Глава пятая 1859

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

1859

Столько событий! Появился новый журнал «Русское слово». Курочкин и Степанов основали «Искру» — сатирический еженедельник. В «Отечественных записках» начался наконец «Обломов» Гончарова — вяло, растянуто, совсем не то, что «Дворянское гнездо», а все-таки уже сейчас видно, что вещь капитальная. А «Рассвет» опаздывает, еще нет цензурного разрешения, первый блин — комом, но это пустяки.

Двадцать восьмого января Кремпин вручил Писареву гонорар и два экземпляра первой книжки «Рассвета». Один был тотчас отправлен в Грунец, а с другим Писарев не расставался. Это был пухлый — восемнадцать листов против обещанных публике десяти! — томик, набитый тусклой переводной беллетристикой да посредственными историческими статьями.

Но отдел библиографии открывался предисловием, которое Писарев составил сам, потом шла дюжина его рецензий, а в конце полужирным шрифтом была набрана его подпись. Почти все статьи в журнале были анонимные, переводчики подписывались одними инициалами, а тут на видном месте стояло: Д. Писарев.

Впервые видел он свою фамилию в печати, впервые отослал матери двадцать рублей.

Он ликовал, он хвастался налево и направо:

— Оказывается, можно получать наслаждение от самого процесса работы. Можно делать то, что нравится, что дается легко, и этим приносить пользу и себе, и другим. А раньше я думал, что и труд, и польза непременно связаны с принуждением, с усилием воли, побеждающим скуку. И я делал это усилие, но с отвращением. Результат выходил самый незначительный, и все говорили, что я лентяй. А может быть, все дело в том, что я вовсе не создан быть ученым.

Трескин и Майков пожимали плечами. Не спорить же с человеком, который, ошалев от случайного заработка, чуть ли не готов, хотя бы на словах, променять филологию на пошлое ремесло журналиста.

— Тоже, Брамбеус нашелся!

— А вот и нет! Брамбеус осмеивал одних и восхвалял других не по убеждению, а только из выгод. А кто честно высказывает обществу свои мысли — пускай незрелые, наивные, я согласен, без этого на первых шагах и нельзя, — тот не шарлатан, нет!

Так он мог рассуждать часами. Никогда прежде не говорил Писарев так много и таким звонким голосом. Он стал как будто выше ростом, и чаще смеялся, и резче жестикулировал. Перемену, происшедшую в нем, товарищи называли «сиянием». В самом деле, он излучал оживление и бодрость, к удивлению Трескина, знавшего, как мало Митя спит.

В первых числах февраля, вернувшись из университета, Писарев нашел дома записку: троюродный брат, Валериан Вилинский, приглашал его зайти. Валериану было под тридцать, он служил бухгалтером в департаменте окладных сборов; Писарев виделся с ним раз в год на именинах у тетушки Натальи Петровны. Заинтригованный приглашением, он явился к кузену на следующий день. Вид у кузена был озабоченный и почему-то смущенный.

— Маша приехала, — объявил Валериан, — живет на Петергофском. Прослышала о твоих литературных подвигах и непременно желает тебя видеть. Она ведь у нас теперь писательница. Ты, верно, знаешь, — Марко Вовчок?

— Я читал ее рассказы в «Русском вестнике».

— Здешние малороссы ее только что на руках не носят. Не успела приехать — ей уже Шевченко стихи написал. Вообще, дым коромыслом. Песни украинские поют, стихи декламируют, шампанское пьют за здоровье новой Жорж Санд. А ребенку есть нечего.

— Так Марковичи всей семьей приехали?

— Маша с Богдасиком здесь, Афанасий Васильевич в Москве задержался, хлопочет насчет места, — Валериан вздохнул. — Ты навести ее, не манкируй. А про меня доложи, что раньше той недели не выберусь. Не охотник я до песен, правду тебе сказать. Шумно там. И Маша какая-то странная стала.

Маша была сестра Вилинского, Мария Александровна, по мужу Маркович. Писарев смутно помнил смешливую кузину, с которой бегал в горелки в Знаменском, — ему было десять, ей шестнадцать лет. И в Грунце она была на новоселье. В Новый год за столом желали ей счастья — она уж была помолвлена. И, кажется, Варвара Дмитриевна сердилась на племянницу за что-то.

С тех пор и не виделись. Но из летних, домашних разговоров Писарев знал, что Маша очень скоро после отъезда из Грунца вышла замуж за некрасивого, бедного украинского дворянина, который был к тому же двенадцатью годами старше нее и после какой-то истории находился на подозрении у правительства.

С этим Марковичем она уехала в Малороссию и в несколько лет настолько выучилась тамошнему наречию, что опубликовала целую книгу малороссийских народных рассказов под мужским псевдонимом Марко Вовчок. Этим летом «Русский вестник» напечатал их в переводе и с весьма лестным предисловием.

Возобновить знакомство было любопытно. Писарев не замедлил явиться с визитом в тесную квартирку на Петергофском проспекте и действительно застал там довольно шумное мужское общество и увидел самую безалаберную бедность. Тем более необыкновенной женщиной показалась ему вновь обретенная кузина.

Не красавица, даже не хороша — но как понятно было Мите это лицо! Она похожа была на Варвару Дмитриевну: та же, даниловская порода — крупные, мягкие черты и русая масть. Плавно двигалась, и крепко жала руку, и смотрела прямо в глаза.

Под этим взглядом Мите сразу стало легко: будто его давно здесь ждали, и знают ему цену, и в обиду не дадут.

Но, вероятно, не он один себя так чувствовал: люди, сидевшие за шатким чайным столом в холодной, дурно меблированной комнате, тоже радовались так, словно встретили сестру после долгой разлуки.

И странно прелестен был разговор: каждому заметно хотелось сказать интересное, важное, чтобы заслужить быструю улыбку Марии Александровны. Каждый, верно, знал, что будет услышан и понят с полуслова совершенно так, как он сам себя понимает.

Люди все были Писареву незнакомые: какой-то Кулиш, какой-то Каменецкий. Только профессора Костомарова он видел издали в университете. И Костомаров, перед которым студенты благоговели, здесь держался робко, точно влюбленный мальчик.

А роль Маши была — тишина, простота. Трудная роль: ведь ею так восхищались. Тургенев ездил каждый день, Шевченко называл ее дочкой. А она две недели как явилась из безвестности, но говорила о себе и своих рассказах спокойно, с достоинством и весельем. Казалось, она настолько умна, что не сфальшивит ни жестом, ни словом; казалось, вы знаете ее давным-давно и любите.

Писарев ушел очарованный и полночи истратил на письмо к Раисе, в котором объяснял, что непременно влюбился бы в Маркович, не будь она стара (двадцать четыре!) и не знай он, что в Тульской губернии ждет его другая, тоже современная женщина в полном смысле слова, но прекраснее, прекраснее…

Он достал «Русский вестник» с рассказами Марка Вовчка, читал их Трескину вслух и сочинил рецензию — свою лучшую рецензию. Он провел в ней необычный, самостоятельно придуманный прием: не разбирая отдельных вещей, вывел общую схему, по которой они написаны. Он показал, что в них под разными именами действуют одни и те же характеры, обозначенные одной-двумя чертами, — но говорил об этом не в осуждение, а в похвалу, видя в авторе собирателя народных сюжетов, не сочинителя. Он нашел особенную прелесть в уменье автора скрыться за спиною рассказчика…

Хорошая вышла рецензия.

Писарев не хотел идти к Маше, пока не закончит ее. Но было очень много другой работы — для журнала, и университетскими занятиями неглижировать он не мог. Весь февраль Писарев паинькой просидел за столом, не был даже на похоронах Бозио (простудилась итальяночка, задушили ее петербургские холода). И Скабичевский и Трескин рассердились на него за такую черствость. Весь университет присутствовал на отпевании, из церкви студенты вынесли гроб на руках, неистовствовали, чуть не подрались с полицией. А Писарев в это время читал «Историю рыцарства» вперемежку с «Химической частью товароведения» — надо было спешно сдавать в типографию вторую книжку «Рассвета».

Когда он наконец выбрался в гости, его не приняли. Прислуга объявила, что Мария Александровна больны и не могут никого видеть.

Писарев выждал несколько дней и пришел снова. На этот раз его встретил и провел в знакомую уже комнату пожилой растерянный господин в невероятно засаленном сюртуке. Это был муж Маши, Афанасий Васильевич Маркович. Писарев отрекомендовался. Афанасий Васильевич, мешая русские и украинские слова, стал плести какой-то вздор о том, что очень рад познакомиться с родственником, но Маши сейчас нет и когда будет — неизвестно, а на свете много злых и неблагородных людей, и можно только пожалеть Богдасика. Мальчик плакал в другой комнате, и сам Афанасий Васильевич чуть не плакал, и Писарев, недоумевая, поспешил проститься.

Он зашел к Вилинскому. Тот, выслушав, только рукой махнул:

— И не ходи туда, братец. Там скандал. Маша связалась с этим Кулишом. Ты его видел у нее? Издатель, типография своя. Так вот, она им увлеклась, он бросил жену, та раззвонила на весь город. Тут и Афанасий Васильевич приехал из Москвы. Легко ли? Месяца не прошло, как расстались, а у жены уже любовник. Не ходи, повторяю, — удались от зла, как говорится.

Вскоре стало известно, что Маша, взяв сына, уехала за границу — почему-то в компании с Тургеневым. Писарев больше не пытался ее увидеть. И думал о ней не больше, чем, например, о начавшейся в Италии войне. Другие мысли занимали его.

Мужики сбрасывали снег с крыш, дворницкие лопаты скрежетали по тротуарам, Николаевский мост — если перегнуться через перила и глянуть вниз, — казалось, плыл навстречу ледоходу, и все это значило, что до каникул осталось несколько недель.

Третьекурсникам не обязательно было держать переходные экзамены, однако Писарев, следуя примеру большинства, решил экзаменоваться. С утра он садился за конспекты профессорских лекций, а вечерами строчил рецензии, чтобы оставить Кремпину задел на летние нумера.

Писать было нетрудно. Из книг, полученных в лавке Давыдова, лишь одна стоила того, чтобы над ней поразмыслить. Какой-то Новосильский — судя по всему, очень одаренный популяризатор — составил «по новейшим иностранным сочинениям» обзор современных научных представлений о Вселенной.

Книга называлась «Природа и ее силы» и написана была не без блеска. Конек Новосильского была относительность времени: «Если б время действительно существовало, если б оно необходимо было для развития событий, оно не могло бы всецело вмещаться в другое, несравненно кратчайшее время». Но ни один человек на Земле не заметил бы, если бы оно вдруг пошло вдвое или хоть в тысячу раз быстрей.

«Он предполагает, — пересказывает Писарев, — что все отправления нашей жизни совершаются вдвое, втрое, в тысячу раз скорее против обыкновенного порядка; и солнце, и луна, и часовая стрелка в тысячу раз скорее совершают свое обращение; жизнь сама становится в тысячу раз короче, — и, между тем, мы не замечаем никакой перемены, потому что мы ничем не можем измерить продолжительность этого времени…»

«…Вообразим наблюдателя, — не унимался Новосильский, — на звезде 12-й величины, вооруженного необыкновенно сильным телескопом. Он мог бы видеть землю, какой она была назад тому четыре тысячи лет. Представим себе, что этот наблюдатель несется от звезды 12-й величины с такою скоростью, что может прилететь на землю в один час. На половине дороги он увидел бы землю в том виде, как она была за две тысячи лет, и т. д.».

«Во всех этих гипотезах, — заключил рецензию Писарев, — есть своя поэтическая сторона; но все они чрезвычайно бесполезны, неуместны и несостоятельны».

Он вполне усвоил уверенный тон и осмелел настолько, что критиковал даже брошюру с текстом проповеди одного архиепископа за устарелые словесные обороты: «Изложению недостает простоты…».

Наконец настал день, когда оказалось, что экзамены все выдержаны, рецензии для «Рассвета» все готовы, и деньги от Кремпина получены, и долги розданы, и закуплены подарки. Можно было уезжать.

Дорога заняла, как обычно, трое суток. Писарев знал ее наизусть: каждую осень она разбивала его жизнь на неравные части, но что ни лето соединяла их опять. За болтовней с Трескиным, за мельчайшими дорожными происшествиями, из которых каждое почему-то казалось ужасно смешным, волнение забывалось. Долго ехали поездом, затем пересели в карету, а в Новосиле дожидалась их бричка, высланная из Грунца. Лето началось жарой, дорога была сухая, лошади бежали бойко. Шумел полевой ветер, заглушая жаворонков. Митя Писарев, студент последнего курса столичного университета, сотрудник нового петербургского журнала, будущая знаменитость, возвращался домой.

Он был вполне счастлив — до той минуты, пока бричка не подкатила к крыльцу, где столпились все обитатели дома.

Раисы в Грунце не было. После первых объятий и поцелуев Митя спросил о ней. Варвара Дмитриевна объяснила: дядюшка Николай Эварестович пригласил Раису погостить в Истленеве. Отказать было нельзя; вернется она не раньше как недели через три.

Разумеется, тут был семейный заговор, и Писарев сразу это заподозрил. Но виду не подал и выказал огорчение прилично, в меру. В самом деле, ничего страшного ведь не случилось. Хоть и досадно, а делать нечего — придется подождать еще три недели. Он написал Раисе — но не получил ответа. Послал еще одно письмо — она опять не отвечала. Тогда он решил съездить в Истленево, но Иван Иванович не дал лошадей, а Варвара Дмитриевна объявила, что дяденька строго-настрого запретил навещать Раису.

Сын слушал их молча, только бледнел. В тот же день с ним случился обморок, чрезвычайно напугавший Трескина. Коля закричал, и весь дом сбежался в их комнату на втором этаже.

Мите натерли виски уксусом, он скоро пришел в себя и успокаивал мать почти весело, разве только голос потускнел — от слабости, наверное. Обморок свой он объяснил утомлением: в самом деле, что за весну он пережил, сколько было ученых занятий и литературной работы.

Конечно, организм устал, но это пустяки, и теперь на деревенском воздухе скоро все пройдет.

Варвара Дмитриевна вздохнула свободней. Пять минут назад, целуя сыну безжизненные руки, она решилась было сама ехать за Раисой. Правда, детей разлучили для их же пользы, но эта затея показалась ей вдруг бессмысленной и жестокой.

— Если хочешь, мой друг, поедем вместе к дяденьке Николаю Эварестовичу, — не удержалась она.

Но, к огромному ее облегчению, сын покачал головой.

Варвара Дмитриевна была совершенно уверена в том, что от нее Митя не стал бы таиться. И она упрекнула себя за малодушный порыв. Мальчик просто утомлен, а она вообразила себе какой-то Шекспиров сюжет. Митя не Ромео, Раиса не Юлия, ребяческая привязанность — не страсть. Мальчик устал, повторяла она про себя, это пройдет.

Иван Иванович был того же мнения. Происшествие дало ему повод рассказать за ужином несколько историй о своей кавалерийской молодости; в ту пору ни сам Иван Иванович, ни его сослуживцы не знали устали, не слыхивали таких слов, как «организм» или «утомление», а падали без чувств только уездные барышни, которых они похищали. Смеялся один Коля — из вежливости; Варвара Дмитриевна и девочки с тревогой наблюдали за Митей. Но он как будто совсем оправился, только был молчалив, и щеки странно побагровели.

Прошло две недели. Раиса не возвращалась, и никто о ней не вспоминал, кроме маленькой Кати. Митя засел за работу для «Рассвета» — он привез с собой из Петербурга толстую кипу педагогических журналов, чтобы составить обзор. Трескин полистал их и ужаснулся: ничего скучнее он никогда не читал. Чего стоил хотя бы «Подробный конспект преподавания первоначальной математики малолетним детям»! Но Митя работал, как машина: каждый вечер внимательно просматривал две-три книжки «Русского педагогического вестника» или «Журнала для воспитания» и каждое утро сочинял по рецензии.

Коля тоже принялся за дело. Кремпин через Митю заказал ему перевод «Рассказов из времен Меровингов» Тьерри. Первые главы уже появились в «Рассвете». Переводил Коля хорошо, но медленно — подолгу бился над каждой фразой и не начинал новой страницы, пока не отделает и не перепишет начисто предыдущую. После каждой страницы он подолгу отдыхал на диване и слушал, как в жаркой тишине кричат петухи на деревне и как ровно и скоро идет по бумаге перо в Митиной руке.

После обеда отправлялись в сад, а когда жара спадала — на берег Зуши. Коля не отходил от Веры. Они без конца горячо и серьезно толковали о смысле жизни, о настоящей любви и других важных вещах. Митя предпочитал беседовать с Катей. Ей шел девятый год. Угловатая и капризная, она очень огорчала Варвару Дмитриевну своенравными выходками, ни в грош не ставила отца и обожала брата.

Они вдвоем подолгу разговаривали, расстелив плед где-нибудь на берегу. Он рассказывал ей о Петербурге и обещал взять с собой, как только она подрастет. Он научил ее игре, которую когда-то придумала Раиса.

— Это очень просто. Вообрази героя и героиню. Назови их как-нибудь — ну хоть именами твоих любимых кукол. И пусть они живут. Потом мы познакомим их с другими героями, которых выдумаю я. Все они будут путешествовать по разным странам и писать друг другу письма, встречаться и расставаться. Мы с Верой считали, что это лучшая игра на свете. А тебя тогда еще не было.

Игра, однако, не клеилась. К огорчению Кати, старший брат часто и надолго задумывался, и растормошить его не удавалось. Вскоре он стал избегать ее, гулял один, прятался и от сестер, и от Трескина.

…То, что его мучило, нельзя было назвать любовной тоской. Не зря Митя гордился своей рассудительностью: он понимал, насколько, в сущности, смехотворен заговор взрослых.

— Нас, кажется, принимают за героев пошлого переводного романа, — сказал он как-то вечером Трескину. — Полагают, что довольно нескольких недель и нескольких десятков верст, чтобы чувства наши переменились. Как это умно! А того не берут в расчет, что по десять месяцев в году между мной и Раисой дорога в тысячу верст. Дражайший дяденька и с ним мамаша судят по себе. Откуда же догадаться, что современные люди — не то что дрянное старичье, что наш выбор не зависит от случайной обстановки или чужой воли. Но что за подлость они выдумали с письмами?

Из гордости он не подавал виду, до какой степени взбешен. Но мысли его были сосредоточены на мстительной переоценке неприкосновенных доселе отношений и понятий. Ему казалось, что, перестав уважать родителей, он навсегда разлюбил их. Он радовался этой небывалой свободе от любви, когда никто не нужен и ничто не страшно. И тут же страх обдавал его горячей волной, потому что он был теперь совершенно один в мире фальшивых привязанностей и ложных авторитетов, и это надо было продумать до конца, недаром же он прочел столько книг по естественным наукам.

Теперь, когда он не мог доверять Варваре Дмитриевне, ее строгая набожность представлялась ему смешным ханжеством. Теперь, когда он чувствовал себя потерянным в мире, где никто никого не любит, он верил только в свой ум. Стройный ход собственных мыслей доставлял ему наслаждение. Роясь в ворохе вычитанных сведений, располагая их по порядку и связывая заново, он сам удивлялся тому, как легко отыскивалась эта связь, как быстро на каждый вопрос набегает ответ, как очевиден и грандиозен вывод.

Получалось, что во вселенной нет никого, кроме людей, и только один человек никогда ему не наскучит и не изменит, и этот человек — он сам. Получалась целая теория, такая неуязвимая, что в ней можно было спастись от любого горя. Он назвал ее теорией эгоизма.

По воскресеньям Писаревы всей семьей отправлялись в деревенскую церковь к ранней обедне. Митя остался дома раз и другой.

За обедом Иван Иванович осведомился о причине такого небрежения приличиями.

— Оставь, Jean, — поспешно вмешалась Варвара Дмитриевна. — Ты же знаешь, Митя нездоров.

Но сын ее уже объяснял самым равнодушным голосом, что он не считает больше нужным притворяться, будто разделяет нелепые восточные суеверия.

Последовала ужасная сцена. Отставной драгун, когда приходил в гнев, не выбирал выражений. Митя отвечал ему с невозмутимой, оскорбительной кротостью. Варвара Дмитриевна молила их прекратить этот разговор.

— Как вам не стыдно обоим! — твердила она. — При девочках! При людях, наконец!

Действительно, в столовой находились трое слуг: два лакея разносили кушанья, а казачок — мальчик лет четырнадцати — отгонял мух, размахивая огромным опахалом.

Перейдя на французский, Иван Иванович невольно сбавил тон. Он уже не бранил сына, а язвительно упрекал:

— Вот чему вас учат в университетах, господа студенты! Хороши же выйдут из вас деятели, нечего сказать.

С этого дня ни один обед в Грунце уже не проходил мирно. Приехавший через несколько дней Андрей Дмитриевич Данилов попал в самую гущу событий.

«Не было предмета, — вспоминал он впоследствии, — который не порождал бы между нами спора, не было разговора, который не оканчивался бы страшным криком и раздражением всех в нем участвующих. Мы говорили друг другу колкости, дерзости, оскорбления… и только что не дрались».

В этих спорах, вспыхивавших теперь по любому поводу, Андрей Дмитриевич, принявший сторону молодежи, горячился больше всех. Тем не менее он первый заметил, что с племянником его творится неладное, и обратил на это внимание Варвары Дмитриевны.

Он выговаривал сестре за то, что она удалила Раису:

— Неужели ты не видишь, что Митино спокойствие — только маска, что он страдает, что его так и корчит всего! Разве ты не замечала, как он вдруг задумывается посреди разговора, точно его здесь и нет? А этот ненатуральный, зловещий румянец! И ты ведь сама мне рассказывала, что с ним был обморок. Усталость тут ни при чем, здоровый юноша его лет не потеряет сознания от усталости. Боже мой! Из ревности, из вздорных предрассудков, из денежного расчета — да, да! — но главное, из ревности — губить здоровье собственного сына, разбивать ему жизнь… Опомнись, Варя. Лучшей жены, чем Раиса, ему не найти в целой России. Да и не станет он искать, дети все равно сделают по-своему, а тебя возненавидят, попомни мои слова.

Варвара Дмитриевна холодно предложила ему, во-первых, успокоиться и не кричать на всю усадьбу. Во-вторых, она напомнила брату, что все это, и почти в тех же выражениях, она от него слышала, и не раз. Он всегда потакал развитию этого, — она помедлила, выбирая слово, — этого увлечения и сам виноват во всем, что теперь случилось. Она тоже сожалеет, что вынуждена была применить крайнюю меру, и, может статься, не решилась бы на нее, если бы не Николай Эварестович — как-никак, умный человек и старший в семействе, и Митя многим ему обязан, — так вот, он заявил, что не позволит детям делать глупости. Теперь он не отпускает Раису в Грунец, но напрасно Андрей Дмитриевич громоздит здесь все эти ужасы. Раиса очень довольна, она ездит в Липецк на балы, танцует с офицерами. А Митя? Митя, конечно, расстроен, однако меньше, чем Варвара Дмитриевна ожидала. Румянец у него был всегда, он, слава богу, мальчик здоровый. А что он так упорно противоречит старшим, — так разве не Андрей Дмитриевич поддакивает ему?

Затем Варвара Дмитриевна намекнула, что у брата имеются личные, далекие от педагогии причины желать возвращения Раисы, и разговор окончился очередной ссорой, тем более бурной, что это была правда. Андрей Дмитриевич был влюблен в невесту своего племянника, и та знала об этом, и Митя знал, и обоим льстила эта заведомо безнадежная страсть взрослого человека, восторженно приносимая в жертву их счастью. Сам Андрей Дмитриевич не сумел бы, пожалуй, сказать, насколько сильна его страсть и в чем заключается жертва, но у молодых людей не возникало на этот счет никаких сомнений. Дядя очень любил мечтать с ними вместе и плакать.

В этом печальном июле по ночам Митя приходил в комнату Андрея Дмитриевича и, усевшись в ногах постели, жадно слушал рассказы о своем семействе. Ожесточенный ежедневными скандалами, Андрей Дмитриевич давал волю неприязни к писаревской родне. Он находил, что должен раскрыть племяннику глаза на то, какие низкие и лицемерные люди навязывают ему свою мудрость. И вот оказывалось, что Николай Эварестович Писарев, действительный статский советник и камергер, Митин благодетель, в бытность свою олонецким гражданским губернатором разорил целый край и прославился на всю Россию как взяточник и казнокрад.

— Вот откуда в Истленеве все эти статуи, колонны, картины… И сигнальная пушка перед крыльцом!

Затем наступил черед Ивана Ивановича. Не обинуясь, Данилов называл его «пустейшим малым».

— Ты ведь слышал, как он хвастает своими кавалерийскими подвигами. И столь же простодушно он способен рассказать, как обсчитывал провиантское ведомство, закупая фураж для эскадрона. А мужиков как дерет — любо-дорого! Успехи его у крепостных красавиц тоже, вероятно, тебе известны. Сколько Варя унижений терпела! Между прочим, это один из ее доводов против твоей женитьбы на Раисе. Дескать, вы тоже ровесники. Раиса в сорок лет будет уже старуха, ты примешься волочиться, ну и так далее…

Митя не просто слушал. Он задавал вопросы, уточнял даты, сопоставлял факты — словом, производил настоящее дознание.

Атмосфера в доме сгущалась. Один Коля Трескин блаженствовал: переводил очерки Тьерри, подолгу беседовал с Верой, научился ловить рыбу. Митя, конечно, изложил ему свою теорию эгоизма и с удовольствием убедился, что оспорить ее Трескин не в состоянии. Но и согласиться с вещами ясными, как солнце: что человек может прожить один, ничья любовь ему не нужна и нельзя стать по-настоящему свободным, пока не похоронишь мысленно всех, кто тебе дорог, — согласиться с этим Коля тоже не желал. Как раздражал Писарева этот медлительный ум, не способный ни защищаться, ни признать свое поражение! Прижатый к стене неотразимыми аргументами, Коля заявлял: «Ну, ты софист, с тобою не столкуешься!» — и преспокойно заговаривал о другом, как будто на свете было что-нибудь важнее, чем Митино открытие. В отместку Митя встречал ледяной иронией каждое слово друга.

…В последних числах июля он объявил Варваре Дмитриевне, что хочет как можно скорее вернуться в Петербург. Она не стала возражать — даже заметила вскользь, что это, может быть, и к лучшему, да и Раиса вряд ли приедет этим летом: из Истленева пишут, что она не на шутку увлечена каким-то Гарднером. Митя кивнул и сказал, что отправится завтра.

Прощание вышло принужденное, все точно радовались и были этим смущены. Только Катя плакала навзрыд и долго бежала за коляской в облаке пыли.

В Москве Писарев объяснил Трескину, что должен задержаться: надо навести справки о Гарднере. Коля решил, что останется тоже. Он был сердит на друга, но и жалел его, и даже, сам не зная почему, за него тревожился. Остановились у Александра Павловича Коренева, отца Раисы, и от него же узнали необходимые сведения. Оказалось, что Гарднер учится в Московском университете, на медицинском. Александр Павлович знал даже, где он живет.

— Да только сейчас не застанете. Что делать студенту летом в городе? Уехал, разумеется, куда-нибудь к родным.

Писарев не сомневался в этом, но по указанному адресу все-таки пошел, и Коля увязался с ним. Петр Александрович Гарднер принял их, лежа в постели: у него был сильный жар. Узнав, что Писарев — кузен Кореневой, больной обрадовался и, превозмогая глухой надрывный кашель, принялся расспрашивать о том, как Раиса Александровна проводит лето.

Это было очень странно: человек, из-за которого Раиса не может покинуть Липецк, — этот человек лежит больной в Москве…

Он вызывал симпатию и сочувствие и вовсе не походил на счастливого жениха: о Раисе говорил тоном, далеким от всякого намека на короткость, держался приветливо, хотя и с оттенком недоумения, — да ведь его гости и сами не знали, зачем пришли. Им оставалось только откланяться. Простились они с Гарднером дружески и обещали зайти еще. На обратном пути Писарев был весел. Не слушая Трескина, который толковал о каком-то недоразумении, он радовался тому, что избранник Раисы опасно болен. Он был убежден теперь, что брак ее с Гарднером не состоится.

«Я говорю теперь чистосердечно, — ликуя, писал он матери, — что желаю пока одного: чтобы Раиса не умерла и чтобы сгоряча не дала себе обета девственности. А там — будет ли она моею женою или женою другого — лишь бы была счастлива. Себе-то я всегда найду утешение в области мысли. Теперь я могу себе представить только одно несчастье, которое сломило бы меня: сумасшествие с светлыми проблесками сознания. Все остальное: потеря близких людей, потеря состояния, глаз, рук, измена любимой женщины, — все это дело поправимое, от всего этого можно и должно утешиться».

В вагоне петербургского поезда он обрушил на Трескина последние выводы своей теории. Да, человек живет и умирает один, и никому во вселенной нет дела до него. Он свободен — в той мере, в какой способен отрешиться от привязанностей. Это понимали древние греки, — не зря они над всеми богами, которые так похожи на людей, поставили судьбу, Мойру. Что такое эта слепая сила? Судьба — это законы природы, единственные, которым подчиняется мир. Мы не знаем этих законов или знаем малую часть. То, что мы называем природой, то, чем любуемся, — бесстрастно, бесчувственно, бессознательно, неумолимо, глухо к нашим благодарственным возгласам и к нашим бессильным проклятиям.

— К чему же становиться нам к этой слепой силе в какие бы то ни было нравственные отношения? Она не посторонится для нас ни вправо, ни влево.

Он решил писать об этом диссертацию. Судьба в миросозерцании древнегреческих поэтов. Это будет переворот в науке. А все остальное неважно. От любой потери можно оправиться, когда живешь в мире мысли.

— Этот мир теперь мой, и я буду жить исключительно в нем, безвыходно, постоянно. Наука бесконечна, как вечность. Я погружусь в нее безраздельно до той минуты, когда…

На краю неба блеснул шлем Исаакиевского собора. Поезд приближался к Петербургу.

Никогда еще Писарев не работал так много, как в этом августе. Поиски специальности закончились, и путь лежал перед ним прямой как стрела. По нескольку часов в день Писарев переводил и комментировал Гомера, предвкушая потрясение, которое произведет в ученом мире его диссертация. Его осаждал рой мыслей, таких значительных и глубоких, что невозможно было выстроить их в ряд и не было сил усидеть за столом. Он подолгу кружил по безлюдному, выцветшему от жары городу, шагая чрезвычайно скоро и разговаривая тихонько сам с собой.

На ходу он составлял письма к Раисе — от нее по-прежнему не было ни слова, — воображал свою речь на магистерском диспуте и даже сочинял стихи. Утомившись и успокоившись, он возвращался домой — то есть к Трескиным — и принимался писать статьи для «Рассвета». Хотя Писарев не сомневался, что его научная карьера обеспечена, он твердо решил не бросать журналистики. Но теперь он иначе смотрел на свою библиографию. Во-первых, следовало изгнать из нее всякое упоминание о религиозных брошюрах. Во-вторых, нечего было скромничать, довольствоваться пересказами. Ему хотелось говорить с публикой полным голосом, а для этого надо было как можно чаще и обстоятельней обсуждать произведения изящной литературы, прежде всего капитальные вещи — «Обломова» и «Дворянское гнездо». Он уже не понимал, как сумел целое лето пробавляться скучными обзорами педагогических журналов, — да еще чуть ли не все статьи оттуда выбрал на одну тему: деспотизм материнской любви. Кремпину эти обзоры весьма понравились, но Писарев-то знал, что способен на гораздо большее.

Конечно, —бов, то есть Добролюбов, пока что сильнее всех в историко-литературных суждениях, и такой статьи, как его «Обломовщина» в майской книжке «Современника», не получится, пожалуй, ни у кого.

Зато Писареву удается анализ характеров. Да это только так говорится — анализ. Он умеет вообразить себе человека, встреченного на книжной странице, так ярко и полно, в таких подробностях, точно сам его выдумал. Он может рассказать жизнь Обломова, как свою собственную, и во время бессонницы (сна почему-то нет) пересочиняет по-своему объяснение Лаврецкого с Лизой. Он испытывает огромное наслаждение, подробно описывая действующих лиц хорошего романа, сравнивая их между собою, разбирая их отношения, — точно вспоминает удивительный сон. Только в той игре, «Нашей Игре», которую десять лет назад придумала Раиса, была такая же радость.

И он ввел в библиографию «Рассвета» новый разряд рецензий. Каждая была размером в печатный лист. Каждая открывалась набором отвлеченных рассуждений — вроде того, что «Онегин, Печорин, Обломов воплотили в себе различные фазы болезни века, поражавшей лучших представителей прошлого поколения», или что «творчество с заранее задуманной практической целью составляет явление незаконное; оно может быть предоставлено на долю тех писателей, которым отказано в могучем таланте, которым дано взамен нравственное чувство, способное сделать их хорошими гражданами, но не художниками».

Затем следовала краткая формула идеи разбираемого произведения. «Обломов», например, написан об апатии, знакомой всем векам и народам и вызываемой отсутствием ответа на страшный вопрос: «Зачем жить? К чему трудиться?». Так сказать, байронизм слабых (это в пику Добролюбову, который выразился об Илье Ильиче, что это «коренной, народный наш тип»).

А «Дворянское гнездо» берет лучших представителей современной жизни и показывает нам, что в них есть хорошего и чего недостает, что следовало бы добавить и исправить.

И, покончив таким образом с теорией, Писарев приступал к самому главному: одного за другим представлял публике литературных героев. Впрочем, о читателях он почти забывал. Он сводил счеты с Паншиным, жалел о Лаврецком, упрекал Лизу, ставил ей в пример Ольгу Ильинскую, — словом, вел себя с персонажами так, будто сам был одним из них и, прежде чем писать статью, долго жил в чужом романе, а теперь вот сбежал из него.

Наступила осень, вернулись в город знакомые, начались лекции в университете. При первой же встрече с однокурсниками Писарев неприятно поразил их каким-то восторженным самодовольством. Он говорил очень громко, очень много и только о себе. Перебить его не было никакой возможности. Он подробно рассказывал об умственном перевороте, который пережил этим летом, об измене кузины, о ссорах в семье, а главное — о своем открытии, что никто никому не нужен, и человеку нечего терять, кроме собственной жизни, и некого — кроме себя. Он хвастал своим атеизмом, и будущей диссертацией, для которой перевел уже восемь песней «Илиады», и деньгами, которые доставляет ему журналистика: в этом году он сам (не дядя-взяточник!) внес деньги за учение и все-таки нисколько не бедствует. Он ссылался беспрестанно на Трескина, но тот прятал глаза и помалкивал. Ему, как и остальным, совестно было слушать, откровенность Писарева выглядела нескромной и нелепой. Как-то уж больно пылко влюбился Митя в самого себя и слишком часто повторяет, что чья угодно гибель ему нипочем. Сомнительна и вся история с диссертацией, хотя, конечно, греческий он знает превосходно и работает как одержимый. Но эта невозмутимая, бесцеремонная самоуверенность, как ни странно, делает его беззащитным, почти жалким, он даже не видит, что над ним смеются.

На самом деле Писарев хорошо заметил впечатление, которое произвел на товарищей; тем больше нравилось ему дразнить их: ему казалось, они ненавидят его, потому что завидуют.

Никогда еще не был он так одинок. Лишь от дяди Андрея Дмитриевича приходили пространнейшие письма: дядя плакал о своей зря пропавшей жизни, называл себя лишним человеком и проклинал Раису.

А Варвара Дмитриевна, которую брат познакомил с теми отрывками из Митиных писем, где говорилось, что и смерть матери — не самая страшная беда для мыслящего человека, прислала сыну короткую, горькую записку и замолчала.

И теперь уже никто в мире не любил Митю Писарева.

Повсюду — в университете, на улице, в доме у Трескиных — люди смотрели на него с выражением мрачной злобы и улыбались фальшиво, и голоса их звучали глухо и отдаленно. К тому же что-то случилось со временем: часы тянулись мучительно медленно, зато целые дни и даже недели пропадали бесследно, так что календарь все время лгал — как у Фамусова! — и поневоле приходилось вспоминать ту лукавую книжку Новосильского: может, и правда, время не существует, мир не таков, каким представляется. Вот Нева, такая холодная, тяжелая на вид, и закат, и октябрь, а ведь это все обман и декорация, поддельное все, как любовь Раисы к этому Гарднеру, как усмешка Коли Трескина, когда он говорит, что денщик ворует у адмирала книги. Все притворяются; отвернись — подстерегут и набросятся разом, и задавят, как червяка.

Ему было очень страшно.

«Он вообразил, — напишет впоследствии Скабичевский, — что под видом якобы денщика Трескин подозревает в краже книг не кого иного, как его, Писарева, и что все товарищи учредили над ним тщательный надзор, чтобы поймать его на месте преступления, и решились уничтожить его без суда и следствия, зарывши в землю живым».

Голова болела. Писарев больше не бродил по улицам — вообще не выходил из дому, сидел за столом неподвижно, уставясь в окно, на дождь, и сжимая голову руками. О пресловутой своей диссертации он думал теперь с отвращением и тоской, работа эта представлялась ему такой же бессмысленной и безнадежной, как два года назад — перевод из книги немецкого философа; он не верил уже в свою гениальность. Не верил ни во что.

В ужасе он написал Варваре Дмитриевне:

«Я стал сомневаться и наконец совсем отвергнул вечность собственной личности, и потому жизнь, как я ее себе вообразил, показалась мне узкою, бесцветною, холодною. Мне нужны теперь привязанности, нужны случаи, в которых могли бы развернуться чувства и преданность, нужно теплое, разумное самопожертвование, над которым я так жестоко смеялся несколько дней тому назад… Я нахожусь теперь в каком-то мучительном, тревожном состоянии, которого причин не умею объяснить вполне и которого исхода еще не знаю… Мама, прости меня, мама, люби меня!»

Он порвал диссертацию. Сжег портрет Раисы и ее письма. Он уже не сомневался, что его ждет позорная гибель, и не хотел навлекать подозрений на бывшую свою невесту.

«Ради бога, мама, прости меня, напиши ко мне, — взывал он. — Ты бы пожалела обо мне, друг мой мама, если бы знала, как я жестоко наказан за свою самонадеянность, за свой грубый эгоизм. Я сам себе противен, потому что вижу, что, когда мне везет, я подымаю голову, когда является несчастье, я падаю духом и прошу утешения у всех, кто меня окружает. Так случилось теперь. Пока ты была нежна со мной, я не понимал и не ценил тебя, увлекаясь разными личными видами и планами, которым, вероятно, никогда не сбыться… Теперь, когда ты решительно отказалась от меня, отталкиваешь меня, мне делается так страшно и больно. Я начинал к тебе четыре письма и ни одного не решился отправить: в каждом из них слишком мрачно выставлялись мои опасения за себя и мой взгляд на будущее…»

Наступил день, когда он перестал сопротивляться: лег на диван, отвернулся к стене и так лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к каждому шороху, но не откликаясь на зов, не отвечая на вопросы.

Адмирал Трескин съездил к попечителю университета Делянову. Тот призвал для совета инспектора Фицтума фон Экштедта. Инспектор аттестовал Писарева как даровитого и благоразумного студента и добавил, что от сбора, который дали великопостные концерты прошлой зимы, осталась еще малая толика денег, достаточная для того, чтобы поместить бедного юношу в частную лечебницу. Делянов согласился.

— Доктор Штейн берет шестьдесят рублей в месяц, но это знающий врач, и у него обеспечен пациенту хороший уход. А в городской больнице несчастный молодой человек вряд ли поправится.

На следующий день — это было в середине декабря, — к ужасу Коли Трескина и Скабичевского, плакавших в соседней комнате, двое здоровенных мужчин явились за Писаревым и отнесли его в карету, чтобы доставить в психиатрическую лечебницу доктора Штейна — Тверская улица, дом 10, у Таврического сада.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.