VII
VII
Название пьесы «Музыка для глухих» лучше всего отражало мое состояние по возвращении в Штаты, ту атмосферу, в которую я попал. Дирижируя первым исполнением своей Девятой симфонии, Бетховен, утративший к тому времени слух, разошелся с оркестром — взмахивая руками, он слышал одно, а публика — совершенно другое.
Я точно так же выпал из ритма времени. Казалось, вместо искусства страна решила потворствовать своим желаниям, и надо было быть очень неискушенным, чтобы узреть в этом нечто подлинное. В воздухе витал цветочный аромат нигилизма, но кто был я, чтобы выносить приговор? Иметь собственное суждение становилось все труднее. Однако мне от этого было легче, ибо я устал от морализаторства тридцатых и сороковых годов.
Нам удалось снять на удивление недорогую просторную квартиру на правом берегу Ист-Ривер. Жизнь входила в свою колею. По утрам Мэрилин отправлялась к врачу-психоаналитику, днем шла на квартиру к Страсбергам, где брала частные уроки у Ли. Время от времени мы навещали моих родителей в Бруклине. По этому случаю они собирали соседей, застенчиво выказывавших Мэрилин свое восхищение. Когда мы выходили из их скромного домика, на улице поджидала ватага ребятишек. Мэрилин не гнушалась общением с этими простыми людьми и с особой теплотой относилась к моему старику отцу, который при виде ее весь светился. Он всегда отдавал предпочтение людям со светлой кожей и умел ценить женскую красоту, но ее согревало то, как он по-отечески потакал ей. Он носил в нагрудном кармане потрепанную газетную фотографию, где они были вместе, и показывал каждому встречному. С возрастом он стал беззащитным, и Мэрилин испытывала к нему острую нежность. Пристроившись рядом с ним на диване, она забывала о своих неприятностях. В ее присутствии в нем просыпались увядшие чувства. Она обратила мое внимание на то, как глубоко он многое понимает, на его вкус к театру, обстоятельные суждения об актерах. В отличие от мамы, в который раз убедился я, он был трезв и несентиментален: отца труднее было провести претенциозным или дурацким сценарием. По его реакции я мог судить, получится в будущем из моего рассказа пьеса или нет. Поскольку он едва читал и писал, то чутко воспринимал все на слух, внимая жадно, по-крестьянски. И никогда не притворялся, что обладает вкусом или знаниями, но реагировал на все очень естественно. Если ему было что-то непонятно в моих словах, значит, я что-то сам для себя еще не уяснил или, хуже, скатился в заумь и нес чепуху. По его голубым глазам порою читалось, что он отчетливо видит то, о чем я рассказываю, и появлялась уверенность: я еще скажу живое и подлинное слово.
Трудно было поверить, что в Вашингтоне меня поджидали прокурор штата с судьей, чтобы засадить за решетку. Я распутывал сложный клубок нитей новой пьесы. Кроме «Вида с моста», я ничего никогда не писал в городе — все создавалось на природе. И я начал подыскивать в пригороде дом, иногда забирая с собой младшего сына Боба.
Пробная сцена была готова — разговор молодого талантливого физика Карло с отцом, выдающимся ученым, которого он боготворит. Но отец сотрудничает с военными, чего Карло не одобряет. Сын разрабатывает новую волновую теорию: он может послать из атмосферы луч, пресекающий любую электрическую активность, в том числе сердцебиение. Не зная, что делать со своим открытием, он хочет поделиться с отцом, но во время разговора понимает, что не доверяет ему из-за военных.
Возникает безвыходная ситуация. Ученый должен поделиться радостью величайшего открытия, но, не имея возможности сделать это, замыкается, уходит в себя. Тайна гнетет его, он хочет рассказать обо всем коллеге, который вроде бы сотрудничает с русскими, — пусть открытие украдут, но хоть где-то проверят. Однако все повторяется, как с отцом, — никому нельзя доверять.
В состоянии внутреннего раздвоения он погружается в призрачный мир светотени — видит себя то властелином вселенной, то ничтожной пылинкой. Время от времени ему начинает казаться, что придуманное им оружие массового уничтожения существует только в его воображении, являясь выражением тайно подавляемой ненависти и страсти к разрушению. Доказать его существование невозможно, если не объявить об открытии на весь мир. Однако в этом вопросе Карло никому не доверяет. Тайна, глубоко сидящая в нем, гнетет и разрушает его, преследуя во сне и наяву. Он сам становится ею, превращаясь в историю, которую нельзя рассказать.
Стояла ненастная погода, и я предложил Мэрилин заехать за ней к Страсбергам, поскольку на улице в такой дождь машину не поймаешь. Войдя в прихожую их необъятной квартиры на Сентрал-Парк-Уэст, я, к своему удивлению, услышал мелодию, будто кто-то исполнял Стравинского на саксофоне и ударных. Ли вышел ко мне, и я спросил, кто так чудесно играет. Он загадочно усмехнулся и сказал, что это особая запись.
— Да, но что это и кто исполняет? — спросил я.
Он снова ушел от ответа и, несколько таинственно, свысока улыбнувшись, еще раз повторил, что это особая запись.
В соседней комнате Мэрилин уже надевала пальто, мое любимое, верблюжье бежевого цвета, и в этот момент пластинка на проигрывателе рядом кончила играть. Я хотел было снять ее, но Ли помешал, осторожно взяв пластинку в руки. И не дал посмотреть названия, держа ее вертикально перед собой. Единственное, что я разобрал по серой наклейке, — что она была выпущена «Коламбией».
— Это Вуди Герман, — наконец произнес он.
— Надо же! Я никогда не знал, что он играет классику.
Мэрилин смотрела на Ли с благоговением.
— Как же, играет. Это он сам подарил мне.
— Что он исполняет? Я хотел бы купить.
— Ну что ты! Видишь здесь номер? — Он опустил пластинку и показал на длинный номер серии, который ставился на всех пластинках с классической музыкой. — Специальный номер. Он означает, что ты не можешь просто так пойти и купить ее в магазине.
— Это же стандартная наклейка. У меня все пластинки с такими номерами.
— Да нет, — настаивал он, но в голосе, казалось, проскользнула нотка сомнения.
— Как же тогда ты ее получил?
— Как-как… Вуди сам принес ее мне.
Я посмотрел ему в глаза. Мэрилин стояла рядом, испытывая гордость, что ее учитель был на дружеской ноге с известным музыкантом. Эта глупая игра вызвала во мне прилив отчаяния. Он, кажется, обеспокоился, что перебрал, и добавил:
— Нет, но если ты хочешь, запиши номер и закажи ее.
Вот это да: что ж это за уникальная запись, которую можно заказать и приобрести? Снова выскочил Вилли Ломен, подумал я. Все было очень странно.
Мэрилин все больше погружалась в атмосферу лжи, но никто, в том числе я, не мог ей этого объяснить. Она плела паутину, которая свисала с временно возведенных стропил. Я опасался, что в один прекрасный день их просто разберут. Единственное, на что оставалось уповать, — что она обретет силу. Ли оказался серьезным испытанием для нее, а значит, и для меня, поэтому я молился в надежде, что окажусь не прав и он не такой шарлатан, как я предполагал. Я понял, что не понимаю актеров; раз ему удается внушить им такую веру, то это не просто так. Я уговаривал себя, что знаю много ярких, талантливых артистов, которые молятся на него. С другой стороны, актеры не меньшего калибра считали его мошенником. Казан как-то сказал; великая ошибка Страсберга в том, что, вместо того чтобы раскрепощать актера, он делает его все более и более зависимым от себя. Капитал актера — вера в себя. Если бы Ли удалось воспитать это чувство у Мэрилин, было бы не важно, какими средствами он этого добивается.
Странным казалось, что с каждой неделей она обретала все большую власть над миром, а болото ее сомнений нисколько не осушалось. Порой она напоминала одного из властителей, которых описал Толстой в «Войне и мире», — людей, которым по загадочному общему согласию дается власть над другими, хотя никто не может объяснить, почему это происходит, и они сами только наполовину верят, что им это отпущено от природы. Внутри же все то же уязвимое, испуганное человеческое существо, а в случае с ней — ребенок, обиженная маленькая девочка. Она только и делала, что проверяла, не относятся ли окружающие, весь мир к ней враждебно, и люди чувствовали, что ее необходимо утешить, такую милую, всегда готовую улыбнуться и в то же время завоевательницу. И они дарили ей утешение, которое все дальше уводило от правды. Но в один прекрасный день она обязательно станет сильной, в тот день, когда поймет, что любима…
И тогда она, подобно несчастной издерганной героине одного из стихотворений Рильке, подойдет к окну в своей комнате, взглянет во двор и увидит огромное дерево, которое видела сотню раз.
— Und pl?tzlich ist alles gut[21].
Оно придет, это чувство равновесия, целительная внутренняя тишина, не знаю, то ли через меня, то ли нет, но ей откроется это состояние души, когда все хорошо.
За последние пять-шесть лет великой охоты за красными в Америке прошли десятки процессов, и ни один из них не занимал более одного-двух часов. Процедура была проста: зачитывались вопросы, на которые подсудимый отказывался отвечать Комиссии Конгресса; тогда какой-нибудь «эксперт»-советолог классифицировал это как пособничество в распространении коммунистического влияния, после чего судья оглашал приговор, где обвиняемый осуждался за неуважение к властям. Лет десять назад это грозило тюрьмой, что и произошло с «голливудской десяткой» — за свои левые убеждения сценаристы и режиссеры поплатились годом тюрьмы. Теперь все приелось, страсти поулеглись и не было особой нужды выносить суровые приговоры. Обычно это заканчивалось штрафом или условным заключением, хотя твердой уверенности не было. В моем случае дело получило широкую огласку, поэтому были основания полагать, что Комиссия ужесточит приговор, тем самым пытаясь оправдать свое существование.
Вознесенный над залом судья районного федерального суда Чарлз Маклафлин напоминал президента Уоррена Гамалиела Гардинга, чье красивое лицо в траурной рамке я видел в витринах магазинов в далеком Фар-Рокавее. У Маклафлина были аккуратно зачесанные назад седые волосы. Он бросил сверху дружелюбный взгляд на своих коллег — соратника по демократической партии Джо Рауха, моего адвоката, и прокурора Хитца — и заявил, что заседание продлится не более полутора часов плюс-минус какие-то минуты. Его поддержал Хитц, бойко заверив, что государственное обвинение не займет много времени. Им дружелюбным баритоном ответил Джо Раух, который, хохотнув и поправляя галстук-бабочку в горошек, заявил, что по его делу слушание продлится не менее четырех, а то и пяти дней.
Я скорее слышу, чем вижу растерянность Хитца — дребезжащий звук волчка, когда его поднимешь над ковром и он выдыхается, вращаясь. Судья, как и Хитц, понял, на что намекает Раух, и остолбенел — вместо того чтобы капитулировать, адвокат собирался выиграть дело о неуважении к властям. Я был настолько неискушен, что ничего не понял, пока Джо не разъяснил этого мне. Однако почувствовал, что после его заявления ко мне резко изменилось отношение в зале — от стола и от скамьи потекли отрицательные флюиды. Видимо, там решили — раз подсудимый решил выиграть дело, значит, подсознательно выступает против четко отработанной процедуры. У Рауха, однако, был прецедент — дело Уоткинсона. Так что даже в том случае, если он не выиграет мое дело, Раух мог настоять на внесении в протокол решения, которое позволит подать апелляцию. С Уоткинсоном ему удалось отстоять перед Комиссией требование задавать подсудимому лишь те вопросы, которые непосредственно связаны с судебным расследованием. Таким образом, был положен конец годами длившемуся произволу, когда по распоряжению Комиссии людей хватали прямо на улице. Теперь для этого нужно было доказать, что обвинение соответствует статье законоположения, которое Комиссия активно собиралась провести через Конгресс. В ходе заседания дважды вставал вопрос о моем паспорте, но защита смогла показать, что это ведет к повторению дела Уоткинсона. И действительно, все чуть было не превратилось в процедуру под названием «Расследование о нарушении правил пользования паспортом Соединенных Штатов».
Однако правильно я пользовался паспортом или нет, не имело никакого отношения к отказу назвать имя писателя — участника того давнего собрания. К моему глубочайшему изумлению, постепенно сменившемуся отчаянием, мистер Хитц каждое свое выступление начинал с одной и той же фразы, повторяя ее на все лады: «Господин Миллер отбыл в Чехословакию, отлично зная, что с паспортом США въезд в эту страну запрещен…» И действительно, это было бы нарушением, если бы я когда-нибудь был в Чехословакии, а я не был даже близко от ее границ. Интересно, как они собирались доказывать свою ложь. Сколько бы Хитц ни брал слово, повторялось одно и то же. Раух, согласно процедуре, каждый раз вставал и усталым голосом говорил, что я никогда не был в этой стране, на что судья поворачивался в сторону Хитца и просил его продолжать.
Стараясь не заснуть, я делал беглые зарисовки участников и, как все новички, не мог смириться с тем, что дело движется черепашьими шагами. После тягостных часов, проведенных в суде, мы с Джо отправлялись к нему домой и, открыв бар, напивались как никогда, по крайней мере я. На третий день, не успели мы пропустить по рюмке виски, широкое лицо Рауха расплылось в улыбке, и, ткнув в меня пальцем, он сказал:
— Вот это да!
— Что такое, сэр?
— Хитц настаивает, что ты был в Чехословакии в 1947 году — ведь в 47-м, верно?
— Да, в 47-м.
— Но в 47-м Чехословакия была демократической страной. Если не ошибаюсь, там президентом был Эдуард Бенеш. И никаких коммунистов.
— О Боже! Значит, я был в свободной стране и ничего плохого не сделал. Хотя я там все равно не был.
На следующий день Раух был само ожидание — Хитц с минуты на минуту должен был начать ежедневную молитву. И момент наступил:
— Зная, что, согласно паспорту, ему запрещен въезд в Чехословакию, господин Миллер…
Раух резко вскочил и высоко, как в баскетбольном броске, выбросил руку:
— Ваша честь…
Удостоенный августейшего внимания скучавшего Уоррена Гардинга, Джо выдержал паузу, словно перед ним на столе появилась большая аппетитная баранья отбивная с листиком петрушки и зажаренным в сметане картофелем. Повторив, что господин Миллер никогда не был в Чехословакии, он обратил внимание суда на то, что в те годы это была демократическая страна, глава которой, президент Бенеш, являлся другом Соединенных Штатов. И добавил, что это исторический факт.
Интересно, что они будут делать дальше? Пауза! Гардинг посмотрел вниз на Хитца, тот в ответ поднял глаза. Раух сел, поправил двумя пальцами «бабочку» и прихлопнул ее.
Наконец судья произнес:
— Я полагаю, что это подпадает под четыре пункта обвинения. Продолжайте, господин Хитц.
Я нетерпеливо наклонился к Джо и прошептал:
— Какие еще четыре пункта обвинения?
Такое ощущение, будто надо мной растянули полог четырехугольной палатки и мне не хватает воздуха. Раух наклонился к самому уху:
— А никакие! — и захохотал. Его веселье было так заразительно, что я не мог не рассмеяться в ответ — с чего вдруг, одному Богу известно.
Можно жить вне времени, можно — во времени, а можно — на стыке времен. Четверть века спустя я был приглашен на официальный обед, который Джо Шульц давал по случаю торжеств, посвященных памяти Кеннеди. Мы с женой Ингой Морат пригласили с собой Джо Рауха с Оли. Зал приемов в Государственном департаменте был на ремонте, и нас собрали в специально обустроенной по этому случаю гостиной в Кэнон Офис Билдинг. Приглашенных было больше ста человек, масса знаменитостей. Войдя, мы оказались в толпе, так что толком нельзя было оглядеться. Свежевыкрашенный пол и потолок обращали внимание неожиданной яркостью тона, непривычной в таком унылом федеральном учреждении. Сидя на стуле, Джо неожиданно сделал полный оборот и, перегнувшись через Оли, сказал, что я имею честь пребывать в том же зале, где проходило слушание по моему делу в сенатской Комиссии.
Конечно, вокруг ничего нельзя было узнать, особенно теперь, с накрытыми столами. Но, даже представив то помещение, я не смог увязать все воедино. Ирония, вот, пожалуй, единственное, что я испытал, однако у нее появился какой-то холодный металлический привкус, стоило вспомнить о бушевавших здесь страстях. А сейчас — веселые лица гостей, жизнерадостно улыбающийся государственный секретарь, множество знаменитостей, отмеченных, как и я, особыми почестями. Вдруг показалось, будто я заглянул сюда откуда-то со стороны и все мало похоже на реальность. Я боялся, что после гонений, которые пережил, едва ли смогу посещать приемы, где царит самодовольство. Однако ничего не произошло — я уютно чувствовал себя в доброжелательной атмосфере. А может быть, просто пребывал в иллюзии, что изжил страх перед властью, — вплотную приблизившись к ней, я понял, что она не таит для меня ничего притягательного. Но при этом потерял былую веру в возможность вечного процветания системы. Единственное, что здесь осталось от тех времен, — это американский флаг, стоявший все на той же тумбе у стены. Возможно, это был тот самый флаг, под которым восседал конгрессмен Уолтер. Как я верил в него, зная, что для многих он являлся символом беспринципного обогащения и надменной недальновидности. Но разве можно совместить то и другое в едином, целостном переживании жизни? Или стоит признать, что это был сон вечной ссылки и вечных возвращений?
Насколько помнится, единственная стоящая беседа за всю неделю моих мытарств во время суда состоялась с бывшим сенатором Гарри Кейном, которого Раух вытащил из его своеобразного заточения во Флориде, пригласив в качестве «эксперта по вопросам коммунизма». Кейн читал мои пьесы и не находил, что я был «под влиянием коммунистической партии». «Экспертную оценку» в подобного рода судебных разбирательствах давало государство, приглашая какого-нибудь бывшего деятеля от коммунистической партии доказать, что у обвиняемого наличествуют все признаки коммунистического Люцифера. Как ни странно, эта процедура полностью повторяла салемские процессы 1692 года, когда священники выступали в качестве специалистов по колдовству — один из них, преподобный Хейл из Беверли, выведен у меня в пьесе. Этот исторический прототип — Хейл в «Салемских ведьмах» — в какой-то момент осознал, что одержимые колдовством девочки просто используют его, и в раскаянии попытался спасти тех, кого в результате его «экспертизы» приговорили к повешению. Я поразился, узнав, насколько эта старая история напоминает историю Гарри Кейна.
Отмеченный многочисленными знаками отличия за участие в корейской войне, Кейн был одним из немногих, кто раскаялся за свои действия во время охоты на красных. Волна антикоммунистической истерии застала его на родине, в штате Вашингтон. Сделав ставку на то, что этот человек далек от всякой политики, республиканцы выдвинули его, и он был избран в Сенат. Основной темой предвыборной кампании он сделал коммунистическую угрозу и настолько уверовал в нее, что потребовал, чтобы из страны выслали Чаплина, когда тот обратился к «доморощенному коммунисту Пикассо» с просьбой организовать во Франции кампанию протеста против репрессий в Америке.
Кейна поддержал Джо Маккарти, но даже тогда, в угаре страстей, Гарри показалась странной его параноидальная жажда мщения. Как-то вечером оба выступали в здании Американского легиона, как вдруг в заднем ряду поднялся какой-то парень и пошел критиковать Маккарти. Его тут же вышвырнули из зала на улицу «свои» ребята, но странно, как на это отреагировал Маккарти — он рехнулся от бешенства, его чуть удар не хватил, настолько он был в ярости. Дикость какая-то.
Прошло несколько лет, и мы как-то сидим вечером с женами, играем в покер. Вдруг Джо взглянул на меня и говорит:
— Что ты думаешь по поводу этого парня?
Я не сразу сообразил, о ком он.
— Ну этого, из Американского легиона, помнишь, мы как-то вечером выступали и он понес на меня.
Я едва вспомнил — столько воды утекло. Трудно поверить, но он все еще держал его в голове и злился, как это кто-то в Такоме несколько лет назад позволил себе не согласиться с его выступлением. Я сказал что-то вроде:
— По-моему, его выкинули из зала. Причем непонятно за что.
— Что значит, за что! Боже, да ведь этот сукин сын понес на меня!
Он снова впал в бешенство, как и тогда. Трудно этому поверить, потому что Джо был неплохой парень, совсем неплохой. Даже приятный, хороший, если ему хотелось. Он просто оседлал коммунистического конька, и полный вперед. У меня сложилось впечатление, что он боялся, как бы тот под ним не издох, и поэтому все время искал врагов…
— Сказать по правде, кто жаждал мести, Артур, так это жены. Сидим играем в карты в какой-нибудь компании, сенаторы, их супруги, так вот поверишь, обязательно заведут разговор, и все чаще они. «Когда вы доберетесь до этого или того? Почему вы им позволяете делать такие заявления? Этого подонка обязательно надо привлечь!» Вот уж где были настоящие ненавистники!
В суде Кейн сказал, что он читал мои пьесы и считает, что в политическом плане они столь противоречивы, что не могли быть написаны под диктовку партии. Я с удовольствием прослушал его выступление, но было понятно, что поезд не остановить, — он несся по проложенным путям к станции назначения.
Перерождение Кейна произошло в связи с его прежней работой, когда он возглавлял Комитет по контролю за подрывной деятельностью. Его назначил президент Эйзенхауэр, после того как тот потерпел поражение на вторых выборах в Конгресс. В задачи Комитета входило следить, чтобы в государственных структурах и на государственных постах не было красных. Ежедневно в его адрес приходило огромное количество писем, где все друг друга в чем-то обвиняли. Кого в реальных симпатиях, кого в надуманных плюс небольшое, но постоянное число жалоб от тех, кто просил снять с себя облыжное обвинение в прокоммунистических взглядах и связях. Почту без особого шума списывали в архив. Внимание Кейна привлек своим упорством какой-то человек из Балтимора, в полуграмотных письмах, приходивших через день, протестовавший против того, что его несправедливо уволили за нелояльность. Настоящий красный, подумал Кейн, не может быть настолько безграмотен, и он пригласил его для разговора, полагая, что тот скорее всего не приедет. Однажды утром незнакомец все-таки прибыл и сумел убедить Кейна в своей невиновности: его перепутали с однофамильцем, который помогал какому-то партийному фронту. Кейн восстановил его на работе и теперь по-новому смотрел на груды признаний, отречений, покаянных раскаяний, разоблачений — обломки судеб тысяч американцев, которым выпало жить при «Новом курсе», а теперь их попросту обвинили в подрывной деятельности. Он попытался отделить тех, кто был красным, от тех, чья приверженность вызывала сомнения, крайне левых радикалов от умеренных левых, не говоря уже о левых либералах, и, пережив несколько беспокойных недель, пришел к выводу, что правительству вообще лучше не путать идеологию с политикой. У него состоялась беседа с Эйзенхауэром, с которым он поделился глубокой озабоченностью, что в государстве нарастает влияние тоталитарных структур, которые контролируют умы. Эйзенхауэр выслушал его, и Кейн был тут же уволен.
Теперь, когда шло мое судебное разбирательство, он регулярно выступал с политическими комментариями по одному из телевизионных каналов по Флориде. Мы беседовали в гостиной у Раухов — передо мной сидел человек с особой усталой, тонкой улыбкой, которая бывает у тех, кого изрыгнула власть и они знают, что уже не вернутся туда.
Когда судья Маклафлин посмотрел на меня со своих высот и спросил, не желаю ли я выступить перед объявлением приговора, на добром лице этого провинциала со Среднего Запада промелькнуло некоторое смущение. Мне нечего было добавить к происходящему, и меня приговорили к штрафу в пятьсот долларов и месяцу тюрьмы условно. Через несколько месяцев Апелляционный суд закрыл это дело, сопроводив небольшим комментарием, касавшимся сугубо процедурных моментов. Спайрос Скурас не преминул прислать по этому поводу в высшей степени исполненную воодушевления телеграмму. Маклафлин отбыл, едва успели огласить приговор, извинившись перед Раухом, что должен присутствовать на похоронах. Мы с Джо собрали свои бумажки — мои с какими-то случайными набросками, несколько его бумаг — и без спешки вышли на широкие ступени здания суда навстречу яркому вашингтонскому солнцу, как вдруг он схватил меня за руку. «Слушай! Ты ведь не можешь вот так покинуть здание суда, когда тебя обвинили в преступлении! Надо, чтобы кто-то за тебя поручился!»
И он бросился по пустому мраморному коридору в поисках поручителя, который бы внес за меня залог, и чиновника, который должен был освободить меня. Но оказалось, мы живем в кафкианской стране: было начало шестого, и в здании федерального суда в это время не сыщешь ни одного клерка. Что делать? Если уйти просто так, это могло навлечь на нас новое обвинение, что мы избегаем правосудия. По счастью, попался случайный клерк, который шел домой. Он согласился вернуться в офис и выдать нужные марки и документы.
Двадцать пять лет спустя, в начале восьмидесятых, я получил письмо от профессора литературы из университета со Среднего Запада, который писал, что доводится племянником ныне покойному судье Маклафлину, который своими человеческими качествами и интеллектом оказал серьезное и благотворное влияние на его становление. Интересно, что было бы, если бы я поделился своими впечатлениями о его дядюшке, который признался ему, что был весьма удручен своим участием в том судебном разбирательстве и сожалел об этом? Что я действительно думал о нем во время суда?
Я написал профессору, что не испытываю к судье никаких претензий, ибо он оказался всего лишь мелким винтиком в механизме. В конце концов в те времена мне не предложила помощь ни одна из независимых общественных организаций, точно так же, как за два года до этого, когда меня отстранили от работы над сценарием о преступности среди несовершеннолетних, только «Уорлд телеграм» сочла возможным, чтобы я завершил работу, но с условием, что мое имя не будет упоминаться в титрах. Это вопиющее беззаконие не вызвало никакого отклика ни у общественности, ни в литературных кругах, ни в общественных организациях, которые отстаивали свободу, ни у возрождавшихся левых, ни у правозащитников-троцкистов, все силы бросивших в те времена на борьбу с советским тоталитаризмом и убийственным обращением с советскими писателями. Это привело к тому, что, несмотря на просоветские симпатии в прошлом, я позже избежал верноподданнических заявлений и громких антисоветских протестов, как и раньше, опасаясь слепого антикоммунизма, способного легко перерасти у нас в стране в примитивный фашизм и втянуть в войну за нашими границами. Короче говоря, я не смог жить, закрыв глаза на то, что происходило у нас дома, и в течение долгих лет мне не прощали этого во влиятельных литературных кругах, где такие вещи значат не меньше, чем сама литература, а то и больше.
Слушания по моему делу и суд не принесли в профессиональном плане никаких новых переживаний. «Салемские ведьмы» были написаны пять лет назад, и из всей процедуры я не вынес ничего нового. Хотя с точки зрения большой перспективы это меня кое-чему научило: десять лет спустя, задолго до того, как подобные проблемы попали в круг интересов западных интеллектуалов, я, отчасти просто в силу экзотики, принял предложение стать президентом международного ПЕН-клуба, организации поэтов, эссеистов, прозаиков, которая в те времена была на последнем издыхании. Ее лондонское руководство во главе с Дэвидом Карвером прибыло ко мне в Париж, когда я находился там, в отчаянии пытаясь подыскать какого-нибудь работающего писателя, который смог бы оживить ПЕН, став его президентом. Думаю, ни один из творчески работающих литераторов, у кого не успевает отдыхать машинка, не пожелал бы себе такой работы, но, промучившись несколько недель, я счел невозможным отказаться, ибо мой опыт дал слишком ясное представление о том, каким гонениям могли подвергаться писатели в Восточной Европе и в других невежественных, непросвещенных местах, где их едва ли кто мог услышать, а еще меньше помочь, стоило государству принудить всех к молчанию. В середине шестидесятых я понял, что, возможно, могу ускорить наступление тех времен, когда растоптанный «холодной войной» человеческий принцип, временно загнанный в подполье, сможет наконец утвердиться. Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности породила во мне желание сделать так, чтобы ее существование оказалось в дальнейшем невозможно в моей стране, а когда-нибудь, пусть и не очень скоро, во всем мире.
Окна дома, который мы сняли в восточной части Лонг-Айленда, выходили на зеленые луга. Трудно было поверить, что поблизости океан. Наши соседи — художница с мужем — вели замкнутый образ жизни, охраняя тем самым и наш покой. Войдя в более размеренный ритм, мы смогли вздохнуть посвободней. Мэрилин решила научиться готовить, начав с домашней лапши: развешанное по спинкам стульев тесто она подсушивала феном. Усевшись на солнышке, любила делать мне стрижку, подравнивая волосы. Мы тихо гуляли по пустынному пляжу Амагансетт, иногда беседуя с рыбаками, которые чинили сети, разматывая их с помощью лебедок, установленных на проржавевших грузовиках. Местные жители, по прозвищу «бонакерс», тепло и уважительно относились к ней, хотя их удивляло, что она бегает по пляжу и подбирает выброшенную ими из сетей мелкую рыбешку — «малька», — чтобы выпустить обратно в воду. В эти мгновения в ней была какая-то трогательная, хотя и слегка застылая сосредоточенность, что-то нездоровое, напоминавшее о ее страхе смерти. Как-то днем, перебросав в океан около двух десятков рыбешек, она начала задыхаться, и я с трудом уговорил ее бросить это занятие и пойти домой, чтобы не свалиться где-нибудь по дороге.
Через несколько недель наблюдавший ее врач подтвердил, что она ждет ребенка. Однако опасался внематочной беременности. Из разговора с ним я понял, что шансы равны, угроза не менее реальна, чем надежда на благополучный исход. Она же отказывалась прислушаться к его предостережениям. Ребенок был для нее венцом с тысячей бриллиантов. Я, как мог, старался разделить ее радость, не теряя чувства реального, на случай, если нас постигнет несчастье. Надежда иметь ребенка окончательно сблизила нас. В Мэрилин наконец появилась особая доверительность, внутренний покой, чего я раньше в ней не замечал. Она почувствовала себя полноправной хозяйкой, а не забитым существом, в страхе прячущимся от случайных гостей, чьим добрым намерениям не очень-то доверяла. Казалось, она свыклась с тем, что живет под надежной защитой, а я старался примириться с мыслью, что в сорок с лишним лет вновь становлюсь отцом. На моих глазах она осваивалась с новой ролью, и это убедило меня, что если ребенок и добавит хлопот, он укрепит в ней надежду на наше будущее. А значит, укрепит ее и во мне.
Отсрочка оказалась недолгой. Диагноз подтвердил внематочную беременность, которую необходимо было срочно прервать. На Мэрилин не было лица, когда она, беспомощная, лежала после операции на койке. Я не мог вынести этих страданий, ощущая ее рану как свою. Вернувшись вечером из больницы, я понял, у меня есть уникальная возможность сказать ей, что она значит для меня, такая уязвимая и беззащитная. Однако ничего не приходило на ум, а слов утешения было явно недостаточно.
Днем в больницу заехал фотограф Сэм Шоу. Мы пошли побродить вдоль Ист-Ривер и, присев на скамейку, заговорили о ней. Я мало знал Сэма. Этот сдержанный человек не искал в дружбе с Мэрилин выгод и восхищался тем, как она самоотверженно, без союзников и тылов, прокладывает себе дорогу в жизни. Я что-то сказал о ее необыкновенной силе духа и сумасшедшем благородстве, которого она сама в себе не осознает. И сможет понять, только если сыграет самое себя и увидит со стороны. Психоанализ со всей его описательностью не мог заменить дела — единственного, во что она верила, когда вся ее жизнь состояла из одних взлетов и падений.
Сэм вспомнил мой рассказ «Неприкаянные», недавно прочитанный им в «Эсквайре». «Вот был бы фильм! — сказал он. — Там такая женская роль, она бы сразу всем нос утерла».
Из Амагансетта мы добирались на «скорой помощи» более трех часов — казалось, конца дороге не будет. Ехали молча. Не было никаких надежд, что со следующей беременностью это не повторится. Как будто прошлое решило погубить ее, вновь протянув костлявую руку. Слова не помогали. Она лежала такая грустная, не передать, и наблюдала, как осторожно ползущую «скорую» обгоняли машины. Я почувствовал необходимость что-то сделать для нее.
И через несколько дней засел за сценарий, впервые после свадьбы начав работать между завтраком и обедом. Мастерская, где можно было сосредоточиться, находилась неподалеку. К нам в гости приехала мама, но между нею и Мэрилин пробежала черная кошка. Она раньше времени засобиралась домой, обеспокоенная и, как мне почудилось, напуганная. Оказалось, Мэрилин увидела в ней какую-то недоброжелательность — наверное, не так истолковав мамино грустное настроение, — но это было уже не важно. Она не просто рассердилась, ей почудилась угроза. Пытаясь успокоить ее, я подумал, что в чем-то она, возможно, права. Больной человек должен был суеверно избегать мамы — она хотела видеть Мэрилин только здоровой и красивой. Я не обратил на это внимания, но Мэрилин докопалась и не смогла преодолеть этот барьер. У нее было безошибочное чутье на опасность, и в случае угрозы, не имея тылов, она предпочитала сразиться открыто. Однако мама была пожилая женщина, и у Мэрилин не было возможности сексуально обезоружить противника.
Через несколько дней все вспоминалось со смехом. Мы ездили на отдаленные пляжи. Странно, она так никогда и не научилась плавать. Единственно, когда она была неуклюжа, это в воде. Неловкие попытки кончались, как правило, смехом. Крепкое тело блестело на солнце, когда она, подобно боттичеллиевской Венере, выходила из воды, и порою у нее был такой же омытый соленой морской водой взгляд.
Журнал «Лайф» пригласил Мэрилин присутствовать на торжественной церемонии по случаю повышения сотрудников в должности. Прислали вертолет, чтобы доставить ее в штаб-квартиру редакции в Нью-Йорке. Вернувшись через несколько часов, она спустилась на газон перед окном моей мастерской. Я вышел, и мы долго махали пилоту и кому-то еще, пока вертолет не набрал высоту. Она была в легком желтом платье с юбкой донизу и туфлях на высоком каблуке. В руке у нее были две розы. От макияжа лицо на солнце было неестественно бледным. Вертолет исчез, а мы все не могли взглянуть друг на друга, словно остолбенели. Разве в Америке была какая-нибудь другая женщина, за которой вот так бы гоняли из Нью-Йорка туда-обратно вертолет ради двух фотографий? Что-то ненормальное было в том, как все в ней нуждались. Она обладала поистине магической властью! Это событие, как большая железная рука, порвало плоть наших отношений. И в то же время это был ее триумф, свидетельство того, какое место она занимала в общественной жизни. Мы шли по лужайке к безмолвному дому, а она все не могла прийти в себя, нуждаясь в одиночестве и покое, чтобы из тела ушла вибрация вертолета. Известность давно стала для меня рабочим моментом, таким, каким, по существу, и является, однако в ее популярности было что-то скрытно-параноидальное, и это выражалось в бесконечных взлетах и падениях. Она была женщиной, но не могла вести семейную жизнь, играя на публике отведенную ей роль. То, что ей приходилось воспринимать себя в двух ипостасях — собственными глазами и глазами зрителей, — видимо, усиливало неизбежность нервного расстройства.
Она читала сценарий по частям, с удовольствием смеясь над репликами ковбоев, но сомневалась насчет Розалин. Мне же пришлось с головой уйти в технические вопросы, не менее важные, чем эмоции, ведь я готовил для нее подарок. Однако ей предстояло играть, и это придавало всему иной, сугубо профессиональный оттенок. В мою задачу входило наиболее полно воссоздать ее образ, тогда как за ней оставалось право отказаться от роли — я не собирался закабалять ее, заставляя поступать против воли. И все-таки ее сдержанное отношение обижало.
Заканчивая работу над первым вариантом сценария, я подумал, что хорошо было бы пригласить для постановки Джона Хьюстона. Он когда-то первым заметил Мэрилин на съемках «Асфальтовых джунглей», и она помнила его суровую доброту. Работа с Хьюстоном была одним из ее немногих голливудских воспоминаний, окрашенных в теплые тона. Это вселяло надежду, что съемки могут быть в радость, как моя работа в театре. И тогда Мэрилин не будут мучить приступы параноидального психоза, постоянно сопровождавшие, как я понял, ее работу в кино. Отпечатав сценарий, я тут же отправил его в Ирландию. Мы ждали ответа, все отчетливее понимая, что без Хьюстона Мэрилин не сыграть. Когда она сказала об этом вслух, я усомнился, сможет ли она сыграть эту роль вообще…
Я связал с нею жизнь и все ждал, когда она поймет это. Другого выхода у нас не было. Беда заключалась в том, что она не знала постоянства в человеческих отношениях, и, пока мы были мужем и женой, в ней надо было постоянно взращивать это чувство. Она интуитивно ощущала, что, если бы это не были «Неприкаянные», я бы никогда не сел за киносценарий, больше года посвятив тому, чтобы способствовать ее становлению как серьезной актрисы, но в то же время в быту бывал с нею замкнут и невесел. Она обижалась, а я просто очень устал и временами не успевал следить за сменой ее настроения. От той трещины, которую дало в Англии ее идеализированное отношение ко мне, казалось, не осталось и следа, но если единственное, что оставалось, было мириться с действительностью, то, значит, за ненадобностью стоило отказаться от идеала вообще. Это давалось ей нелегко, ибо, как ни странно, именно в обожествлении она черпала свои силы. Надежды таяли: в конечном итоге большинство браков — это союз во имя того, чтобы рассеять мрак и прийти к свету.
Истоки уходят в глубь веков — старые корни питают причудливые соцветия. Я с радостью взял на себя роль избавителя, которую она давно примеряла ко всем, однако не справился. Точно так же она вошла в мою жизнь олицетворением всепрощающей чувственной любви, в преддверии которой я жил совершенно самоотреченно. В щели между сном и явью свершали вечную работу черви вины, той самой вины, которую каждый из нас переживал как собственную глупость и наивность. А может быть, хуже — как ответственность за несбывшиеся надежды другого. Но я верил, что нас может спасти бескорыстная преданность делу, и старался что-то предпринять. Я никогда не воспринимал киносценарии как серьезный труд и без конца отвергал различные предложения. Это говорило о том, что моя жертва была нешуточной, но любая преданность требует жертв. «Неприкаянным» нужен был крепкий корабль, ибо с самого начала они были перегружены надеждами. Другого выхода я не знал, поскольку Мэрилин была необходима мне так же, как и душевное равновесие. Она все еще затмевала для меня солнце.
Хьюстон ответил из Ирландии согласием. Надо было подбирать состав, а мне захотелось еще раз пройтись по тексту. Мы договорились с Хьюстоном встретиться через несколько месяцев, к тому же у Мэрилин оставался долг — два фильма для «XX век Фокс». Студия требовала сняться хотя бы в одном, прежде чем начнет самостоятельную работу в «Неприкаянных». Меня устраивала отсрочка. Потом подвернулся еще один фильм, теперь уже не на «XX век Фокс»: Билли Уалдер снимал «Некоторые любят погорячее» и пригласил Мэрилин на заглавную роль. Я не спешил, так как хотел подобрать первоклассных исполнителей, что оказалось не просто. К тому же ничто не мешало начать писать новую пьесу.
Хьюстон брал на себя постановку фильма, тогда как продюсером должен был стать человек, который сумел бы завоевать безоговорочное доверие Мэрилин. Фрэнка Тейлора я знал еще с довоенных времен, когда он работал в издательстве с Мэри. Потом он ушел к Рейналу и Хичкоку, быстро обеспечив новой фирме сотрудничество с первоклассными авторами, и был редактором моей книги «Ситуация нормальная» об армейской жизни по материалам сценария для фильма об Эрни Пайле и моего романа «Фокус». Я знал, что последние два года он подвизается продюсером на «XX век Фокс», но его одолевали несбыточные планы — то он хотел поставить фильм о Гогене по сценарию Джеймса Эйджи, то «Ночь нежна» по Фицджеральду. Мрачноватый, умный человек огромного роста, Тейлор представлял собой необыкновенную смесь агрессивного антрепренера и aficionado от литературы. Мое предложение, конечно, вызвало у него бурный восторг, и, придя к нам в гости, он быстро развеял хроническую неуверенность Мэрилин, каждый раз возникавшую при знакомстве с новым человеком. Я полностью доверял ему, и она вскоре прониклась тем же чувством.
Коварный орел Лью Вассерман, глава Эм-си-эй, поддержал мою идею относительно первоклассных актеров и предложил Кларка Гейбла, Монтгомери Клифта, Эли Уоллока и Тельму Риттер. Здороваясь, Вассерман держал руку строго горизонтально, ладонью к плоскому животу, он отлично справлялся с обязанностями агента и с рвением бросился мне помогать.
Первая трудность возникла с Гейблом, который, несмотря на интерес, не понял сценария. Столкнувшись с ним в Голливуде нос к носу несколько месяцев спустя, я понял, что никто так не сыграет Гея Лэнгленда — он был рожден для этой роли. Однако Гейбл никак не мог понять, о чем фильм, хотя несколько раз перечитывал сценарий.
«Похоже, вестерн, но что-то не так, а?» — У него был высокий голос, он говорил в нос. В вопросе чувствовалась профессиональная заинтересованность. Некая загадочность придавала его легендарно самоуверенному лицу обаятельную беззаботность.
Я никогда не умел толково рассказывать о своих произведениях, особенно актерам, которым нужны простые ответы, а я, работая, парю в облаках. Причем, если начать мудрствовать, можно обречь фильм на кассовый неуспех. «Это вестерн на восточный манер», — неуверенно произнес я. Он усмехнулся, не скрывая любопытства, что приободрило меня. «Разговор о том, что жизнь бессмысленна, а еще, может, о том, что мы есть то, что мы есть». Надо признаться, я никогда не раскладывал эту историю по полочкам, но его заинтересованный взгляд подстегнул меня. «Западный человек в западном мире всегда жил в системе сбалансированных моральных ценностей, где у зла был свой опознавательный знак — черная шляпа. И в конце концов зло обязательно должно было быть побеждено. В моем фильме тот же самый мир, но он перенесен из девятнадцатого века в современность, когда у хороших парней тоже возникают проблемы. Если вы хотите, чтобы я об этом говорил долго, мы заберемся в такие дебри, что я сам не смогу разобраться, о чем написал».
Он еще раз перечитал сценарий и на следующий день ответил согласием. Думаю, мне удалось задеть в его душе струны, которые он только позже открыл в себе. Не единожды женатый, этот красавец мужчина недавно опять женился, хотя ему было под шестьдесят, стал молодым отцом и самозабвенно относился к новым обязанностям. Те, кто хорошо знал его, говорили, что он стал серьезней и глубже.
С Монти Клифом произошла иная история. Во время очередного загула он врезался ночью на машине в какой-то столб и рассек лицо (кто-то из его самозваных защитников обвинил меня в том, что, пригласив его на роль Перса, у которого были шрамы от родео, я воспользовался его увечьем, хотя рассказ и сценарий были написаны задолго до аварии). Страховые компании на время съемок отказывались заключать с Монти договора, однако мое поручительство и ходатайство Хьюстона с Вассерманом, видевших в этой роли только его, возымели действие. Безо всяких щекотливых разговоров я предложил ему сниматься, и он охотно согласился. Для него было большой радостью работать с Хьюстоном, Мэрилин и со мной, поэтому с его стороны нельзя было ожидать подвоха. И он действительно оказался на высоте: текст выучил до начала съемок и ни разу не опоздал, несмотря на долгие простои на последнем этапе работы.
Человек садится за пишущую машинку, вставляет чистый лист бумаги и печатает слова-образы. Потом, оглянувшись, видит четыре-пять сотен человек, грузовики, товарные поезда, самолеты, лошадей, гостиницы, дороги, машины, огни — словом, все, что он самым непостижимым и невероятным образом вызвал из пустоты небытия. Странно, но он почти не властен над ними — все это движется по своим собственным законам, не подозревая, что своим воплощением обязано ему.
Бывали дни, когда посреди всего этого нагромождения я грустно улыбался, вспоминая, с чего все началось, — историю нескольких одиноких, никому не нужных людей, заброшенных в огромном пространстве жизни. Теперь, куда ни взгляни, всюду кто-нибудь жевал бутерброд.
С тем, что работу камеры отличает бесстрастный буквализм, имя которому «почти», я столкнулся в первый же день съемок, когда мы работали на одной из улочек Рино. Для меня они были переживанием, камера превращала их в объект — бытовые сценки, которые я помнил со времен четырехлетней давности, когда обитал в Неваде, обретали самодовлеющую театральность, как только попадали в объектив. Отчасти чтобы избежать этого, Хьюстон решил снимать не цветной, а черно-белый фильм, однако я все равно видел разницу. У камеры своя логика — сквозь ее линзы даже сады Эдема предстают краше, чем они есть.