После канонады

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

После канонады

Нити нежности и нити грубости, правильное и неправильное перепутаны в жизни, и нельзя выдернуть одну нить, не повредив ткани системы, в которой все жизненно. Об этом знал уже Стерн, эту мысль Стерна любил Лев Толстой.

Выделение отдельных нитей в жизни Толстого очень сложно. Мы слишком увлекаемся литературными аналогиями; сперва сравниваем Толстого или другого гения с близкими ему вещами, с такими, взаимодействие которых с ним кажется (обычно только кажется) понятным. Потом мы устаем от этого, начинаем брать отношения дальние – они тоже выходят, часто даже оказываются или только кажутся еще более близкими, чем отношения привычные. Мы сравниваем мысли Толстого с мыслями Прудона, сближаем его с Рилем, Урусовым и Поль де Коком. Что же получается?

Вероятно, дело в том что труд писателя хотя и не совместен с трудом других людей, ибо Лев Николаевич Толстой работает один, почти в келье уединенной, без секретаря даже, но он через литературу и через язык связан со всем миром. Его труд – труд всеобщий, он выражает время, и от его страницы прямо или опосредствованно можно дойти до Герцена, несколько труднее до Прудона, можно дойти до Риля, Урусова, а сам он ходил, реально ходил по тропам Руссо, но видел не только то, что увидал Руссо.

Я не буду пытаться нырять в литературу для того, чтобы доставать не столько жемчуги, сколько губки соответствий.

Само произведение является определенным построением или структурой, как любят сейчас говорить; элементы произведения могут быть оценены только в этой структуре, ею они переосмыслены таким образом, в каждом факте важно, как он произошел, как он существовал, изменяясь, и как он существует в данной структуре.

Только в художественной намеренности автора разгадка произведения. Оно ведь построено не пчелою, оно написано человеком, оно целевое произведение, законы которого то уходят в подсознательное, то возвращаются в сознание. В результате произведение существует сознательно построенным, но не осознанным до конца во всех своих истинных значениях, оно разгадывается потом в других построениях, стремящихся к познанию мира.

Нам трудно читать дневники Толстого.

В 1825 году А. С. Пушкин из села Михайловского писал князю Вяземскому:

«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его Лалла-Рук (в его поэтическом отношении) (здесь говорится о том, что поэт Мур, по преданию, сжег мемуары Байрона. – В. Ш.). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции – охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе! – Писать свои M?moires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый».

Я составляю, как умею, жизнь Толстого – по письмам, дневникам и произведениям. Сам Лев Николаевич говорил, что произведения больше открывают писателя, чем дневники. Произведения открывают цель человека.

Но биографические факты тоже нужны, они уточняют записи, регистрируют отношения и кладут жизнь человека на карту его времени, говоря о том, что было у человека его личное, а что в нем общее, но им самим пережитое.

Итак, мы возвращаемся, как говорили в старинных романах, к нашему герою. Он едет по ноябрьской, избитой войной дороге из Крыма в город Санкт-Петербург курьером.

Удивлялись ямщики, что молодой офицер едет с лакеем, как барин, но жалеет коней и не велит гнать их насмерть.

Телега курьера обгоняла медленно идущие, пестрые от грязных бинтов, переполненные, изломанные, разноманерные арбы-маджары и двуколки со стонущими ранеными.

Война умолкла; но в степь не приходила тишина.

Криками, стонами, руганью и тяжелыми скрипами была пересечена земля.

Перед Петербургом Толстой заехал к брату Дмитрию, которого он уже давно привык осуждать.

Братья Толстые не были похожи друг на друга, но иногда казалось, что это один человек в разных его состояниях. Может быть, так их изобразил Толстой в своих воспоминаниях.

Старший, Николай, – талантливый, никого не осуждающий, таящий цель своей жизни. Затем Сергей – никуда не стремящийся, спокойно живущий человек. Дмитрий, по природе аскет, хочет изменить жизнь самым коренным образом. Это ему не удается, потому что сам он был страстным, жестоким и высокомерным человеком времени, правда и правила которого уже отмирали.

Все они вместе и каждый по-своему – «благородное крапивенское дворянство».

Тут же рядом была Маша – невенчаная жена Дмитрия, взятая им из публичного дома и не любимый Толстыми их троюродный брат – шурин, муж сестры Марьи Николаевны – граф Валерьян Петрович Толстой. Он тяготил Толстого; обыкновенный, нежадный, незлой, по-обычному распущенный человек – с ним Лев Николаевич встречался много раз и всегда с тяжелым чувством.

Сейчас Валерьян Петрович тосковал у постели зло умирающего шурина.

Лев Николаевич сменил Валерьяна Петровича, но и он с трудом выдерживал тяготы умирания близкого человека и скоро уехал.

Перед смертью Дмитрий затосковал, начал задыхаться. Он просил у доктора и у священника, чтобы его отвезли в Ясную. Ему дали каких-то капель. Дмитрий успокоился, попросил, чтоб его хотя бы похоронили в Ясной, заснул и не проснулся.

Машу, назвав ее Марьей Николаевной, Лев Николаевич показал в «Анне Карениной» около постели умирающего Николая Левина, которого он в романе превратил в нигилиста, мечтающего о пути к коммунизму через артель.

Из Орла через Москву по новой, еще не отпраздновавшей первого пятилетия чугунке – так называл Лев Николаевич железную дорогу – Толстой приехал в Петербург.

Зиму 1855/56 года он прожил в Петербурге.

Питер изменился с 1849 года, когда Толстой был здесь. Над городом стоял, обнажаясь от переплета лесов, крутой, как яйцо в рюмке, молодо золотящийся на синем небе купол Исаакия – Далматинского собора, который строили Екатерина, Павел и почти достроил Николай. Гремел под колесами ломовиков булыжник Фонтанки. Тих был Невский, недавно покрытый деревянной торцовой мостовой.

Лев Николаевич о Петербурге того времени писал в начале повести «Декабристы», подробно и с иронической пышностью.

Вступление к повести «Декабристы» огромно, как триумфальные ворота. Это начало пересмотра писателем славы императорского периода. Оно занимает две страницы и не может быть целиком процитировано – я очень советую читателям прочесть его в Собрании сочинений.

Толстой с иронией говорит об эпохе восторгов людей, которые радовались, что они освободились от тирании Николая I, так сказать, даром, не понимая, что эта радость горько противопоставлена подвигу декабристов, которые воевали не с мертвыми.

Она противопоставлена и тем, что декабристы были победителями над Наполеоном I, а либералы – современники поражения, испытанного нами от Наполеона III.

Приведу начало вступления: «Это было недавно, в царствование Александра И, в наше время – время цивилизации, прогресса, вопросов, возрождения России и т. д. и т. д.; в то время, когда победоносное русское войско возвращалось из сданного неприятелю Севастополя, когда вся Россия торжествовала уничтожение черноморского флота, и белокаменная Москва встречала и поздравляла с этим счастливым событием остатки экипажей этого флота, подносила им добрую, русскую чарку водки и, по доброму русскому обычаю, хлеб-соль и кланялась в ноги».

Торжественный период все выше и выше подымается по своей интонации, и в то же время на этой волне пафоса рождаются горькие слова: «…когда грозные комиссии из Петербурга поскакали на юг ловить, обличать и казнить комиссариатских злодеев; когда во всех городах задавались с речами обеды севастопольским героям и им же, с оторванными руками и ногами, подавали трынки, встречая их на мостах и дорогах…»

Все слитнее и многословнее становятся периоды. Одна из фраз, содержащая упоминание целовальника Кокорева, прославившегося тогда своими речами и статьями, содержит около сорока строк. В этих строках тогдашние торжественные слова катятся друг за другом с насмешливым стуком, как пустые вагоны.

Все вступление кончается так: «Пишущий эти строки не только жил в это время, но был одним из деятелей того времени. Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о Крымской войне сочинение, приобретшее ему великую славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю. Совершив эти подвиги, пишущий эти строки прибыл в центр государства, в ракетное заведение, где и пожал лавры своих подвигов. Он видел восторг обеих столиц и всего народа и на себе испытал, как Россия умеет вознаграждать истинные заслуги… Поэтому пишущий эти строки может оценить, то великое незабвенное время. Но не в том дело».

Разочарование после войны, ощущение того, что ничего не будет довершено, стыд за самого себя, горькая гордость и боль человека, рожденного народом, способным на великие подвиги, воздвигнуты в этом странном абзаце – торжественных воротах, которые открывают дорогу не к славе, а к иронии.

В романе приезжает декабрист. Зовут его Петр, жену его – Наташа. Это въезжают в свое будущее герои «Войны и мира», пропустив десятилетия ссылки. Их встречают иллюзии и поколение людей, которые ничего не испытали и все это время проговорили и прообедали.

С Сапун-горы, откуда смотрел Толстой на горящий Севастополь, увидал он горящую Москву 1812 года. Захотел все пересмотреть.

Он был молод, ему было двадцать семь лет.

В Петербурге Толстой, приехав, остановился сперва в гостинице, из гостиницы пошел утром к И. С. Тургеневу, которому посвятил «Рубку леса». Два писателя, которые хорошо знали цену друг другу, сейчас же изо всех сил расцеловались.

«Он очень хороший», – написал Толстой сестре Марье Николаевне.

Представьте себе молодого человека, который почти три года провел на Кавказе, на войне два года, перед этим жил в деревне. Шесть лет назад в Петербурге читал журналы, восхищался «Полинькой Сакс» Дружинина, повестями Григоровича, письмами из Испании Боткина, стихами Некрасова, может быть, Фета. Теперь все эти люди вдруг стали как бы его ровесниками и восхищенными товарищами.

Он видел поражения и уходил из блиндажей, в которых возились крысы, наверх, под огонь неприятеля. А тут тишина Петербурга, торцовые мостовые Невского проспекта, по которому катят кареты, и сам Невский проспект, описанный Гоголем.

Он и теперь был не столько беден, сколько разорен. Толстому всегда деньги нужны были вчера, он всегда умолял прислать ему деньги, продав что угодно и как угодно. Сюда он приехал после большого проигрыша. Но он привез с собой рукописи, готовую «Метель», которая привела в восторг Некрасова, читал начало «Романа русского помещика».

Он чувствовал свою неисчерпаемость, молодость. Он печатал «Отрочество», «Рубку леса», «Севастополь в августе», «Метель», писал «Юность».

Когда Лев Николаевич сам вспоминал эти вещи, то в 1875 году они ему казались написанными в один год и сразу напечатанными.

Весть о смерти брата Дмитрия пришла по приезде, но она не сразу его ошеломила. Это должно было произойти и было затемнено славой и сутолокой.

Лев Николаевич 2 февраля записал в Петербурге: «Брат Дмитрий умер. Я нынче узнал это».

И сейчас же идут дела: «Завтра привожу в порядок бумаги, пишу письма Пелагее Ильиничне и старосте и набело „Метель“, обедаю в шахматном клубе и все пишу еще „Метель“ и вечером захожу к Тургеневу, утром час гуляю».

Это торопливое возвращение к делам не должно служить укором Толстому. Лев Николаевич мучил себя последовательностью, гнал себя от дела к делу.

Приведу свидетельство современника. Двоюродная тетка Толстого Александра Андреевна Толстая была его новой знакомой, которую, вероятно, привлекло любопытство к славе.

А. А. Толстая жила в Аничковом дворце как воспитательница внучки Николая I. Значит, она оказалась соседкой Тургенева. Когда Лев Николаевич юношей первый раз был в Петербурге и готовился к экзаменам на кандидата, с Александрой Андреевной он не встретился. Она заметила своего родственника уже тогда, когда тот прославился. Это была еще не старая, довольно умная, очень аристократическая и сейчас заинтересованная Толстым женщина.

Графиня А. А. Толстая рассказывает, что в тот день, когда Толстой получил известие о смерти брата, был вечер, на который и Толстой был приглашен. Лев Николаевич известил ее, что он не приедет, потому что у него умер брат.

Вечером он приехал «…и в ответ на возмущенный вопрос, зачем он приехал, ответил: „Потому что то, что я вам написал сегодня утром, было не правда. Вы видите, я приехал, следовательно, мог приехать“.

Кроме того, с этого вечера Лев Николаевич поехал в театр, а когда вернулся домой, у него «…был настоящий ад в душе».

Он защищал себя от лжи, которая мешала понять то, что он уже увидел, пусть преувеличенным, беспощадностью правды.

Весь мир, который увидал Толстой при втором своем приезде в Петербург, как будто выплыл из тумана и уплотнился. Город оказался наполненным множеством интересных, знаменитых и замечательных людей. Он жил теперь так, как жили те, кому он когда-то завидовал.

Это время грандиозных вступлений; повесть «Два гусара» начиналась так же торжественно, как начаты «Декабристы».

Что будет завтра – Лев Николаевич еще не знает; может быть, он предвидит это, презирая то, что происходит.

Его отношения с царской официальной Россией – совсем неважные. Песня, сложенная про поражение 4 августа, великому князю известна. Толстой сильно нелюбим, тем более что песню узнали и солдаты.

Он переводит 1 января 1857 года сказочку Андерсена и записывает, что она В. Боткину при чтении не понравилась.

Эта сказочка, несомненно, «Голый король», потому что только эту сказку Толстой потом многократно вспоминал, говоря, что литература должна доказать, что король голый.

Старая империя с новым, еще не достроенным собором, но уже отлитым памятником императору, только что проигравшему войну, Толстому не нравится.

В апреле 1856 года он записывает: «Одно из главных зол, с веками нарастающих во всевозможных проявлениях, есть вера в прошедшее. Перевороты геологические, исторические необходимы». Близки поэтому ему и перевороты эстетические.

Он отрицает «дома с греческими колоннами», то есть тот неоклассицизм, который осуществляется в зданиях министерств и в гранитных колоннах Исаакиевского собора.

Что же начинало нравиться по-новому Толстому того времени?

2 января 1857 года он записывает: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться».

4 января пишет: «Статья о Пушкине – чудо».

6 января: «Я сказал про Белинского дуре Вяз.».

Юбилейное издание прочитывает эту запись, как «дуре Вяземской», согласуя род, но Пушкин в своих письмах называет Смирдина «дурой». «Дура» в применении к мужчине – это было особое определение глупости. Вяземский, отрицавший Лермонтова, ненавидящий Белинского, полная «дура» для Толстого.

Но истина приходит к нему только в анализе искусства и во сне. Он записывает 17 октября 1856 года: «Видел во сне, что я открыл, что мнение Белинского заключалось главное в том, что социальные мысли справедливы только тогда, когда их пуссируют до конца».

Пуссировать – значит продвигать. Толстой иногда видал сны по-французски: это был язык его детства. Он об этом говорил в старости.

Но не скоро ему удастся продвинуть свою мысль до конца, сделать свои социальные мысли справедливыми.

Они были пуссированы до конца в год его смерти, в Петербурге, в демонстрациях рабочих окраин, Невского проспекта, когда люди рвались к справедливости, к революции, забыв о компромиссах и кажущейся невозможности сопротивления.

Он еще не понимает будущего, но знает, что если не освободить крестьян, то через три месяца будет бунт, революция. Он понимает один из немногих революционную ситуацию, которая надвигается на Россию. Он, помещик, дворянин, боится революции. Она отнимает от него землю, и он думает, что ее отнимут без выкупа; в то же время он против гранитных колонн, бессмысленно поддерживающих то, что исторически прошло.

От Белинского, приемлемого для Анненкова, Боткина, Тургенева и отрицаемого Дружининым, прямой путь вел к Чернышевскому. За новое был Чернышевский, но с его новым Толстой не был согласен.

Встречаясь с Чернышевским, который печатал свои «Очерки гоголевского периода русской литературы», расколовшие тогдашнюю литературную общественность, Толстой был против Чернышевского. Но лучшая статья про Толстого на долгие годы – это статья Чернышевского: «Детство» и «Отрочество». «Военные рассказы». Сочинение Л. Н. Толстого».

Хотя Толстой еще не выражен весь, но Чернышевский предугадал всю линию Толстого, написав: «Внимание графа Толстого более всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других; ему интересно наблюдать, как чувство, непосредственно возникающее из данного положения или впечатления, подчиняясь влиянию воспоминаний и силе сочетаний, представляемых воображением, переходит в другие чувства, снова возвращается к прежней исходной точке и опять и опять странствует, изменяясь по всей цепи воспоминаний; как мысль, рожденная первым ощущением, ведет к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грезы с действительными ощущениями, мечты о будущем с рефлексиею о настоящем».

Чернышевский навсегда дал точное определение творчеству Толстого, назвав его сущность «диалектикой души». Понимание человека в его развитии и явления в его противоречиях ставило Толстого в конфликт с непосредственным окружением. Он чужой для своих и свой для чужих; ненавидит Чернышевского, но слушает его со вниманием и вспоминает о разговорах через десятилетия.

О каждом периоде жизни Толстого можно написать книгу, а об этом периоде особенно. Лев Николаевич опять принялся писать «Казаков», кончил «Метель», написал «Двух гусаров», закончил «Севастополь в августе», «Юность». Он создает новый период в истории мировой литературы, и в то же время сам – бездомный и очень несчастливый человек. Он не может найти себе пару, он не может полюбить ни разночинцев, которые овладевают «Современником», ни людей, которые проповедуют искусство для искусства.

Жизнь не выходила у братьев Толстых и у сестры. Дмитрий уже умер, и семья от этой потери как бы сблизилась. Лев Николаевич в марте сообщает Сергею Николаевичу, что издание «Военных рассказов» и «Детства и отрочества» даст около тысячи рублей. Можно занять еще и уехать за границу. Он сообщает, что уже написал Николеньке: «Ежели бы мы все устроились ехать вместе – это было бы отлично».

Лев Николаевич чувствует, что кончилась большая полоса его жизни: надо передумать многое сначала. Среди успехов он недоволен собой и спрашивает брата: «Как понравилась тебе „Метель“? Я ей недоволен – серьезно. А теперь писать многое хочется, но решительно некогда в этом проклятом Петербурге».

Письмо подписано почти как документ, хотя шутливо:

«Твой брат Г. Л. Толстой» – то есть «твой брат граф Лев Толстой».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.