут поневоле будешь нигилистом.
Немного резко, но и глубоко, n’est-ce pas? Ведь ни убеждений выработанных, независимых, ни положительной цели — ничегошеньки своего вы у этих милых детей не найдете: так и глядят в рот Герцену с компанией. Достоевские, впрочем, более сами по себе, то есть собственно Федор; тут, с этим «Роковым вопросом», должно быть что-нибудь да не так; но общее легкомыслие, но мальчишество — выше всякого вероятия. И ведь многие в солидных летах: Салтыков, и этот странный господин, Благосветлов…
— Чернышевский, — подсказал Иван Александрович, и оба невольно посмотрели на противоположный берег Невы.
— Знаете, — вдруг хохотнул Тютчев, — много лет тому Мюнхене видел я цирковое представление: ученые зайцы палили друг в друга из махоньких этаких пушечек. Ну, и маршировали, все как следует, под командой хозяина в цилиндре, с кнутиком в руке. И вот читаю я наши журналы, а перед глазами эти зайцы. Достоевский дал щелчка Салтыкову — я жду ответного выстрела и в очередном «Свистке», разумеется, нахожу: там какая-то сомнительная острота, что-то такое: «Мертвый дом» по французским источникам. Ну, думаю, держись теперь, «Современник». «Время», как обычно, запаздывает, и следующий залп раздается, к моему изумлению, из «Русского слова», да какой: не вам, дескать, смеяться над «Мертвым домом», из вас никому — конечно, кроме Чернышевского, это специально оговорено, — ничего подобного не написать, и вообще такие произведения пишутся кровью, а не чернилами с вице-губернаторского стола! Мило, не правда ли?
— Кто же это гриб Салтыкову поднес?
— А бог его знает, новичок безымянный в обзоре журналов. Но и достанется же ему теперь, бедному. И опять пойдет потеха. Ну, как же не зайцы ученые? Тут мятеж пылает, война грозит, листки подметные по улицам летают, а они друг в друга из пушечек игрушечных палят. Да еще Тургенева все по косточкам разнимают, нет другой заботы — шаржу он на них сочинил или панегирик. Кстати, о Тургеневе-то какой странный слух прошел…
— Что такое? — глухо спросил Иван Александрович. Его знобило, и давешнее скверное предчувствие вернулось.
— Да вздор, в сущности, но ведь, знаете, дыма без огня не бывает.
— Что же? — повторил Иван Александрович.
— По-видимому, оказался прикосновенен к некоему делу… — Тютчев опять покосился на тускнеющий Петропавловский шпиль. — Его вызывают сюда для объяснений. А в немецких газетах мелькнуло даже, что будто бы собираются арестовать. Да это нелепость. Его роман так понравился во дворце. И сам Долгоруков во всеуслышание объявил, что «Отцы и дети» имели самое благотворное влияние на умы возбужденной молодежи. Против него ничего не может быть. Приедет, и все мгновенно разъяснится. Вот только как бы Иван Сергеевич со страху не остался в Париже навсегда. Ну, прощайте, мой родной, вы, я вижу, прозябли, да и мне пора.
Опять облобызались, и Тютчев проворно забрался в карету.
— Чуть не забыл главную новость! — крикнул он, опустив окошечко. — Сегодня решено отправить в Вильну генерала Муравьева. Этот не выдаст! Это настоящий человек!
Иван Александрович взял дрожавшую Мимишку на руки и скорым шагом пошел домой. Сумерки сгущались, и раза два он ступил в лужу. «Заболею, — думал он, — и пусть, и очень хорошо. Больной, загнанный, затравленный, не понятый никем и нещадно оскорбляемый… За что же, за что они так со мной поступают, господи. Как он смотрел на меня, подмечая каждую перемену в лице, как силился выудить хоть словечко, чтобы было о чем рассказать в письме задушевному приятелю! Придумано не худо — остаться за границей навсегда. Почему и не уехать, если есть средства, а тут, видите ли, жить опасно. Добывши себе на весь свой век литературный капитал, распространить между немецкими и французскими писателями остальное, создать там школу, стать во главе ее, быть представителем русской литературы за границей и через тамошние трубы прославиться и здесь, став на место Пушкина, Гоголя, и уничтожить Гончарова с его романами, растаскав их по клочкам! Это иначе и не может быть сделано, дома этого сделать нельзя. Раздать своим — и некому: если выйдет дрянь, то никакого подрыва мне не будет, а склонить талант посильнее — невозможно! Обнаружилось бы в нашей литературе тотчас — и он осветился бы весь и провалился! А в Париже удобно, тем более что прихвостни, кумовья, друзья глаз не спустят с Гончарова, о каждом шаге доложат, на улице преследовать не постыдятся… А еще поэт, лирик, старый человек… откуда такая жестокость? Что я им сделал? Нет, это я, это я небезопасен в любезном отечестве!..»
Остаток вечера прошел ужасно. Напившись чаю и приняв брому, Иван Александрович укутался поверх стеганого халата в теплый плед, уселся в кресле против камина, закурил одну из самых дорогих и вкусных, в заветном ларчике сохраняемых на особый случай сигарок и долго смотрел в огонь, а Мимишка прикорнула у его ног. Ho посреди всей этой благодати мрачные мысли не оставляли его, было скучно, и страшно, и гадко, и знакомые лица гнусно ухмылялись ему из пламени камина.
И долго, пока не заснул, Иван Александрович молча, про себя, рассказывал какому-то неведомому другу историю своей погибшей жизни — жизни, которую, смешав с его же сочинениями, кто-то превратил в одну огромную злую шутку.
«Наблюдать в сто глаз каждое движение, счесть, как волоса на голове, все не только слова и поступки, но уследить и мысли — и потом передать это оглашению и суду массы! Так не исправляют, а убивают, и притом убивают медленно и тысячу раз! — с нестерпимой жалостью к себе восклицал Иван Александрович. — Если уже делать так, то надо делать со всеми, а не с одним. И все это за то, что в характере, таланте есть нечто свое, оригинальное: это не причина, чтобы терзать при жизни!.. Если человек даровит, то тем более, кажется, надо бы щадить его, предоставив ему делать или не делать свое дело, и делать то и так, как он может и хочет? Я должен был служить, должен был, по недостатку средств, жить в Петербурге, в неблагоприятном для пера климате; не было у меня ни деревни, ни денег жить за границей, как у Толстых, Тургенева. Как меня мучили, ломали, как дети игрушку, чтоб узнать, что такое там…»
Когда со стороны крепости донеслись первые залпы, Иван Александрович уже спал в своем кресле. И всхлипывал во сне.
— Мамаша, милая, умоляю: отойди от окна. Ты простудишься. И ничего там, на улице, все равно не видно. Да и не на что там смотреть.
— Не простужусь. Ты ложись, Верочка, пора. Не порти глаза.
— Сейчас. Тут, в этой «Искре», что тебе дал Благосветлов, одно стихотворение есть очень страшное. Как будто злорадное. Или я не так поняла. «Искра» ведь честный журнал, правда? А вот послушай:
Молитвой нашей бог смягчился:
Роман Тургенев сочинил, —
И шар земной остановился,
Нарушив стройный ход светил.
Под гнетом силы исполинской
Уже трещит земная ось…
И Чернышевский, как Кречинский,
В испуге крикнул: «Сорвалось!»
Может быть, это как бы от лица негодяев? Они торжествуют, а этот Курочкин их передразнивает? Но разве это смешно? Слушай дальше, самый ужас:
И нигилист за нигилистом,
Как вихри снежные с горы,
Казнимы хохотом и свистом,
Летят стремглав в тартарары…
Что ты молчишь? Я боюсь! Мама! Это из крепости стреляют, да?
— Из крепости. Я забыла, сколько полагается выстрелов — тридцать один, что ли. Нет, кажется, даже больше. Сто один. А пушки ставят на крепостных стенах. Над самой головой у него. Бедный мальчик, бедный, бедный мой, что же делать, о боже!
Пламя сального огарка развевалось над оловянным подсвечником, норовя сорваться с фитиля, и трепещущая тень, едва похожая на человеческую, летала по сводчатому потолку. В томительной паузе между залпами она раскачивалась все тише, становилась отчетливей, — но опять мелькала слабая вспышка в верхних ячеях окна (как будто громадной спичкой чиркали о крепостную стену), и, вздрогнув от нового удара, опять носилась из угла в угол неузнаваемая тень.
Лепестки закоптелых белил, проплывая перед глазами, садились на бумагу, на пути грубо очиненного пера, и сдувать их следовало деликатно, чтобы не повредить непросохших букв.
«Что мне делается! — написал заключенный и поставил изящный восклицательный знак. — По обыкновению здоров и счастлив».
Это он сочинял очередное письмо к матери: взобрался с ногами на дубовый табурет и сгорбился над хлипким столиком, придерживая левой рукой отвороты халата. Фейерверк не занимал его нисколько: куранты пробили три четверти десятого, свечу надо гасить с минуты на минуту, приходилось спешить.
«По тону твоего письма, душечка Маmаn, я вижу, что ты почти так же грустишь и беспокоишься, как в то время, когда я был у Штейна. Не знаю, как бы мне уверить тебя, что я действительно ни в чем не нуждаюсь и не чувствую ни малейшего страдания — ни физического, ни нравственного».
Болели зубы, кровоточили десны, и собственное дыхание было противно; все эта скаредная кормежка, так и до скорбута недалеко; в день ареста не оказалось при себе денег, а пригодились бы: хоть чаю порядочного спросить.
«В крепости жить очень дешево, что при дороговизне петербургской жизни вообще очень приятно».
Все бы ничего, если бы не этот влажный, чадный, смрадный воздух: холодно и вместе душно; слезятся глаза, и зудит липкая кожа; что утром и вечером дым ползет из коридора от растапливаемых печей — куда ни шло, но от скверной копоти ночника нет спасения, въедается в поры, грязнит белье, чернит бороду, и вообще все время такое чувство, словно тонешь в грязной, жирной, отравленной воде. Впрочем, начальство уверяет, что деревянное масло, которое горит в ночнике, — последнее слово тюремной мысли, а вот до шестьдесят первого года полагалось конопляное, так это уж точно был ад.
«Зачем горевать? Ведь все же это со временем пройдет и понемногу забудется, как начинает забываться и мое пребывание у Штейна».
Да нет, бесполезно, пустая трата слов. Дома все равно убеждены, что он из великодушия (прелестное словцо!) бодрится, из жалости к мамаше, и никакими шутками, не говоря уж о разумных доводах, с этой точки их не сбить. Начитались романтических баллад, а там изможденные страдальцы гремят цепями и оглашают темницы стенаниями. Как же не восхищаться драгоценным Митенькой, раз он выказывает такую силу духа — стенать не хочет. И невдомек им, бедным, что привыкает, и быстро привыкает человек к любому, самому тягостному положению, что мучителен только страх, а он скоротечен, он длится лишь до тех пор, пока неизбежное остается неизвестным, пока ведут из прежней жизни в новую по гранитным лестницам, по темному коридору мимо запертых дверей и вооруженных людей. Но, как и все остальное, кончится же когда-нибудь коридор, и распахнется с лязгом дверь в назначенный нумер, — и будущее, неразличимо мрачное издалека, становится тусклым, но очевидным настоящим, а кто же боится настоящего? Разве меланхолики, но мы-то, слава богу, излечились. Спору нет, декорация убогая, с благосветловской квартирой не сравнить, бронзовых амуров у нас в девятом каземате не водится, шато-икемом не потчуют, и есть на манер диких зверей, без ножа и вилки, не слишком ловко, и пол ужасно холодный, точно под крашеным войлоком не камень, а лед, и темно, как в самой поэтической темнице. Но чтобы из-за этого стенать? Нет уж, увольте. И ради всего святого перестаньте бредить каким-то дурацким великодушием, будто это заслуга — не быть скотом и не пугать родных неудобствами казенного дома. Стенать просто-напросто не резон, и неприлично, и недосуг, наконец. В тюрьме, как и в больнице, день нарезан мелко-мелко, ключ в замке то и знай гремит, особенно до обеда: первым плац-адъютант пожалует, за ним доктор, потом комендант, а вечером еще и поп. Да троекратный ритуал приема пищи, да сборы на прогулку, да сама эта прогулка, да церковные службы, да мало ли еще что. В любой день могут взять на допрос, а то и Суворов приедет или от него кто-нибудь. Одно переодеванье (из арестантского в свое, а потом наоборот) чего стоит, а сколько других микроскопических хлопот, какая паутина унизительных навыков, насильственных привычек, как устаешь. После обеда сон не побороть, но так все хитро подстроено, что и наяву словно бы спишь, словно бы в дороге укачало, только не версты мелькают в окне, а над головой куранты через каждую четверть часа выводят разные коленца. (Забавно: живешь в музыкальной шкатулке.) И не помнишь, и нужды нет (на самом деле — нет сил) помнить, где твоя станция, а там ведь ждут, плачут, ломают руки… напрасно. С нами тут в крепости делают вот что: отнимают волю. Не ту, что за воротами (ее, впрочем, тоже), а другую — волю хотеть. Стараются, чтобы она сама отнялась, как рука или голос, чтобы человек ослабел и ему стало все равно, чтобы закутался, как в солдатское одеяло, в подробности распорядка; чтобы жил только здесь и сейчас и был только тем, кем числится в ведомости… Отнимают волю, а взамен дают покой. Все забыть, ничего не надеяться, то есть не чувствовать тоски, — соблазн почти неотразимый.
Очередной порыв поддельной, механической грозы пронесся по каземату. Нашли тоже забаву. Зарыли человека живым в землю, нагромоздили над ним гранитных глыб, втащили на самый верх артиллерию — и палят в небо, да с этакой величавой оттяжкой палят, как бы мощь государственной твердыни обозначая. И довольны. А твердыня — просто исполинская кутузка, а хваленая мощь вскормлена глупостью и страхом, оттого и непобедима. Впрочем, посмотрим. Они бы и рады этим дурацким каменным прессом расплющить меня под моей злосчастной рукописью, но на сей раз, пожалуй, не решатся, а впредь будем умней. Да и любви такой больше не предвидится — вернее, такой утраты, чтобы из-за нее собой не дорожить. Двадцати трех не исполнилось, это же молодость, — и все самое скверное уже случилось, а стало быть — позади. Чего теперь-то бояться? Ну, сошлют года на два. Maman за мной поедет, домик приищем, Благосветлов денег пришлет и книг. Надо, чтобы окно выходило в сад, и глубокое, покойное кресло купить для Maman, по вечерам читать ей вслух, что напишу за день. В месяц листов пять печатных, это уж самое малое, — в провинции ведь даже и нечего делать другого, только читать и сочинять, разве еще на почту ходить. Как добьюсь настоящей известности, устыдятся в ссылке держать, а там возьмем Веру и Катеньку — и за границу, хоть на год, хоть на полгода, денег хватит, заработаю. Хорошо бы девочки приналегли на английский. Какая это будет им радость — увидеть Лондон. А Герцен подойдет и проговорит…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.