Заветное «Н. Ж.»
Заветное «Н. Ж.»
Николай Жуков
Когда, вспоминая, я думаю о моем давнем и добром друге художнике Николае Николаевиче Жукове, которого уже нет среди нас, всегда выплывает из памяти такая картина.
Разгар Сталинградской битвы. Хмурая осенняя Волга. В воде отражаются дымы негаснущих пожарищ. Знаменитая 62-я переправа, бомбардируемая с воздуха, обстреливаемая из-за реки тяжелыми снарядами. Балочка безымянного ручья, впадающего в реку, и тихая нервная человеческая суетня в этой балке.
Здесь, под защитой ее глинистых откосов, скапливаются для переправы подразделения сибиряков, перебрасываемых из фронтового резерва туда, за реку, в пекло незатухающей битвы. Сейчас они тут, в пестрой осенней зелени Ахтубинской поймы, а через малое время им предстоит под обстрелом пересечь реку и сразу же оказаться на передовой, среди закоптелых развалин, над которыми не уставая гуляет смерть. Это тот рубеж, где проходят пробу истинные человеческие качества солдата.
На берегу у причала принимает на борт части пополнения старенький, видавший виды, израненный речной трамвайчик, на столбе — дощатый круг какого-то навигационного знака, тоже обрызганный осколками. На нем теперь плакат: солдат в пилотке лежит у пулемета, нажимая гашетку. Он ведет огонь, этот пожилой солдат, и на лице его, напряженном до судороги, такая ярость, что ясно — он стоит насмерть, что никто и ничто не оторвет его от боевой работы. Я не помню слов, написанных на этом плакате, да они и не нужны, слова. Зато отчетливо вспоминается, что вокруг плаката все время до самой погрузки теснились солдаты, словно накапливая в этом тихом сосредоточенном созерцании свои нравственные силы перед теми испытаниями, которые ждали их в пылающем и громыхающем городе за хмурой озябшей рекой.
И еще отчетливо помню, что в нижнем уголке этого плаката стояло «Н. Ж.». Две такие знакомые мне буквы, означавшие — Николай Жуков.
Н. Ж.! Сколько графических листов, картонов, сколько портретов, зарисовок, иллюстраций, плакатов, сколько тончайших акварелей оставил этот человек, уйдя из жизни. И все они, эти портреты, зарисовки, иллюстрации, надолго останутся жить, и в них остается жить их автор, умевший вкладывать в любую свою работу частицу самого себя, свою душу, свою мысль, свою мечту. И образ его, жизнерадостный образ веселого, подвижного, деятельного, немножко суетливого, но при всем том организованного, целеустремленного, доброго, отзывчивого человека, с незатухающей юмористической искрой в узеньких зорких глазах, живо встает передо мной, как только увижу я эти заветные «Н. Ж.».
Мы познакомились с ним на Калининском фронте в суровую вьюжную зиму сорок первого года. В какой-то дивизионной газете увидел я боевые зарисовки, исполненные необыкновенно точным и четким пером. Несмотря на несовершенства походных цинкографий, зарисовки эти сразу привлекли внимание, и не только мастерством исполнения, но и каким-то зорким проникновением во фронтовой быт. Заветные буквы «Н. Ж.» ничего еще мне тогда не говорили. Заехал в редакцию, поинтересовался:
— Кто это у вас так здорово рисует?
— Как, вы не знаете? — с удивлением и даже с некоторой обидой переспросил редактор. — Конечно же Николай Жуков… ну, тот самый, что иллюстрировал книгу «Воспоминания о Марксе».
И сразу припомнились мне действительно интересные иллюстрации этой книги, которые убедительно вводили человека сегодняшнего дня в середину прошлого столетия, в эпоху Маркса и Энгельса. Разумеется, захотелось познакомиться с художником.
— А он в редакции не сидит, он всегда в частях.
— Ну и на каком участке?
— А кто его знает. Наверное, там, где горячо. Последние рисунки попутный офицер связи привез из… — Редактор назвал деревню. Мы отыскали эту деревню на карте. Действительно, это было место, где в те дни шли ожесточенные бои. — У него принцип, — продолжал редактор, — что-то вроде идеи фикс: все надо видеть своими глазами. Между прочим, научился рисовать в рукавицах, как-то там булавкой прикрепляет к теплой рукавице карандаш.
— Почему же в рукавицах? — задал я нелепый вопрос.
— Так холодно же там, на открытом воздухе, костров-то на передовой не зажигают.
Мне еще больше захотелось познакомиться с этим художником, что научился рисовать в рукавицах. Но знакомство состоялось позже, уже весной, когда Политуправление фронта, к которому его тогда прикомандировали, находилось в маленькой тверской деревеньке Ульяновка.
В те дни я только что вернулся из немецкого тыла, от земляков, из непокорившихся сел, продолжавших жить в тылу врага по советским законам, из партизанских деревень, прятавшихся в болотном краю, куда неприятель не показывал и носа. Был канун Первого мая. Я вылетал к этим непокоренным людям, чтобы забрать их коллективное письмо, адресованное Центральному Комитету партии, в котором писали они о своем нелегком и героическом житье-бытье. А вернувшись к себе «домой», то есть в Ульяновку, и выпарившись в курной баньке, узнал, что художник Жуков тоже только что вернулся от партизан с другого направления. И увидел я его в полной партизанской справе, в ватнике, в какой-то шапчонке с торчащими в разные стороны лохматыми ушами, загорелого, небритого, в разбитых кирзовых сапогах, с сосульками волос, нависающими на высокий белый, не тронутый загаром лоб. Он всерьез напоминал одного из тех героических партизан, с которыми я только что встречался.
И тут мелькнула мысль: а что, если к тому коллективному письму, что я завтра повезу в «Правду», упросить его сделать иллюстрацию?
— Ну, а срок? Вчерашний день, наверное? — не без иронии спросил он.
— Не вчерашний, но завтрашний. Завтра к утру рисунок должен быть готов. Самолет в Москву вылетит на заре.
— Ну что ж, попробуем, — согласился новый знакомый и рассыпал на столе целый веер зарисовок, на обрывках бумаги, на обложках школьных тетрадей. Зарисовки были торопливые, сделаны явно в спешке, но во всех них поражала точность лаконичных линий, зоркость художественного видения.
— Сделаю. Но попрошу создать для меня творческие условия, — произнес он, хитро поблескивая узенькими своими глазами и складывая в трубочку пухлые губы.
— Что за условия?
— Ввиду спешности заказа и сложности работы, которую придется выполнять ночью, — литр.
Ну что ж, человека, пришедшего в этот день из неприятельского тыла, понять было можно. В отряде партизан-железнодорожников, у которых он побывал, мы знали, был очень строгий комиссар, провозгласивший «сухой закон». Литр горючего на такую гуманную культурную цель мы всей корреспондентской братией не без труда выпросили у скуповатых деятелей военторга. Выдали его нам почему-то в микрокупюре, в бутылочках, какие когда-то интеллигентные люди называли «мерзавчиками».
Десять «мерзавчиков» выстроились на подоконнике избы перед столом, к поверхности которого был уже пришпилен лист ватмана.
— И еще условие, братья писатели, над душой не стоять и в затылок мне не дышать… Гуляйте там, на улице.
Утром, когда на посадочной площадке уже трещал мотор вездесущего самолета «У-2», который должен был отнести в Москву письмо непокоренных моих земляков, я появился перед окном жуковского обиталища. На подоконнике стоял всего только один «мерзавчик», а за ним виднелась кудрявая голова, опущенная над столом. Потом последняя склянка исчезла, и в окне появился Жуков. Он сдул с листа сучужки резины, отставив руку, пощурился на свое произведение. Подмигнул сам себе и, протянув мне в окно готовую композицию, заявил:
— Вези, а я пошел спать.
Сидя в кабине самолета, державшего курс на Москву, я не раз осторожненько, чтобы встречный ветер не вырвал и не унес, развертывал и рассматривал этот довольно широко известный теперь рисунок, помещенный в свое время на первой странице «Правды» и известный под названием «Утро в партизанском лесу». Сложную, добрую и правдивую во всех деталях композицию, как бы сфокусировавшую в себе десятки эскизов, торопливо набросанных на клочках бумаги и на обложках ученических тетрадей…
В дни войны художник был воином, яростно сражавшимся с оккупантами силой своего профессионального оружия. Из-под его карандаша выходили зарисовки, книжные иллюстрации, листовки, обращенные к немецким солдатам, адресованные их уму и сердцу. И, наконец, плакаты, подобные тому, что видел я у Сталинградского причала.
Художник Жуков воевал неутомимо. Ему поручили возглавить студию военных художников имени Грекова, организованную еще до войны по инициативе К. Е. Ворошилова. Он собрал вокруг нее целое, так сказать, соединение молодых военных художников, которые учились, совершенствуя свое мастерство, учась, рисовали и писали на злобу дня, вместе со своим командиром искусно сражались с врагом пером и кистью. У Николая Жукова трое хороших детей. Но студию Грекова он всегда считал самым беспокойным и любимым своим детищем. Он отдавал ей все свое свободное время.
И было вполне логично, даже закономерно, что этот неутомимый художник-солдат был после войны командирован в немецкий город Нюрнберг, где победившие народы судили главных преступников второй мировой войны. Я прибыл на этот процесс с небольшим опозданием, когда Жуков со своей, щедро отпущенной ему общительностью, или, как говорят теперь, коммуникабельностью, уже врос в международный журналистский быт, завел себе множество друзей, а главное, успел сделать серию портретных зарисовок основных подсудимых.
Помнится, при первом моем появлении в зале суда меня больше всего поразила обыденная внешность тех, кто занимал скамью подсудимых. На первый взгляд, это были даже весьма респектабельные господа: военные с хорошей выправкой, почтенные бюргеры — отцы семейств. Но в тот же день Николай Николаевич, который здесь, в дружеском кругу, уже приобрел американское прозвище «Кока-Кола», извлек из папки свои зарисовки. Сохраняя с большой степенью точности их внешность, художник сумел при этом извлечь, вытащить откуда-то из душевных глубин и зафиксировать истинную сущность всех этих господ, сорвать с них маски обыденной благопристойности. И вот сила настоящего искусства: в зале суда ничего не изменилось, подсудимые остались теми же, но я уже видел их такими, какими запечатлел их Кока-Кола.
Там, в Нюрнберге, начал я писать книгу об Алексее Маресьеве, идею которой вместе с тетрадкой записей проносил с собой всю войну, начиная с Курской битвы. Написав первые страницы, распираемый нетерпением поскорее выложить на бумагу все, что давно уже созрело в голове, рассказал я другу одиссею необыкновенного летчика и идею своей задумки. Жуков, умевший чутко откликаться на любое явление искусства, слушал меня с нетерпением. Слушал и торопил.
— Ну, ну, и дальше… Как там… Ну и что получилось…
Мы гуляли с ним по аллее парка карандашного короля Иоганна Фабера, в дворце которого располагался тогда пресс-кемп, в буквальном переводе — лагерь прессы, где обитали в дни процесса журналисты всех стран света. Шел мягкий баварский март. Подснежники, крокусы проклевывались наружу, поднимая серый слой уже погнившей листвы. Пылили сережки орешника, и, сбросив снежные одеяла, просыпалась земля, дыша в лицо бражным ароматом прелой травы.
— Нет, в самом деле очень интересный сюжет… Плюнь на все и пиши. Пиши так, чтобы из всех щелей пар шел. Напишешь, возьмусь иллюстрировать.
С этого дня утром, когда мы встречались около умывальников, он вместо приветствия спрашивал:
— Ну как, идет? Какую главу смолишь? Что теперь делает твой летчик?
А потом он сдержал слово. Взялся иллюстрировать книгу. И тут, часто встречаясь, наблюдая за его работой, я постиг, с какой страстью вгрызается в жизнь этот жизнелюбивейший мастер. Не доверяя воображению, он искал и находил в жизни людей, похожих по внешности, по характеру на того или другого героя. Живого Алексея Петровича Маресьева он рисовал много раз. Иногда, отвечая на телефонный звонок, я слышал возбужденный голос:
— Здравствуй! Радуйся, нашел Зиночку… Великолепная Зиночка… Заглядишься…
Долго не давался ему профессор Василий Васильевич. Было сделано несколько эскизов с разных людей, сделано и отброшено: не то, не то. И, наконец, измученный поисками, спросил меня:
— Ты-то с кого писал? Есть такой человек на белом свете?
— Есть. Мой земляк профессор Успенский. Живет в Калинине, в Москву наезжает читать лекции студентам и очень нечасто.
— Едем в твой разлюбезный Калинин.
Помнится, чем-то в те дни я был занят. Ехать было не с руки. Но Жуков, если он чем-то увлекался, был просто неотразим.
— Ах, если есть такой человек, немедленно же к нему едем. Калинин не Владивосток, что значат четыре часа езды.
И действительно поехали. Уломали сварливого старика позировать, и целый вечер Жуков провел с ним в разговорах, делая один набросок за другим. На обратном пути он довольно потирал руки, подмигивал, глаза его хитро сияли, полные губы складывались в трубочку:
— Ну что, разве зря потеряли время? Теперь я твоего Василия Васильевича закрыв глаза нарисую.
И действительно, за пару дней сделал несколько рисунков.
Он был необыкновенно жаден до жизни, до людей, в кармане его всегда была папочка с бумагой. Иногда, казалось бы в самый неподходящий момент, он доставал ее и набрасывал что-то, его заинтересовавшее. Раз сидели мы с ним рядом в президиуме весьма торжественного заседания. Я скучал, а он, положив свою папочку на колени, не стесняясь колдовал над ней. И подвижное лицо его при этом сохраняло маску внимания: ни дать ни взять заинтересованный слушатель, записывающий выступление докладчика. А он доклад и не слыхал. Он зарисовывал… нос председателя, чем-то показавшийся ему интересным. Потом потихоньку пояснил:
— Посмотри, какие у него распахнутые ноздри. Наверное, таким был нос у майора Ковалева из гоголевской новеллы.
«Повесть о настоящем человеке» иллюстрировали в разное время девятнадцать отечественных и зарубежных художников. Среди них были замечательные мастера книжной иллюстрации. И все же лучшие рисунки вышли из-под рук Николая Жукова. И говорю я это не потому, что в свое время он получил за них Сталинскую премию, а потому, что в этой своей работе он выступил не как иллюстратор художественного произведения, а как соавтор, каждый лист которого из этой серии может и сейчас жить вне книги, самостоятельной жизнью.
То же можно сказать и об иллюстрациях к книге «Современники», явившейся плодом нашей с ним жизни на строительстве Волго-Донского канала. И там, в постоянном общении, наблюдал я работу этого неутомимого Жукова. В ватнике, в сапогах-бахилах, в старенькой кепчонке, которую он обычно носил в кармане, он был неотличим от строителей. В погоне за заинтересовавшим его персонажем залезал в будку экскаватора, карабкался на леса и однажды, что было совсем уже удивительным для его возраста и положения, рисовал панораму строительства… со стрелы крана. Помнится, оттуда, с этой «позиции», и снял его знаменитый наш строитель, инженер С. Я. Жук. Жили мы с этим гидростроителем в одном домике. Потом, за столом, он пенял мне:
— Вы бы хоть присматривали за вашим другом. Свалится, мы все бед не оберемся. Искусство нам этого не простит.
Неутомимо трудолюбивый, он из любого своего путешествия, из любой поездки привозил новые свои работы, новые листы и даже картины. С трудом уломают домашние поехать отдохнуть на дачу, возвращается с папкой акварелей — цветы. Поехал в Чехословакию лечиться в Карловы Вары — вернулся с зарисовками городских и сельских пейзажей, жанровых сценок, набросков портретов, из которых впоследствии выросла серия отличных иллюстраций к книге Фучика «Репортаж с петлей на шее». Иллюстраций, о которых мой друг Густа Фучикова говорила:
— Никто, кроме Швабинского, не мог так рисовать Юлека, как Жуков. Но Швабинский чех, а Жуков иностранец… Как глубоко умеет он копать жизнь.
Копать жизнь. Эта оговорка, по-моему, все-таки очень точна. Копать в данном случае лучше, чем «наблюдать», «видеть» или даже «вгрызаться».
А из туристской поездки в Италию он привез целую серию акварельных портретов итальянских партизан и борцов Сопротивления — красивых точных портретов, в которых за обликом пожилых людей угадывались образы людей молодых, полных энергии и сил парней и девушек, тридцать лет назад наводивших страх на отечественных фашистов и немецких оккупантов в горах Северной Италии.
Художнику трудно работать за пределами родины и родной среды. Пейзажи, натюрморты, жанровые сценки иное дело, все это можно разглядеть и в туристский бинокль. Но портреты иное. Надо иметь очень вдумчивый глаз, надо, по выражению Густы Фучиковой, «глубоко копать», чтобы передать характер и душу иноземного человека. В серии «Итальянские партизаны» Жукову это удалось. И такой взыскательный художник, как сенатор Карло Леви, очень гордящийся тем, что сам он сделал и, действительно, хорошо, проникновенно сделал портреты Твардовского и Эренбурга, этот художник-сенатор говорил мне:
— Жуков сделал то, что должны были сделать мы, итальянцы. Когда-то наши партизаны пели вашу песню «Катюша». Русский маэстро своими портретами отдал им долг.
С особой полнотой раскрывается глубокий гуманизм, жизнелюбие и доброе сердце художника в бесконечной серии «Дети», которую он пополнял до самого своего последнего дня. Кто-то когда-то сказал, что в отношениях к детям определяется истинная суть человека. Детская серия рисунков, акварелей, набросков — десятки листов картонов из этой серии определяют характер этого, такого жизнелюбивого мастера.
Он сам был отцом. Но, находясь, так сказать, при исполнении отцовских обязанностей, он тоже не расставался с карандашом и бумагой. Дети росли на его художнических глазах, и каждый этап их роста, начиная с самого нежного возраста, соответственно отражен в его работах, зарисовках, жанровых сценах, в портретах. Впрочем, это и не только две его дочери и сын. Не только его внуки, это и их товарищи, подружки, это вообще дети, и наши, советские, и те, которых художник наблюдал за рубежом, в дни своих многочисленных путешествий.
Его сюиту детства, отрочества, юности, слагавшуюся добрые тридцать лет, можно смотреть часами. Она излучает свет добра, человеколюбия, лучится юмором, согревает человеческим теплом. Бывало, придешь к нему в студию, оборудованную в просторной мансарде большого дома в центре Москвы, придешь усталый или в мрачном настроении, а он, увидев это, усадит на табурет и начнет поочередно класть на мольберт детские рисунки.
— А это мой внук. А? Хорош? Ничего не скажешь — мужчина… А это он ораторствует. Видишь, какой? А это, гляди-ка, на горшке. А как сидит-то, будто ученый или полководец. Какое значительное выражение лица. Так вот и кажется — встанет и произнесет речь… А тут мы питаемся. Что греха таить, любим поесть. Это у него в меня, в деда.
И так лист за листом. Зарисовка за зарисовкой, и просто физически ощущаешь, как развеивается хмурое настроение и проблемы, заботившие тебя, уже не кажутся неразрешимыми. Эх, думается мне, издать бы весь альбом этих детских рисунков и рекомендовать его для лечебниц, в качестве успокаивающего и исцеляющего лекарства. И в этих рисунках продолжает жить Жуков, добрый, веселый, жизнерадостный человек.
Но самое главное в его богатом и многообразном творчестве — это ленинская серия, приобретшая в стране такую известность и любовь. Еще с давних пор, на Калининском фронте, когда разговор заходил о его листах, посвященных Марксу и Энгельсу, говорил он, что заветная его мечта — воссоздать образ Владимира Ильича Ленина.
— Вот довоюем, воткнем красный флаг где-нибудь в центре Берлина, и возьмусь я за эту тему, как следует возьмусь.
И взялся. Отдался этой теме целиком. Жизнь его шла яркая, нелегкая. Создавал кадры военных художников вокруг студии, которую он бессменно возглавлял. По одному выбирал в массе творческой молодежи талантливых людей, тянущихся к армии, к флоту, к батальной теме. Учил, наставлял, показывал. Рисовал жизнь во всех ее проявлениях, иллюстрировал книги, писал портреты современников, рисовал детей и цветы, но при всем том в центре всех его художнических устремлений все время оставался образ вождя пролетарской революции.
Мы вместе с ним делали книгу «Наш Ленин», выступая в ней как полноправные соавторы. Для меня это была самая трудная книга из всех, какие я написал, занявшая, несмотря на свои скромные размеры, около трех лет работы и поисков. Жуков работал над этой темой без малого четверть века.
В годы совместной работы над этой книгой я имел возможность наблюдать, с какой любовью, тщательностью, старанием трудился художник. Он изучал Ленина, том за томом. Сидел в ИМЭЛе, над ленинскими документами, делал выписки, изучал фотоснимки. Он не прочел, а изучил все воспоминания, какие только были изданы, завел знакомства, даже подружился с ветеранами революции, которым посчастливилось работать с Лениным, общаться с ним или хотя бы наблюдать его. Мне не забыть нашей встречи с В. Д. Бонч-Бруевичем, одним из близких Владимиру Ильичу людей. Среброволосый, величественный старец этот сохранял до конца жизни ясность острого ума и юношескую живинку в глазах.
Жукова он принимал как доброго знакомого. Усадил нас в кресла, потребовал чай с сушками. Художник, обжигаясь, глотал чай. Ему не терпелось услышать приговор по поводу новой серии рисунков, которую он принес на суд ветерану партии. И вот наконец рисунки были разложены на полу. Хозяин дома, страдавший старческой дальнозоркостью, считал, что именно так удобнее и легче рассматривать или, как он говорил, «изучать».
Неторопливо переходил от одного к другому. А Жуков жадно следил за его лицом, стараясь угадать его впечатления. Все рассмотрев, Бонч-Бруевич иногда возвращался к тому или другому заинтересовавшему его листу, при этом в выразительных глазах его было взволнованное, растроганное выражение. Я смотрел на него, и мнилось, что вот сейчас этот старый человек возвращается в свою молодость и в воспоминаниях его оживают давние, дорогие ему события.
С полчаса продолжалось это молчаливое изучение. Потом хозяин дома глубоко вздохнул, как бы отрываясь от воспоминаний, сел в кресло, протер очки, откашлялся.
— Неплохо. Кое-что совсем неплохо. Вот тут Ильич настоящий, живой, метко схваченный. И эта, и эта… А вот здесь, — он указал на несколько листов, — здесь, голубчик мой, вы уж меня извините, здесь Ильича нет.
Он был сама простота, а тут будто позирует для фотографа. Улавливаете? Неверная нота в хорошей песне. И здесь он связанный, неестественный. И этот жест: рука, выброшенная вперед и вверх. Никогда Ильич не принимал такой позы. Его любимый жест — это рука от себя, он как бы отдает свои слова собеседнику, слушателям… Но, в общем-то, хорошо, поздравляю с удачей, голубчик. Доброе вы дело делаете, дорогой мой Николай Николаевич.
Мне хорошо запомнилась эта беседа, имевшая немалое значение в продолжении Жуковской Ленинианы. Рисунки, покритикованные ветераном партии, хотя, на мой взгляд, они были совсем не плохи, художник, наверное, уничтожил, во всяком случае ни на одной из его выставок они не висели.
Таких же строгих, квалифицированных консультантов и критиков имел Жуков и среди других ветеранов партии — Л. А. Фотиевой, Г. М. Кржижановского, Е. М. Соловей и других.
Сотни листов и картонов составляют жуковскую Лениниану. Лучшая часть из них была отобрана для последней его выставки в Музее В. И. Ленина в Москве. Он отбирал их придирчиво, беря лишь лучшее, испытанное временем. И все-таки выставка едва разместилась в двух больших залах.
Я был на открытии этой выставки. Оба зала оказались настолько полными, что, как это всегда бывает на удачных вернисажах, ничего как следует рассмотреть не удавалось, кроме затылков стоящих впереди людей. Поэтому я вернулся на выставку недельку спустя, с утра, в самые тихие в музеях часы. Никогда еще ленинская тема в творчестве Жукова не была показана так полно. Ходил от портрета к портрету, от рисунка к рисунку и думал, почему у иных из них люди толпятся в задумчивости, созерцательном молчании.
Заглянул в книгу отзывов. Положительные. Хорошие. Даже восторженные. И вот одна запись, сделанная не очень красивым почерком: «…И еще удивило меня, как это получилось, товарищ Жуков не видел Владимира Ильича, а нарисовал, будто подглядывал ему в кабинет или в квартиру»…
Запись эта, не слишком грамотная, отразила секрет обаяния большинства рисунков. В своей многолетней работе над дорогим образом художник овладел тем, что зовется «фактором присутствия», этим ценнейшим фактором, который сообщает предметам изобразительного искусства мощь эмоционального воздействия. Он так вжился в великую тему, так вжился в образ, что, вероятно, под его мысленным взором Владимир Ильич возникал как живой. И художник получил возможность как бы угадывать, что он сделает, как поведет себя, какой допустит жест в тех или иных обстоятельствах. Его лучшие рисунки и композиции выглядят так, что веришь, будто бы они сделаны с натуры, будто бы ему посчастливилось подсмотреть тот или иной момент ленинской жизни. Особенно хороши в этой серии те работы, которым придан вид беглых набросков. Тут кажется, что видишь настоящее волшебство.
Последние месяцы жизни, когда больное сердце все чаще давало себя знать, Николай Жуков удивил всех своих коллег, совершив замечательный гражданский акт: всю обширную Лениниану, выставленную в музее, Лениниану, с которой он всю жизнь не расставался, которая была ему особенно дорога, он безвозмездно отдал в дар Москве, Музею Ленина. Совершил пример высокой гражданственности, не знающей, пожалуй, подобных в истории искусства последних лет. Сделано это было тихо, без всякого торжественного шума, и лишь после смерти появились на эту тему коротенькие заметки.
А потом он поехал с очередной выставкой своих произведений в один из больших городов Нижнего Поволжья. Врачи отговаривали.
— Поберегите сердце. Мы вам категорически не рекомендуем.
Художники и близкие говорили:
— Пусть выставка едет без тебя.
Признаюсь, я ему тоже не советовал: раз нездоров, сиди дома. Великолепно без тебя посмотрят. В ответ на это он сказал:
— Ничего со мной не случится. А случится, лучше уж догореть огнем, чем коптить, как головешка. Нет-нет, я еще поработаю, у меня еще столько задумок…
Выставка в нижневолжском городе тоже прошла с успехом. Но сам он, переутомленный дорогой, встречами, беседами с посетителями, слег там в больницу. Но вскоре встал, попрощался и с папкой новых эскизов и набросков вернулся в Москву.
— Ты, говорят, болел? — спросил я его по телефону.
— А, ничего нового, зато знаешь, какие зарисовки привез! Приходи завтра смотреть. И знаешь, как там, в Поволжье, люди интересуются искусством, а главное, разбираются.
В ту пору в «Юности» готовился номер со вкладкой, посвященной творчеству великого нашего скульптора Андреева — мастера, которому посчастливилось в течение продолжительного времени лепить и рисовать Ленина с натуры. Жуков любил, нет, это не то слово, — со свойственной ему душевной щедростью он чтил этого замечательного ваятеля и графика. Работая над Ленинианой, он учился у Андреева. К тому, как не к нему, обратиться с просьбой написать статью об андреевских работах. Сказал ему об этом. И тут же услышал жизнерадостный ответ:
— Здорово. Отлично задумано. Молодцы твои «юниоры». На Андрееве, на Андрееве надо воспитывать молодежь.
— Ну, а как насчет статьи?
— Напишу. До чертиков некогда, — он пулеметной очередью выпалил длинный список дел, которые ждут его, только что вернувшегося из длительной командировки. — Но сделаю. Вот что: заходи завтра ко мне в мастерскую в одиннадцать ноль-ноль. Захвати то, что вы собираетесь печатать. Обсудим, обмозгуем. Заодно покажу поволжские зарисовки. Заходи, жду.
Это была последняя фраза, которую я слышал от Николая Жукова. На следующий день мне позвонила его жена — его друг и помощник во всех его делах и начинаниях, позвонила и дрожащим голосом сказала:
— А Колечку ночью увезли. «Скорая помощь». Сильнейший приступ. Когда увозили, просил предупредить, что свидание переносится. Но статью об Андрееве обещал написать. Как только отдышится.
Этой статьи о любимом скульпторе Андрееве он не написал. Через несколько дней мы читали объявление о его кончине, забранное в черную рамку. Со страниц газет смотрел его портрет: немолодой, бравый полковник с круглым, добрым, таким русским лицом. И даже на этих траурных фотографиях в уголке его глаз угадывалась не видимая, но как бы ощутимая жуковская улыбка.
Он, этот славный мастер, умер как солдат, выполняя боевой приказ своего времени. И хоронили его как солдата. Гроб стоял в зале Дома Советской Армии. Сменялись наряды почетного караула, и вперемежку с толпами поклонников его боевого, целиком отданного сегодняшнему дню искусства, целыми подразделениями проходили солдаты, матросы, летчики. Гроб его опустили в землю под звуки траурного залпа. Он уходил из жизни как солдат бессрочной службы, погибший при выполнении ответственного боевого задания своего славного времени.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.