Глава седьмая 1860. МАЙ — ДЕКАБРЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

1860. МАЙ — ДЕКАБРЬ

«Я оправился от тяжелой душевной болезни, и, собравшись с новыми силами, снова принимаюсь за те работы, от которых, полгода тому назад, был принужден отказаться. Полгода в молодых летах много значат; в полгода много прибавляется росту и в физическом, и в умственном отношении; платье, которое полгода тому назад было как раз впору, делается коротким, узким, жмет и теснит развившиеся члены; идеи, которые полгода тому назад казались новыми, смелыми, чуть не гениальными, теперь кажутся обыкновенными; что тогда казалось обыкновенным, то теперь уж сделалось плоским; что тогда вполне удовлетворяло критическим требованиям, в том теперь обнаружились недостатки и пятна, которые, как известно, есть везде, даже и на солнце».

Статья выходила огромной, и мысль металась в ней, как жук-плавунец по зеркалу реки, чертя зигзаги, рассекаемые кругами. Здесь было все — обзор собственной литературной деятельности в «Рассвете», личные признания, рассуждения о родах и жанрах словесности, экскурсы в историю Украины, замечания о крепостном праве, полемика с какими-то безымянными социалистами о том, что такое национальный характер, даже упоминание о дяде Александре Ивановиче — знаменитом некогда водевилисте. И все это были «Мысли по поводу сочинений Марка Вовчка», — так статья и называлась.

Но о рассказах Маши Маркович в ней говорилось мало. Героем статьи был ее автор, Дмитрий Писарев, — человек, выдержавший трудное испытание и оглядывающий жизнь с новой высоты. Этот человек наслаждался достигнутым вновь душевным спокойствием и спешил поделиться тайной, которую ему только что посчастливилось разгадать. Дело в том, что он знал теперь, в чем состоит цель жизни:

«В возможно-всестороннем и полном развитии всех способностей души, всех сторон человеческого существа, и в тесно связанном с этим процессом развития, полном и гармоническом наслаждении всеми благами жизни: собою, природою, окружающими людьми, наукою, искусством, словом, жизнью, в самом обширном и благородном смысле этого прекрасного и многозначительного слова».

Теория эгоизма освобождалась от ожесточения. Конечно, самодовольство — чувство особенно приятное, и каждый честный и развитой человек должен дорожить собственным уважением несравненно больше, нежели уважением других людей, даже самых близких. Но зачем же отвергать их привязанность или отказываться от любви к ним? Важно только помнить, что любовь никогда не должна становиться кумиром, исключительною целью жизни; и смешны те, «кто полагает, что любовь должна быть непременно связана с самоотвержением, с жертвами, с забвением собственной личности для личности другого». Главное — избегать крайностей, односторонних увлечений, и тогда, развивая свои способности и поддерживая их равновесие, вы непременно будете счастливы — если сумеете воспользоваться обстоятельствами.

До чего кстати вынырнул из памяти Гайм — та самая книга, над которой Писарев так изнывал когда-то в Публичной библиотеке! Оказалось, что в биографии Вильгельма Гумбольдта находится самый живой пример человеческого счастья. А ведь счастье едва ли не совпадает с целью существования.

«Ему 20 лет, он силен, здоров, горизонт его мысли необъятно широк, он живет в собственном поместье и окружен всеми удобствами комфорта, всеми признаками довольства; он находится в дружеских отношениях со всею умственною аристократиею Германии; возле него сидит нежно любимая жена его, прелестная, умная, прекрасно образованная молодая женщина, любящая его сознательно и в то же время безгранично; он окружен любимыми своими занятиями и делит их со своею Каролиною, читая вместе с нею в подлиннике Овидия, Пиндара, Эсхила, Гомера. Вот это жизнь, вот это семейное счастье, какое дай Бог и мне, и вам, читательницы, и всякому человеку, способному оценить его по достоинству!»

Писареву тоже было двадцать лет, и этот идеал казался как никогда близок к осуществлению. В Грунце его ласкали и баловали так, словно прошлого лета никто не помнил; литературная слава ждала его в Петербурге — стоило только послать в «Рассвет» эту статью, для верности застраховав ее рублей на двести. Денег — сколько угодно — можно заработать переводами. Ученая карьера — впрочем, бог с ней, с ученостью, но тема, объявленная Стасюлевичем, — «Аполлоний Тианский и его бремя» — нетрудная; ежели сметать на живую нитку сведения из источников да разных специальных трудов, получится работа не хуже, чем о Гумбольдте, — а та ведь напечатана. Отчего бы и этой не получить похвальный отзыв — для звания кандидата вполне достаточно, — а там, глядишь, и ее удастся поместить в каком-нибудь журнале.

Одним словом, ни облачка не было над головой, ни морщинки на поверхности души. Для счастья не хватало только прелестной, умной, прекрасно образованной молодой женщины, — но maman сама просила ее приехать, и Раиса твердо обещала. Больше того — она теперь в глазах целого света Митина невеста, это решено, и все препятствия отпали, а Гарднер ей всего лишь приятель, она и не думала в него влюбляться, даже говорит, что это недоразумение.

Правда, приезд свой Раиса все откладывала по каким-то там домашним обстоятельствам, но она и сама досадовала на проволочки, письма ее были веселые и сердечные, так что время в ожидании текло хоть и медленно, а все же не мучительно. Митя ездил верхом, купался, лакомился земляникой со сливками, за обедом степенно беседовал с отцом о резне в Дамаске и о войне Испании против Марокко, а после ужина слушал, как дядя Сергей Иванович читает свой перевод старинного английского романа, или — в очередь с Верой и Катей — переписывал стихи из различных журналов в нарочно для этого купленный альбом с золоченым тиснением на обложке.

Этим летом он много читал стихов — и сам сочинял: впервые в жизни взялся за стихотворные переводы. Начал с того, что вызвался помочь Сергею Ивановичу, который все еще бился над «Мессиадой». Митя в какой-нибудь месяц перевел целую песнь — три тысячи стихов, и получилось, по общему мнению домашних, недурно.

Тогда он осмелел и взялся за Гейне, хотя тут надо было рифмовать. Он обходил стороною те вещи, в которых поэт, умерший так недавно и так тяжело, похвалялся своими горестями и тоской, и дразнил читателя непочтительными жестами и паясничал для того, чтобы все увидели, насколько ему не до смеха. Полгода назад Писарева, быть может, восхитили бы эти гримасы безумной гордости, — но сейчас ему было хорошо, и он предпочитал волшебные, торжественные баллады и нежную лирику из «Книги песен».

Стихи получались, правду сказать, несколько деревянные, на первых порах даже с ошибками против размера и грамматики, но дело быстро пошло на лад, и к концу июня среди сотен готовых переводов имелся даже один своего рода шедевр. Само собой разумеется, что над ним красовалась надпись: «Посвящается Р. А. Кореневой».

Отраженная луна

На волнах морских дрожит,

Но спокойна и бледна

На небе она горит.

Так спокойна и бледна

Милая моя стоит,

Но в груди моей она

Отраженная дрожит.

И она приехала!

«Наконец я живу полной жизнью, вижу всех, к кому наиболее расположен, и дышу так весело, так свободно, что страшно становится за свое счастье».

Она приехала и прожила в Грунце весь июль и август, и Мите этим летом жилось так светло, точно его никогда и не увозили в Петербург, в гимназию, точно и не было того зимнего дня и прошлой осени тоже, а университет и больница ему приснились на садовой скамье, но вот он очнулся в ужасе и слезах, — а Раиса тут и говорит, что никуда не уходила.

Она выговаривала ему — как мог он до такой степени отчаяться и поверить взрослым, что она его забыла, как он смел заболеть. Он оправдывался, подробно разбирая ход своей болезни: тут ведь было не одно отчаянье, а целый строй новых мыслей. Она рассказывала, как скучала в Истленеве — и хоть бы письмо (так, значит, их перехватывали, — ай да дяденька!), а Митя, стараясь ее рассмешить, в лицах изображал пациентов доктора Штейна. Она привезла с собою июньскую книжку «Русского вестника», и там была ее повесть, да, да, Р. Коренева тоже теперь пишет в журналах, и другому таланту нашей семьи, Марку Вовчку, придется спустить перед нею знамя. Митя прочел домашним эту повесть — «Пустушково» — дважды, восторгался каждой сценой, растолковывал сестрам прелесть и новизну сюжета и горько обижался на родителей и Сергея Ивановича за то, что те поддакивали без воодушевления.

В Пустушкове всякий мог узнать Грунец, а в искренней и решительной героине повести Лизе — Раизу. Был там и некий мальчик, Саша, Лизин сводный брат, — хороший, добрый, чувствительный мальчик, но неженка, бесхарактерный, совсем еще ребенок, несмотря на свои шестнадцать, что ли, лет.

И вот родители этого Саши нанимают для него домашнего учителя — московского студента Рагодина, и бедный студент влюбляется в сестру своего ученика. После двух-трех чувствительных сцен в Пустушкове и в Москве, где Лиза томится в светских гостиных, герои решают пожениться, смело признаются в этом Лизиному отцу и рука об руку устремляются вдвоем навстречу будущему. Финал казался Мите особенно грациозным:

«А карета катилась все далее и далее, унося далеко от Пустушкова вполне счастливых людей. Но что встретит этих людей за отдаленным горизонтом, куда так быстро мчат их добрые кони? Найдут ли они в свете приют и радушие? Гордые собственными силами и взаимною любовью, они покуда так поглощены друг другом, что все остальное кажется им совершенно чуждым».

Варвара Дмитриевна втихомолку полагала, что тут не обошлось без ее невозможного братца. Он, Андрей Дмитриевич, этот самый Рагодин и есть, только представлен лет на пятнадцать моложе. Он и повесть устроил в «Русский вестник». Мало ему, что поссорил сына с родителями, еще и молодой девице вскружил голову неприличными бреднями. Не зря Варвара Дмитриевна отказала ему от дома.

Но Митя узнал в Рагодине себя и торжественно заявил, что будет пользоваться этой фамилией как псевдонимом.

Наконец-то мечта его исполнилась: он мог работать подле Раисы, в одной комнате с нею. По утрам он садился переводить гейневского «Атта Тролля», а она приходила к нему сочинять новую повесть. Больше ему нечего было желать. Как ласков был он теперь с матерью, как внимателен к Вере, как весел с Катей, как почтителен с отцом! Будущее не беспокоило его нисколько, и то, что Кремпин ни словом не отзывается на посланную ему статью, а Леонид Майков не присылает книг, необходимых для диссертации, и вообще письма из Петербурга прекратились, даже от Трескина ни строчки, — все это были пустяки. Он тоже никому не писал с тех пор, как приехала Раиса.

Но вот она сама стала выказывать нетерпение и упрекать его за благодушную беспечность — а ведь диссертацию надо представить к Новому году, — и, опустив голову, он увидел вдруг, что аллея почти сплошь устлана свинцовой листвой, из-под которой сырой песок выглядывает разводами. Сентябрь снова наступил.

О, конечно, расстались не тотчас. Еще съездили в Хмырово — имение Раисиного батюшки; еще пожили в Москве, в меблированных комнатах, и Петр Гарднер — он выздоровел и оказался добрейшим малым — приводил к ним в гости своих товарищей-студентов. Еще много было выпито шампанского и дано обещаний, но в конце сентября Писареву все же пришлось войти в вагон петербургского поезда и через окошко по движениям губ угадывать, что утешительного говорит ему на прощанье его невеста. Раиса оставалась в Москве — ждать, пока он закончит университет и, обеспечив себе прочное положение, вернется за нею. Но Писарев твердо решил, что увидится с нею раньше, что с нею вместе в Москве встретит Новый год.

К Трескиным он не поехал. В этой семье видели его болезнь и унижение, весною с ним обращались так, будто он с цепи сорвался, и всячески старались уберечь от него обожаемого Коленьку. Писарев предпочел остановиться у дальнего и малознакомого родственника по фамилии Алеев. Едва отдохнув с дороги, отправился в гости к Майкову, хотя, по правде говоря, ни с кем из бывших товарищей видеться не хотелось. У Леонида сидел Скабичевский. Писарева они встретили радостно, с шутливыми восклицаниями, но расспрашивали его осторожно и о себе рассказывали с какой-то нарочитой скромностью, стараясь не задеть его самолюбия тем, что он все еще студент, а они… Майков вышел кандидатом и оставлен был при университете. Скабичевскому, тому действительно хвастать было нечем: грошовые уроки да десятирублевое жалованье в канцелярии генерал-губернатора; пьесу написал — забраковала театральная цензура; словом, совсем бы плохо пришлось, кабы не Кремпин с его журнальчиком…

— Ах, вот что! Стало быть, ты теперь пишешь в «Рассвете»?

— А разве ты не знал? Пишу, брат, — от случая к случаю. Вот недавно статейку тиснул — о «Накануне» тургеневском. Небольшая такая статейка, — с несчастным лицом бормотал Скабичевский.

— Кстати, — перебил Майков, — говорят, что Тургенев порвал с «Современником», а за ним Григорович и граф Лев Толстой. Вот, я думаю, удар для Некрасова! Теперь подписка непременно упадет. А тут еще Герцен в «Колоколе» на его счет так оскорбительно прошелся…

Потом говорили о том, как похорошел Петербург: нет больше на улицах полосатых будок — да уж, во второй половине девятнадцатого века будочники с алебардами чистейший анахронизм, — а на Невском фонари теперь газовые… Потом Скабичевский ушел — его ждали где-то еще, — и Майков, принуждая себя глядеть Писареву прямо в глаза, стал объяснять, что переводы из Гейне, присланные летом, не удалось пристроить нигде, хотя они вовсе не так уж плохи. Он говорил участливо и тихо, а Писарев назло ему громко смеялся и уверял, что это все равно, что переводил единственно для пробы пера; деньги, правда, нужны, но он знает более верные и почтенные способы их заработать. Расстались холодно.

На следующее утро Писарев пошел к Кремпину. Этот разговор с самого начала сложился неудачно. Писарев спросил о судьбе своей статьи. Кремпин молча подал ему рукопись. Писарев, закипая, осведомился, что это значит.

— Не пошла-с, — отвечал Кремпин, — вероятно, вы изволили видеть в майской книжке «Рассвета» другую статью о том же предмете-с. Редакция не разделяет ваших восторгов. Пускай господин — Бов в «Современнике» превозносит Марка Вовчка. Неумеренные похвалы губительны для молодого и, смею сказать, невоспитанного дарованья. Сверх того, и объем вашей рукописи…

— Все это очень хорошо, но разве не могли вы удосужиться известить меня об этом? Я дал бы статью в другой журнал. Ведь это же мой заработок, мой хлеб, мне деньги, наконец, нужны!

— Почтеннейший мой Дмитрий Иванович! Вы сами были и, надеюсь, будете впредь сотрудником «Рассвета». Как же вы запамятовали, что у нас нерушимое правило: авторы, желающие получить назад свои статьи, благоволят явиться за ними лично. При этом ни в какие — ни в какие, заметьте это! — объяснения редакция не вступает. Так и на обложке напечатано.

— Признайтесь лучше, что денег пожалели на пересылку.

— Разрешите заметить вам, Дмитрий Иванович, что говорить таким образом с человеком вдвое старше вас — неприлично. Вероятно, этот тон надо приписать влиянию болезни, следы коей, к сожалению, слишком очевидны в вашей, с позволения сказать, статье. Надеюсь, мы еще побеседуем, когда вы будете в более спокойном состоянии духа…

— Не надейтесь.

Спускаясь по лестнице, Писарев услышал шум дождя. Брызги разлетались по стеклу большого окна на площадке между маршами. Он присел на подоконник и принялся листать свою рукопись, разрисованную, будто тетрадь неуспешного гимназиста, красным карандашом. Странно: текст, сочинявшийся с таким одушевлением, теперь точно выдохся; он не узнавал своих фраз; читать их было утомительно и неловко. Он свернул рукопись в трубку и перевязал платком.

Плохо дело, думал он. Шел за авансом, а нарвался на отставку. Не стоило дерзить, а впрочем, сказанного не воротишь. Статью в таком виде нигде не возьмут, переделывать некогда. Переводы из Гейне, Майков говорит, пустой номер. Денег осталось семнадцать рублей. Просить у родственников еще противней, чем обращаться к господам бывшим однокурсникам, и от Алеева надо съезжать.

Он вдруг понял, что оказался в чужом огромном городе один, без денег и друзей. Все его планы разлетелись за одни сутки в дым. Теперь мечты о славе приходилось отставить. Если бы хоть удалось обеспечить себя с денежной стороны на время писания диссертации! Но чтобы дожить спокойно до Нового года, требовалось рублей сто, не меньше. Правда, был еще перевод «Атта Тролля», но что с ним делать, кому продать? На Майкова надежда плоха. Только и остается — самому походить по редакциям.

Дождь немного унялся, и Писарев, старательно обходя лужи, побрел в университет.

Здесь в какие-нибудь полчаса обстоятельства обернулись по-иному, и он приободрился. Во-первых, ему были рады и встретили сердечно. Видно, он за время отсутствия превратился в какую-то достопримечательность. Полузнакомые студенты кланялись ему, а знакомые даже обнимали, и дамы — почему-то по коридору прогуливались нарядные дамы — посматривали не без любопытства: кто это, дескать, пользуется такой любовью среди товарищей.

Во-вторых, стоило заикнуться о затруднении с жильем, как Владимир Жуковский с юридического, добродушный весельчак и франт, с которым Писарев еще прошлой весной пил брудершафт, объявил, что в квартире, снимаемой им с товарищами, как раз освободилась комната.

— Это в Седьмой линии, между Большим и Средним, отсюда рукой подать! — кричал Жуковский. — Хозяйка держит кухмистерскую. Когда и пообедать можно в долг. Мазановские номера — это тебе не какие-нибудь дрянные шамбр-гарни. Население — сплошь свои, университетские, и живем мы там преотлично. Комната в шесть рублей серебром, светлая, — чего тебе еще? Переезжай, брат, сегодня же, и новоселье справим.

А в-третьих, когда в коридоре появился швейцар с колокольчиком и студенты разошлись по аудиториям, Писарев у дверей библиотеки встретил Всеволода Крестовского. За четыре года они едва ли обменялись четырьмя фразами — только издали раскланивались. Крестовский вообще держался с однокурсниками надменно. А тут вдруг подошел и стал участливо расспрашивать о литературных делах, и Писарев рассказал ему про свои неудачи.

— Видите ли, Писарев, — подумав, сказал Крестовский, — я мог бы вам помочь в редакции «Времени». Это новый журнал, братья Достоевские начнут издавать его с января. Младший Достоевский со мною хорош. Но вряд ли он возьмет гейневскую поэму. Давайте лучше сделаем так. Вы не знакомы с Яковом Петровичем Полонским? Я вас представлю ему. Он хоть и отстранен от «Русского слова», но Благосветлов с ним считается. Ежели ваш перевод Якову Петровичу понравится, много шансов за то, что он будет напечатан. Приходите ко мне сегодня вечером.

Так все устроилось.

В тот же вечер Писарев побывал у Полонского, и добрейший Яков Петрович, простодушный лирик, безжалостно ограбленный судьбой — за один только последний год он сделался калекой, вдовцом и потерял маленького сына, — Яков Петрович до слез был растроган историей молодого человека, который весною чуть не лишился рассудка из-за несчастной любви, а теперь так умно толкует о Гейне и так сведущ в языках. Полонский горячо обещал пристроить «Атта Тролля» и просил оставить рукопись. На следующее утро, пока Писарев перевозил саквояж и картонку с книгами в номера кухмистерши Мазановой, Яков Петрович отослал рукопись Благосветлову при записке, в которой умолял отнестись к новому автору повнимательней и говорить с ним поласковей.

Григорий Евлампиевич отвечал немедленно и без восторга. «Приму, усажу и поговорю, — соглашался он, — а перевод позвольте передать Вам для прочтения… хороший перевод стоит напечатать; дурняшку — лучше возвратить».

Не до юных дарований было Григорию Евлампиевичу. На днях какой-то негодяй довел до сведения самого государя неосторожную фразу из его статьи о Белинском: «Он первый заявил, что Гоголь изменил знамени, растоптал свою собственную славу, из рабской готовности покурить через край царю земному и небесному». Ну и конечно, земной царь вступился за небесного. Хорошо еще, что статья шла без подписи. Графу Кушелеву сделан был строжайший выговор, цензора Ярославцева отрешили от должности, а на его место назначили самого бдительного и свирепого тупицу, какого только сумели найти. Существование журнала опять висело на волоске, да и расходился он пока неважно. Бездельников и проходимцев, присосавшихся к редакции, разогнать удалось почти всех, но физиономия «Русского слова» оставалась, на взгляд читателей, почти без выраженья. Необходимо было хлесткое и честное перо, нужен был критик из молодых, способный потягаться с Добролюбовым. Но где такого найдешь, ежели нынешние молодые люди предпочитают баловаться стишками?

Понятно, что когда начинающий переводчик, протеже Полонского, явился в редакцию «Русского слова», Григорий Евлампиевич встретил его хмуро.

— Думаю, вам уже известно, господин Писарев, что Яков Петрович нашел ваш перевод превосходным. Я совершенно полагаюсь на его отзыв, тем более что занятия по редакции не оставляют мне времени для чтения стихов. Поэму Гейне я смогу опубликовать не ранее как в конце этого года. Вознаграждение вы получите по выходе ее в свет. Предупреждаю, много платить не имею возможности. Если нужен небольшой аванс — извольте.

Он проговорил все это отрывисто и скоро, стоя за конторкой с пером в руке, недружелюбно уставившись молодому человеку в глаза.

Но Писарев не смутился. Он знал уже от Полонского, что Благосветлов — человек тяжелый, и заранее решил, что не позволит третировать себя как новичка.

— В настоящее время литературный труд — единственное, что доставляет мне средства к жизни, господин Благосветлов, — вежливо, но твердо сказал он, не отводя взгляда. — И потому как хотите, а дешевле, чем за обыкновенную плату — двадцать пять копеек серебром строчка, — уступить вам поэму Гейне я не смогу. — И улыбнулся с веселым, как он полагал, и независимым видом.

С полминуты молча изучал Григорий Евлампиевич этого птенца с таким звонким голоском и такой бойкой речью. И птенец ему понравился. Очень опрятен, и глаза умные, и держится джентльменом, а у самого сердчишко небось трепещет. Хороший мальчик. Жаль, что поэт. А ведь не похож на поэта.

— Литературный труд, — протянул Благосветлов и покачал головой. — Вот скажите-ка мне, господин Писарев, отчего это мы бросились на Гейне? В редакции добрых четыре дюжины стихотворений, и все из Гейне. Что за притча?

— Вы находите это удивительным? Гейне последний из великих поэтов Европы, ближайший к нам по времени, по складу мысли и по образам. Его юмор и его пафос помогают новому поколению осознать права человеческой личности. Другое дело, что Гейне непереводим…

— Стало быть, сами признаете это?

— Еще бы! Гейне перевести нельзя. Он остается сам по себе, а стихотворение, навеянное им, само по себе. Оно может быть хорошо или дурно, смотря по тому, кто его написал. Но во всяком случае это не перевод.

— И все же вы беретесь…

— И все же познакомить русскую публику с идеями Гейне необходимо.

— А не кажется ли вам… Да что же мы стоим? Прошу без церемоний, Дмитрий — как вас по батюшке? — так вот, не кажется ли вам, Дмитрий Иванович, что идеи эти удобнее передать в дельной критической статье, чем в посредственном переводе? Я не про «Атта Тролля», разумеется, говорю. Но, право же, досадно делается, когда человек ваших лет и с вашим образованием тратит свой талант на подыскиванье рифмы, чтобы изготовить заведомо неверную копию с чужой, пусть даже гениальной вещи! Извините меня, я привык говорить как думаю, вилять не научился. Разве не совестно заниматься пустяками, когда Россия изнывает без честных и свежих сил, когда государственные подлецы тщатся свернуть паруса великих реформ? Нам критика нужна, милостивый государь, здоровая и всесокрушающая критика, а не поэмки! Вы толковали о заработке? Пишите критику — вот вам и заработок. Но такую, чтобы никого не жалеть и не бояться! Сколько напишете — столько и напечатаю.

Когда Благосветлов увлекался, — а он умел говорить без оглядки и ценил в себе эту способность: волноваться и внушать свое волненье слушателям, — фельдфебельские усы его топорщились, налитые кровью глаза смотрели сквозь собеседника, неуклюжими жестами он месил перед собой воздух — и все это почему-то шло к его высокопарной речи. Грубое, самоуверенное лицо и сварливый голос делали его искренность неотразимой. Не зря лучшие воспитанники Дворянского полка чуть не молились на него — зато худшие дразнили Гришкой-ламповщиком.

Неожиданный поворот разговора спрямлял Писареву дорогу, точно во сне. Вчера еще он полагал свою карьеру разбитой, а сегодня редактор толстого журнала, угадав его призвание, сам приглашал в сотрудники. Но сильнее благодарности был восторг: впервые за столько лет встретился человек, который твердо знал, что нужно Писареву делать, и брался, кажется, его учить, хвалить, бранить, вести куда-то, не боясь ответственности за его судьбу, не отворачиваясь равнодушно, как университетские профессоры. Стало так легко, словно кто-то взрослый, сильный, добрый взял его за руку в темноте.

И, глядя, как вышагивает по неуютной комнате этот прямоугольный, яростный крепыш, одетый с таким вульгарным щегольством — особенно забавен был пестрый галстучек, — Писарев почувствовал, что готов пойти за ним куда угодно, хоть на баррикады.

Они разговаривали часа два и порешили на том, что до Нового года Писарев будет заниматься только Аполлонием Тианским, стараясь, однако, обработать тему изящно и живо, чтобы диссертацию можно было напечатать в журнале. А между делом он изготовит рецензию на сборник переводных стихотворений и прочитает несколько книг, купленных Благосветловым в Англии, начав с «Истории цивилизации» Бокля. И, конечно, Григорий Евлампиевич выдал ему аванс. И просил обращаться к нему при любом затруднении.

Вечером Писарев в мазановских номерах задал пир своим новым сожителям. Их было десять человек: четверо — с юридического, четверо — с естественного факультета, один уже окончил университет, еще один только готовился поступать. Каждый жил в своей комнате, но утром и вечером все сходились к самовару в большую переднюю, служившую общей гостиной. Здесь и бражничали — за шатким круглым столом.

Новые товарищи в большинстве были ровесники Писареву, однако он, оттого что остался на второй год, чувствовал себя неловко, словно был старше всех, да и они поначалу стеснялись его. Но этот вечер все исправил. Пили мадеру и редерер, бранили начальство и полицию, говорили о барышнях и о профессорах, и о растрате в студенческой кассе. Владимир Жуковский играл на гитаре, Петр Баллод показывал карточные фокусы. Писарев был говорлив и весел, целовался со всеми и пил брудершафт, громче всех предлагал отправиться куда-то в гости и прежде всех заснул, прижавшись щекой к листу «Северной пчелы», расстеленному вместо скатерти. И все простили ему, что он филолог и чистюля.

Наутро Писарев с тяжелой головой, но с легким сердцем принялся за диссертацию.

Аполлоний Тианский жил в первом веке по P. X., пользовался славой мудреца и врачевателя, говорил проповеди и совершал чудеса. Сохранилось его жизнеописание, составленное знаменитым софистом Филостратом Младшим; один из отцов церкви бранил это сочинение, и его отзыв тоже дошел до нового времени.

Эти греческие источники позволяли воссоздать биографию Аполлония и некоторые черты его личности и убеждений. Затем следовало, пользуясь общими работами по древней истории, обрисовать обстановку, в которой действовал герой: политические условия, экономические отношения, философские школы, нравы и быт. Все это требовалось подогнать к выводу, очевидному заранее: Римская империя к первому веку насквозь прогнила, языческая религия пришла в упадок, и никакой Аполлоний Тианский, сколь бы ни был он добродетелен, не мог вернуть своим современникам утраченной веры.

Работа предстояла в том же роде, что над статьей о Гумбольдте, но гораздо веселей. Там была теория, здесь — история, там — умствования, здесь — факты. Главное — тогда Писарев благоговел и перед Гумбольдтом, и перед наукой вообще, и даже перед Сухомлиновым, и это ужасно мешало: словно карабкаешься на недосягаемую, даже невидимую за облаками вершину. А теперь он был свободен и писал о древних римлянах, как Гулливер о лилипутах: слегка потешаясь над наивностью, с какой они принимали свою жизнь всерьез.

И ученые историки, все эти Целлеры и Чирнеры, смешили его своей важностью и педантизмом. Подумать только: человек тратит целую жизнь, чтобы составить гербарий фактов, и как гордится! А сведения его никому не нужны, пока не явится мыслитель вроде Бокля, с особенным взглядом на вещи…

Сам Аполлоний тоже забавлял Писарева. Этот бродячий проповедник был современником и, можно сказать, двойником Иисуса Христа. Очень любопытно было проследить, как невежественные ученики превращают жизнь учителя в легенду, как искренний мистицизм переходит в шарлатанство, как сочиняются чудеса и выдающаяся личность овладевает доверием толпы.

Работа двигалась быстро, особенно по утрам, когда соседи уходили в университет. Вечером в квартире стоял гомон: студенты пили вино, резались в стуколку, принимали женщин; дверной колокольчик не умолкал; рокотала гитара. Писарев строчил по семь страниц каждый день — как всегда, прямо набело, без помарок. В антрактах развлекался сочинением романа. Героя звали Коля, и он еще в детстве полюбил девочку по имени Маша — сироту, взятую его родителями на воспитание. Коля и Маша выросли и решили пожениться. Но деспотичная Колина мать, Вера Николаевна, сговорившись с одним богатым и знатным родственником, разлучила молодых людей на целое лето, и Коля от этого сошел с ума.

В психиатрической лечебнице Коля вел дневник — почти как гоголевский Поприщин, однако же Писарев старался, чтобы вышло веселей: читатель должен был понять, что герой не безумен, а только временно одержим ложной навязчивой идеей. И действительно — через четыре месяца Коля выздоровел, встретился с Машей и больше уже не расстанется с ней. Впрочем, финал получился какой-то неопределенный: автор не знал, чем кончить, а за продолжением надо было ехать в Москву.

Что же, деньги на это имелись: декабрьская книжка «Русского слова» с переводом «Атта Тролля» и рецензией на сборник стихотворений иностранных поэтов вот-вот должна была выйти. После визита к редактору Писарев в один присест приделал к своей диссертации заключение, поставил на первом листе эпиграф «Еже писах, писах» и, наслаждаясь тем, что рукопись такая тяжелая и пухлая — двести сорок листов! — отнес ее в университет. Здесь он узнал, что свободен до апреля, когда начнутся выпускные экзамены. А судьба диссертации станет известна, как обычно, восьмого февраля — на акте. Таким образом, впереди было по крайней мере два месяца свободы, а в бумажнике — почти двести рублей, не говоря уже о том, что Благосветлов предлагал одолжить сколько угодно под будущие статьи. И святки на носу, Рождество, Новый год, Крещенье, а там и масленица — все праздники зимы, сплошное сверканье, а Раиса и не догадывается, что он приезжает так рано и так надолго.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.