БРАНДО
БРАНДО
— Кастелянец, сукин сын! Ты где?…
Вернувшись домой, я включил автоответчик и услышал вот это. Конечно же, этот голос нельзя было не узнать. Марлон Брандо. Дня за два до этого я позвонил ему и оставил сообщение, что я снова в Лос-Анджелесе.
— …Ну давай, созвонимся с тобой. Хочу тебя видеть.
Не ждал, что он мне позвонит. Брандо — человек непредсказуемый, живет, как дикий кот, по своим непредсказуемым кошачьим законам. Как можно предсказать поведение рыси, тигра, пантеры? Брандо таков же.
Я тут же отзвонил ему.
— Это Кончаловский.
— Кто?
— Кончаловский.
— Кастелянец.
— Нет, Кончаловский.
— Андрей Кастелянец.
Я понял, что бессмысленно переубеждать его в чем-либо.
— Да-да, Кастелянец. Вы звонили мне.
— Давайте встретимся.
Мы договорились, и вскоре вечером я поехал по уже знакомому адресу на Малхолланд-драйв, Беверли-Хиллс, к воротам, отмеченным на «стармэп», карте Лос-Анджелеса для «фанов», «сыров» да и просто туристов, желающих знать адреса своих кумиров. Адрес был мне знаком, потому что за этими воротами я уже однажды жил. За ними — дома сразу двух великих американских артистов — Марлона Брандо и Джека Николсона. У них как бы один общий большой участок. Доверенное лицо Джека Николсона и его экономка гречанка Елена Калейнотис была моя хорошая знакомая. У нас ее видели в показанном на одном из давних московских кинофестивалей фильме «Пять легких пьес», где, судя по всему, она и познакомилась с Джеком. Там она играла женщину с ребенком, которую герой Николсона подбирает по дороге; они вместе едут на Аляску. Женщина совершенно помешана на экологии, ей кажется, что всюду загаженный воздух, — она хочет жить на Аляске.
В 1982 году я по просьбе Джона Войта переделывал ее сценарий. Как-то мы с Еленой сидели, обсуждая поправки, и вдруг услышали: где-то мяукает кошка. Котов у нее не было. Заглянули на кухню — никого нет. Вернулись в комнату — опять мяуканье. Снова пошли искать кошку. Я присел, заглянул под стол… и обалдел. Под столом сидел Марлон Брандо.
Когда ему было скучно, он бродил по своему участку, заглядывал к Елене, она ему готовила.
Из-под стола, играя апельсином, вылез Марлон. Елена нас познакомила, я не мог оторвать от него глаз. Я ведь только приехал в Голливуд, еще толком никого не знал — и вдруг Брандо!
Он посидел, поиграл апельсином, сказал какие-то незначащие фразы, глядя сквозь нас. Потом ушел, видимо решив, что сейчас он некстати.
Прошло пять дней. Я сидел с компанией в ресторане. Вдруг входит Марлон. «О! Марлон! Здорово!» Я встаю, иду к нему, все так, будто дело происходит в Москве, в ресторане Дома кино. Он посмотрел на меня, словно увидел первый раз в жизни, облил холодным отторжением. Я сник. Да, это другая страна…
В ту пору я не раз вот с точно такой же домкиношной развязностью подходил к столам великих кинематографического мира, заводил разговоры, рассказывал о своих проектах.
В таком же наглом и пьяном состоянии подошел к Джону Хьюстону. Он сидел с кислородным баллоном, изо рта у него торчали трубочки. Почему не подойти? Мы с Еленой писали для него роль, самоуверенно говоря друг другу: «Предложим Джону, он сыграет!» Основой наших надежд было то, что Елена была хранительницей очага Николсона, а он жил с дочерью Хьюстона Анжеликой. Не тут-то было! Хьюстон оказался отменно вежлив: «Ну если вам нужен человек, все время сидящий с кислородным баллоном, то пожалуйста».
В тот же период моей голливудской жизни, когда я носился колбасой по студиям в ожидании постановки, которая вот-вот свалится на меня, а пока преподавал в университете Пепердайн и торговал икрой, в ресторане «Мамезон» («Мой дом»), где собиралась кинематографическая элита, я увидел Орсона Уэллса. У Уэллса был свой любимый столик — каждый входящий в зал сразу же упирался в него глазами. На столе у него всегда стояла бутылка лучшего вина…
Ничтоже сумняшеся, я подсел к великому художнику и выпалил:
— Господин Уэллс, я русский режиссер…
— А, вы русский!…
О, эта наша милая российская развязность, наше желание быть запанибрата с любым, особенно с тем, кто выше нас, достойнее нас! В России Ростропович — Славка, Вишневская — Галя. Сесть за стол неприглашенным и обидеться, если тебя вежливо попросят, — это в наших привычках. Вежливость и приличия тут же кончаются. Зазнался! Ноздревская вальяжность в любой момент готова взорваться ноздревским же хамством. Вот так для меня, мальчишки, Бондарчук, уже в ту пору народный артист и ленинский лауреат, был Сережа. Хотя какой он мне был Сережа! Он уже тогда был сед. А для сегодняшних молодых коллег-режиссеров и неоперившихся журналистов я вдруг Андрон.
Нигде в мире такое не принято — принято уважать «прайваси», частное существование человека. Я ни о чем таком не подозревал, мое поведение казалось мне нормальным. Я говорил какую-то ерунду, Уэллс мило отвечал.
Я рассказал ему, как Бондарчук возмущался, что на съемках «Ватерлоо» Орсон не хотел доверить себя гримерам и гримировался сам — по роли ему требовался гумозный нос, он сам его себе лепил, из-за чего часто нос в одном кадре был искривлен влево, а в следующем — вправо.
Уэллс кивал головой. Я спросил его о творческих планах.
— Видите, — сказал он, — я сижу в углу как рождественская елка — нарядный и никому не нужный.
Великий кинематографист не мог найти денег ни на один свой проект…
Что толкало меня к Хьюстону, к Уэллсу, к Брандо? Любопытство? Надежда на какую-то поддержку? Ну, может быть, и это, но в самой малой степени. Если покопаться в себе, там на дне сознания найдем ответ — тщеславие. Я иду через ресторан, пусть все смотрят, к самому Марлону Брандо! И это все тоже пишу ради тщеславия. О звездах люди рассказывают друг другу потому, что сами тоже хотят быть звездами.
Описывая, как общался со звездой, пытаешься как бы дотянуться до нее. С этим был там-то, а с этим — там-то. Не пишу же я о лифтере, о шофере. Пишу о Брандо. Что ж поделаешь, грешу тщеславием. Пусть все знают, мы с ним вась-вась.
Тогда в ресторане Брандо облил меня презрением, посадил на место. Мгновенно протрезвев, я стушевался. Больше я его не видел.
Прошло много лет, если точно, то девять. Брандо пережил тяжелую семейную драму, его сын убил ухажера сестры (то ли сводной, то ли родной, точно не знаю) Шайенн. Брандо нужны были деньги. Я как раз написал «Королевскую дорогу». Елена Калейнотис позвонила мне:
— Марлон думает сняться в твоей картине. Он прочитал сценарий, хочет с тобой увидеться.
Я понимал, что он запросит слишком большие деньги, каких у нас нет. Но шанс встретиться с великим Брандо был уникален. Тогда и состоялась наша первая встреча. Ту, когда он мяукал под столом, за встречу не считаю. Хотя его мяуканье не забуду никогда.
Я ехал к Марлону говорить о «Королевской дороге». Ясно было, что ни о чем мы не договоримся. Помимо всего, я знал, что он не учит текста. Снимаясь у Копполы, он вообще не заглядывал в сценарий, импровизировал на площадке.
Я подъехал к воротам. Сколько фанатов часами простаивали у них, ожидая выхода обожаемых идолов! Рассказывают, будто одна дама так доняла Брандо, что он снял штаны, повернулся к ней задом и издал оглушительный звук. Это достигло желаемого эффекта: дама больше не возникала.
Я нажал на кнопку, где-то мое лицо засветилось на экране телевизора, я сказал, что еду к Брандо, ворота автоматически открылись. Я поехал по аллее, дорога направо вела к Николсону, налево — к Брандо. Подъехал ко вторым воротам, увитым плющом. Ворота открылись, я поднялся наверх, там стоял дом — не замок, не дворец, а просто деревянный в американском духе дом, плоский, одноэтажный, с большими стеклянными стенами. С вершины горы, на которой он стоял, как с птичьего полета, был виден Лос-Анджелес, залитый огнями.
Марлон, огромный тяжелый человек, встретил меня у входа, в халате, провел внутрь. Мы сели в гостиной на диваны у камина, как видно, излюбленное, насиженное место хозяина. Рядом стоял телефон, к которому он никогда не подходит — постоянно включен автоответчик.
Жаль, что не записал наш разговор сразу по следам этой встречи. Сейчас восстанавливать его уже труднее.
Я приехал в семь. Он сказал:
— Ничего, если мы не будем обедать? Будем есть фрукты и орешки.
Вообще-то я был голоден и надеялся на обед. Но что делать!
— Замечательно!
Мы пили воду, ели апельсины, грызли фисташки. Заговорили о России, он задавал мне массу вопросов, я на них отвечал, как студент. Рядом с ним я чувствовал себя очень маленьким. Не часто встречаешься с таким человеком.
Он ел орешки точно так же, как ел их в «Апокалипсисе сегодня», шелушил во рту, играл губами шелухой, медленно тянул слова.
— Знаешь, — сказал он, — я вообще-то умею гипнотизировать. Вот я нач-ну те-бя сей-час гип-но-ти-зи-ро-вать. Я бу-ду смо-треть те-бе в гла-за…
Он говорил все медленней, медленней, медленней… Прерывал фразу на середине. Взгляд его остановился. Я почувствовал немение конечностей. Встрепенулся, пытаясь стряхнуть с себя оцепенение. А может, это был самогипноз? Брандо абсолютно владел ситуацией, владел разговором.
Чувствовалось, что в любой ситуации он — хозяин положения. И это при том, что я человек, которого трудно сбить в разговоре или заставить смутиться.
— Ты знаешь, ты очень одинокий человек, — сказал он, глядя на меня.
— Откуда ты это знаешь?
— Ты вообще прячешь себя. Прячешь. Не хочешь показывать свою суть. И вообще смотришь на мир вот так…
Он закрыл лицо ладонями, открыв лишь небольшую щелочку между средним и указательным пальцами.
— …И вот столько ты показываешь себя другим. Остальное все — улыбка. — Он убрал от лица ладони. — Я тоже такой. Вот, разговариваешь с женщиной, она несет какую-то ахинею, ты улыбаешься, говоришь ей: «У вас очень красивая шляпа!» А что она говорит, ты же все равно не слушаешь. Чушь и глупость. Просто улыбаешься и смотришь на нее. Вот так ты смотришь на мир…
Он опять закрыл лицо ладонями, оставив лишь небольшую щелочку между ними!…
Мы просидели до ночи. Говорили о многом — о буддизме, о положении в мире. Об Америке он говорил с горечью. Америка — конченая страна, ничего не понявшая в истории человечества. Потом он спросил, почему я хочу делать этот фильм. Я стал объяснять, говорил о роли, которую он мог бы сыграть.
— Да, интересно… — протянул он. — Но ты знаешь, я не могу уехать на три месяца. Я должен навещать свою дочь, она в психиатрической клинике. Я должен навещать своего сына, он в тюрьме. Я должен навещать их каждую неделю, я не могу уехать.
Зачем он тогда меня пригласил? Ради чего мы просидели шесть часов? Разговор о картине был достаточно короткий. Роль ему очень подходила, она как бы для него и была написана. Где-то в полвторого ночи он вышел проводить меня к машине. У меня было ощущение, что я беседовал с одним из самых великих людей в мире. Думаю, так на самом деле и обстоит.
Взяв меня за плечи, он посмотрел мне в глаза, как крестный отец.
— Знаешь, — сказал он, глядя мне в глаза. — Очень мало людей, с которыми я могу разговаривать. Сегодня я почувствовал, что нашел настоящего друга.
Это было настолько неожиданно, что я готов был упасть перед ним и целовать его ноги. Это был естественный порыв: меня потрясли и весь шестичасовой разговор, и эта последняя фраза. Он написал мне свой телефон. До сих пор храню этот автограф.
Через два дня я позвонил. Услышал голос в автоответчике. Сам Марлон больше мне не звонил. Ни разу. А я в Лос-Анджелесе был еще год.
Я многое понял. Точно так же, как тогда, после первого нашего, начавшегося под столом знакомства, он меня отшил в ресторане, так и сейчас, посмотрев мне в глаза, тут же преспокойно забыл. Я для него больше не существовал.
Прошло без малого пять лет. Я приехал в Голливуд и на всякий случай ему позвонил. Просто так. И вдруг звонок:
— Кастелянец, сукин сын! Ты где?
Снова въезжаю в те же ворота. Снова встречает меня Марлон. Снова мы проходим через те же комнаты, те же стеклянные двери, мимо тех же двух огромных могучих лоснящихся императорских собак, очень похожих на хозяина, таких же толстых, так же внимательно на меня смотрящих.
Мы прошли к тому же камину, сели на те же продавленные диваны, нам принесли воды, те же орешки. На этот раз я знал, что будет обед.
Накануне он спросил:
— Ты что ешь?
— Все, кроме мяса.
— Я ем странные вещи. Одни овощи, орешки. Мы сели, стали разговаривать. Он выходил, приходил. Вроде все как прежде. Вроде в доме ничего не изменилось.
Нет, изменилось очень многое. Был процесс над его сыном. Два месяца назад его дочь покончила с собой. Шайенн.
Разговор начался издалека и о разных вещах. Еще когда мы говорили по телефону, он спросил:
— Ты что здесь делаешь? Что с этим твоим чудным сценарием?
— Каким?
— Ну этим. Который ты хотел снимать во Вьетнаме.
— Я готовлю его.
— Когда будешь снимать?
— Еще не знаю.
— Между прочим, у меня есть идея фильма, который ты можешь снять.
«Ну! — подумал я. — Марлон предлагает картину!»
Так что, идя к нему, я уже знал: будем говорить о картине.
…Марлон ушел провожать кого-то, потом вернулся. Протянул мне маленький цветок на сухой веточке.
— Понюхай!
У цветка был очень терпкий запах.
— Вот так пахнет на Таити.
Брандо — владелец одного из таитянских островов, а это был один из таитянских цветков, которые он разводил у себя здесь, в Лос-Анджелесе.
Одна собака улеглась у его ног, другая — рядом с ним на диване, легла почти прямо на него — две огромные ленивые собаки.
Стали говорит о жизни, о делах. Опять он сказал, что Америка идет мимо, американцы не поняли своего исторического пути. У них нет культуры, нет традиции. Мы заговорили об этой цивилизации, о телевидении, о масс-медиа.
— Это журналисты убили ее. — Я понял, что он говорит о дочери. — Эта смерть сидит во мне. Я чувствую себя смертельно раненным. Кинжал сидит у меня в сердце. Не могу вырвать его.
Он приложил, словно бы сжатые вокруг торчащей из раны рукояти кинжала, руки к сердцу, мне показалось, что на глазах у него появились слезы.
— Он в сердце у меня, и навсегда. Я должен учиться жить с этой болью. Хочу сделать картину, — сказал он. — Я обещал. Знаешь, есть гора. Она называется Гора пота. На этой горе собираются вожди индейских племен. Туда очень немногих приглашают, только самых избранных. Я имел честь быть. На этой горе произносят только великие обещания и великие фразы. Это святая гора. На ней я обещал вождям шайеннов, что сниму картину о том, как американцы уничтожили их племя. Это может быть прекрасная картина, там четыре замечательных характера. Думаю, стоит взять этих двух мальчиков — Брэда Питта и Джонни Деппа. И еще там хорошая роль для Роберта Редфорда. Вот мы вчетвером и снимемся. Как ты на это смотришь?
Боже мой! Брэд Питт и Джонни Депп — две самые большие молодые звезды в американском кино! Предложение снимать картину с четырьмя звездами такого масштаба, конечно же, ослепительно! Но… Я думал недолго:
— Нет, не могу. О зверствах американцев над индейскими племенами не должен рассказывать неамериканский режиссер.
— А-а… ну да, понимаю… — Он кивнул.
Дальнейший разговор на эту тему он замял. Ясно же, что любой режиссер на такое предложение должен был кинуться, не раздумывая. Такая тема! Такие актеры! Картина с Брандо!
Но у меня было свое мнение, и я его сразу высказал. Картина не будет защищена. Приехал какой-то иностранец делать картину о злодействах американцев!
Заговорили о другом.
— Тебе надо сниматься в большой роли. Ты же великие роли можешь играть!
— Я не хочу играть. Мне это неинтересно. Неинтересно играть. Неинтересна моя профессия. Я не художник. Я продавец. Я продаю свой товар — свое ремесло.
— Но ты же можешь выбирать роли!
— Неправда.
— Всегда есть выбор. Делать или не делать.
— О! Это наивно! У человека нет выбора. Он живет согласно предназначенному ему пути. Он поступает так, как поступает.
— Прости меня, я все же думаю, что человек тем и отличается от животных, что выбирает.
— Вот ты знаешь, я сижу в уборной и вижу муравья. Муравей ползет, — Марлон, не отрывая взгляда от пальца, медленно прочертил в воздухе, как ползет муравей, — он ползет справа налево, потом слева направо, потом поворачивает налево, — я слежу за его взглядом, за его пальцем, — потом останавливается, потом поворачивает направо, ползет направо. Потом он поворачивает наверх, ползет вверх, потом опять поворачивает налево, потом направо, потом вниз, потом налево, потом вверх. И так он пересекает собственный путь, может быть, сорок раз. Я смотрю на него и думаю: почему он так поступает, есть ли какая-то закономерность в этом?
— Есть. У муравья есть выбор. Он останавливается и выбирает.
— Ерунда. У него нет выбора. Он поступает так, как подсказывает инстинкт.
— Но даже инстинкт, подсказывающий то или это, предполагает возможность выбора.
Я подумал: ведь Марлон не просто так сидел в сортире и смотрел на муравья. Он думал, он запоминал то, о чем думает. Для него это не просто муравей, это образ. Образ бытия человека, его собственного бытия. Но что, его собственная жизнь только в том и заключается, чтобы сидеть в уборной, смотреть на муравья, или читать газету, или играть в игры с компьютером?
Мы пошли обедать. За столом сидели вдвоем.
Горничные, по-моему полинезийки, ушли. Собаки улеглись под столом. Мы продолжали разговор о выборе.
— Ты знаешь Успенского, философа?
— Нет.
— Как! Ты не знаешь Успенского?
— Нет, не знаю.
— Но это же знаменитый русский религиозный философ!
— Я знаю его учеников-теософов Блаватскую, Гурджиева.
— Как же это? Ты знаешь Блаватскую и не знаешь Успенского?
Мы поговорили еще. Я допил свой стакан вина. Он почти допил, еще немного оставалось на дне. Я взял бутылку и налил — ему и себе.
— Должен сделать тебе комплимент, — сказал он.
— За что?
— Я вот сижу и думаю. Кончаловский допил вино, а я еще нет. Если я сейчас возьму бутылку и налью ему вина, то он подумает, что я слишком заинтересован в нем, что я за ним ухаживаю. Если я не налью ему вина, то он подумает, что я плохо воспитан. Но если он так подумает, то я должен взять бутылку и налить ему. Но если я налью ему, то он подумает…
Он еще долго описывал весь ход происходившей в нем сейчас мысли. Мне подумалось, что и за мной он следит точно так же, как за муравьем, ползущим по стене сортира. Зачем он повернул направо, какой в этом смысл? Зачем пополз наверх? И вообще, чего этот человек от него хочет?
Заговорили о трагедии. Я случайно оговорился: вместо «сенсуальный» сказал «сексуальный».
— О! Сексуальный! Интересно!
— Да нет. Сенсуальный.
— А-ба-ба-ба-ба… Ты сказал «сексуальный». Чего улыбаешься?
Я улыбался, потому что мне было смешно.
— Видишь? Ты улыбаешься. О, какая у тебя хорошая улыбка! Улыбнись еще раз. Ха-ха-ха-ха!
Мне было даже неловко. Я чувствовал, что ему интересно меня поймать. Он вроде как поймал меня на какой-то мысли, которую я не хотел высказать.
Опять заговорили о выборе. Он взял нож и стал двигать его по столу.
— Вот я двигаю нож по столу. Вот он все ближе, ближе, ближе к краю. Вот он падает. Если мы сейчас соберем двадцать пять самых крупных ученых и они точно рассчитают, куда нож должен упасть, учитывая все — молекулы, мельчайшие атомы, скорости, угол наклона, гравитацию, то узнаем без малейшей ошибки, куда он упадет. Даже на какую высоту подпрыгнет. Есть ли у ножа выбор?
— Человек и нож — вещи разные.
— Поведение человека можно рассчитать с точно такой же точностью.
— Нельзя. В этом вся разница.
— Ты так думаешь? Ха-ха-ха…
— Конечно. Вот я сейчас сижу и думаю: поднять мне этот нож или нет? Если я его подниму, то вы будете думать, что я вежливый человек. Если не стану его поднимать, тебе придется нагибаться. А ты видишь какой толстый!
Он тут же поднял нож.
— Был у тебя выбор или нет, когда ты поднимал нож? Я же тебя заставил его поднять!
— Я забыл о нем.
— Врешь! Ты хотел, чтобы я его поднял.
Вот такой разговор длился полночи.
Мы друг друга ловили. Он говорил, потом думал, почему он это сказал. Он играл со мной, как откормленный сильный кот играет с мышью. А может, и не играл. Во всяком случае я чувствовал, что ему со мной очень интересно. Среди прочего, наверное, и потому, что был искренен с ним.
— Ты знаешь, почему я так много о себе говорю, — сказал я. — Я не знаю, увижу ли тебя еще раз. Мне хочется рассказать тебе о себе как можно больше. Чтобы ты знал, какой я. В принципе, мне кажется, что в своей жизни я много времени теряю напрасно. Не снимаю фильмов. Меня преследуют страхи.
— Знаешь, — ответил он, — я тоже боялся, что теряю время, пока не понял, что жизнь — это то, что сейчас, в данный момент. Все остальное — это не время. Время — это сейчас.
Он посмотрел на огромный букет цветов.
— Сказать тебе, сколько времени я провел с женщинами? Одна сидит передо мной, а другая звонит по телефону. Он взял трубку и изобразил телефонный разговор.
— «Да, аллё, да, конечно», — затем, повернувшись к воображаемой партнерше: — Это звонит мой ассистент… «Да, да. Конечно! Да, безусловно, но вы знаете, я не могу точно вам сказать…» А она меня спрашивает, когда ей приходить… «Не могу точно вам сказать, сейчас у меня репетиция…» — Он договаривается с одной в присутствии другой о «репетиции», врет одной, врет другой… — Удивительная вещь! У меня была одна женщина, японка, и вот она ко мне пристала: «Скажи, была у тебя другая женщина в воскресенье? Ну скажи! Я не могу жить так! Скажи правду. Я прощу, я все приму. Я просто хочу знать». Я решил ей честно сказать: «Да. Была. В воскресенье была другая женщина». А в руках она держала ключи с бамбуковой палкой на конце. Как она врезала мне этой палкой! Как начала меня бить! Я же не могу бить женщину. А она кидается на меня. Я выскочил на улицу раздетый. Она за мной. Я — в машину. Она — бить машину. Я завел мотор, поехал. Еду ночью по улице, идет дождь, Лос-Анджелес, я голый. Куда ехать? Смотрю на себя и говорю себе: «Марлон, тебе пятьдесят лет. Не пора кончать с этой хреновиной? Тебе не совестно?» А Марлон мне отвечает: «Да, пора. Но не совестно. Не хочется». Я поехал к своему приятелю. Два часа ночи. Он мне открыл дверь. Я стою голый. Выглянула его жена. Телефона в машине у меня тогда не было. Я голый просто абсолютно. Он дал мне кальсоны, рубашку, я поехал к другому приятелю. Переночевал. Утром приехал домой. Знаешь, сколько раз подобное со мной случалось! Прошло еще десять лет, и я поймал себя на том, что сижу в кустах, в пижаме, вон там, за домом. Спрятался. Ко мне приехала женщина, а у меня в доме еще одна, и знаю, что сейчас будет чудовищный скандал. Просто вынырнул из дома, пусть они сами между собой разбираются. Сижу в камышах, в пижаме, из окна дома доносится звук битого стекла, громкие крики — идет битва. Сижу, смотрю на небо и говорю себе: «Марлон, тебе шестьдесят лет. Тебе не стыдно? Не пора ли кончать?» А Марлон мне отвечает: «Нет, не пора…» Я тоже боюсь, что я теряю время. И все равно я его теряю…
Я боялся упустить каждое его слово.
Когда мы обедали, стол стоял около огромной стеклянной стены, сквозь которую был виден весь Лос-Анджелес. А в стекле отражался стол, мы за столом, — получалось, что мы сидим как бы над городом.
— Смотри, какая красота! Как красиво! — сказал я. — Ну чем не спецэффект!
Он засмеялся.
Кухня в его доме отделена от столовой аквариумом с рыбками. Я смотрел на этих освещенных рыбок, на могучий профиль этого человека.
— Как странно, — сказал Брандо, — мы же думали, что ты агент КГБ, рассуждали об этом, ведь ты же не был диссидентом. Приехал непонятно как. Родители у тебя известные люди в Советском Союзе.
Я рассказал ему вкратце, как было на самом деле.
— Да… Как все-таки нас изуродовала американская пропаганда! Вся эта антисоветчина! Мы ведь ничего не знали о России. Вот сейчас только показали по телевидению фильм о войне в Сталинграде. Какое самопожертвование было у людей! Какой же великий русский солдат! Думаешь, американцы бы выдержали это? Они бы бросили этот город к чертовой матери!…
— Ты не прав. Ты не знаешь, как американцы вели бы себя, как бы они воевали, если бы война шла на территории США.
— Все равно вы великие герои. Бот смотри: как мы воевали во Вьетнаме?! Сколько человек мы потеряли?! А сколько вьетнамцев легло за свою родину! Американский солдат так воевать не может.
— А не кажется ли тебе, что цена жизни у вас, у американцев, высокая? Цена жизни американского гражданина намного выше, чем русского, к сожалению. Вот этого вы никак не поймете: цена жизни в России такая же, как во Вьетнаме или где-то в Восточной Азии. Русские проявили великое самопожертвование. Но, к несчастью, дело все в том, что ими еще и жертвовали. Сталин не считал человеческих душ. Американцы щадят своих солдат. Сталин не щадил. На каждого убитого немца не меньше пяти убитых русских солдат.
— Да… Цена жизни, интересно… — Он взял орех, расколол его и добавил: — А вообще самая высокая цена жизни у евреев. Вот евреи — народ, который на самом деле ценит каждого своего человека… Да, может быть, ты и прав. Но все равно, мы ведь так мало знаем о России.
По-прежнему лежали две огромные, похожие на него собаки.
Внезапно раздался громкий звук испускаемых ветров. Непонятно было, кто это сделал — то ли какая-то из собак, то ли сам хозяин. Сам лично он никак не отреагировал на запах.
Мы сидели на диванах.
— Дай-ка сюда твою ногу, — сказал он.
— Как? В ботинке?
— Да, в ботинке.
Я положил ногу на журнальный столик. Он взял мою ногу, стал сильно мять ботинок.
— Ботинок интересный, — сказал он, разглядывая подошву. — Какая же у него национальность? — Он повернул мою ногу. — Нет, ботинок не итальянский. Подошва сделана хорошо. Крепкая подошва.
— Может, тебе снять его?
— Ладно. Давай снимай. Я снял ботинок.
— Шнурки интересные. Да, надо подумать… Это ботинок не французский. Внутрь я смотреть не буду — там надписи.
Он понюхал ботинок. «Что он делает со мной?» — подумал я. Ботинки у меня, слава Богу, не воняют, но ноги тем не менее есть ноги.
— Ладно, скажу, — не выдержал я. — Эти ботинки сделаны итальянскими сапожниками, живущими в Париже. На заказ.
— Ты смотри, пожалуйста. Мы шьем себе ботинки на заказ.
— Да. Шьем. Раз в пять, десять лет.
— Понимаю. Но я, Кастелянец, не могу себе позволить такой обувной «роллс-ройс».
Сначала я не понимал, почему он называет меня Кастелянцем. Потом вспомнил. В 50-е годы в США был популярен оркестр Андрея Кастелянца, игравший симфо-джаз, по-нынешнему, попсу. У всех американцев, которым сегодня пятьдесят-шестьдесят, имя Кастелянца на языке. Уж, во всяком случае, оно им привычней, чем Кончаловский.
Я посмотрел на часы и вздрогнул: прошло полжизни. Уехал я от него часа в два. Был уверен, что он мне больше не позвонит. И я не позвоню ему тоже.
На следующий день мне подумалось: «Что же я за идиот? Отказался от такой картины! Марлон Брандо! Роберт Редфорд! Брэд Питт! Джонни Депп! Необходимо объясниться». Сел писать ему письмо. Вообще-то письма я пишу редко. Но тут, чувствовал, это необходимо. Я написал, почему отказываюсь от этой картины, почему считаю ее концепцию ошибочной. Он позвонил через три дня.
— Кастелянец, ты ничего не понял.
— Как не понял?
— Я прочитал твое письмо. Ты ничего не понял. Я не собираюсь снимать антиамериканской картины. Что, ты думаешь, я собираюсь будить совесть в американском народе? И совесть, и чувство вины? Полная ерунда! Не хочу я ничего будить. Не может кино ничего разбудить. Я просто хочу сделать картину, которую пятнадцать лет назад обещал индейским вождям. Я сказал тебе, что я гуманист. А ты говоришь, что никакой я не гуманист, потому что не верю в это. Да, я никакой не гуманист…
Он стал разбирать мое письмо, опроверг все, что я там написал, разнес меня по косточкам.
— Знаешь, что я думаю? — сказал он. — Ты очень хороший энтертэйнер (в русском языке нет точного эквивалента этому слову; энтертэйнер — развлекатель, шут, человек шоу-бизнеса). Ты хорошо умеешь развлекать людей, вешать им лапшу на уши…
В конце письма я действительно написал: «Ты назвал меня трепачом. Но если ты не трепач, то это самая большая недооценка века. Ты не меньшее трепло, чем я».
— …Ты очень забавный человек. Нам было бы хорошо сидеть на террасе, ты в шляпе и я в шляпе, коротать старость, рассуждать о закономерностях мира, о свободе и выборе, о дзен-буддизме…
— Хорошая вообще-то идея. Но у меня семья и дети…
— Конечно, я понимаю. Кстати, где ты живешь?
— Недалеко от тебя, на Беверли-Хиллс. Каждый день бегаю мимо твоего дома.
— Нет, я не про это. Где ты живешь?
— У продюсера, у своего знакомого француза.
— А почему не в отеле? Экономишь?
— Экономлю.
— Ха-ха-ха… — Он засмеялся весело-весело.
— Ты что смеешься?
— Как замечательно ты ответил! Даже не думал ни секунды. Просто сказал, как есть на деле. Другие в такой же ситуации сказали бы: «Знаешь, здесь очень хорошая вилла» или «Я в отеле не люблю», кто-то ответил бы, как ты, но перед этим поразмышлял бы, что выгоднее — соврать или сказать правду. Ты ответил сразу. Как замечательно! Это редкое качество — не стесняться, что у тебя мало денег.
Он заранее просчитал все мои возможные ответы.
— Ты меня извини, Марлон, но мне нужно идти. Меня ждут. Я позвоню тебе после шести.
Ему не понравилось, что я не в любой момент могу быть для него доступным.
— Хорошо. Позвони. Мне не хотелось бы тебя терять.
Я позвонил ему, но уже в одиннадцать. Он не подошел. Я оставил сообщение с извинениями, что звоню так поздно. Он не перезвонил. Через два дня я позвонил еще раз. Сказал, что это Андрей Кастелянец, который хотел говорить с Марлоном Брандауэром.
— Марлон Брандауэр, у меня есть с собой немного икры. Хотел бы услышать от вас, какую вы предпочитаете — черную или красную?
Мне хотелось заставить его сделать выбор и тем самым прищучить. Тогда бы я ему сказал: «Видишь, выбор все-таки существует!»
Через два дня позвонила его секретарша.
— Господин Кончаловский, мистер Брандо просил передать, что согласен принять икру.
Это было уже в день моего отъезда. Я отзвонил из Москвы, оставил сообщение: два дня икра ждать не могла — я ее съел.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.