V

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V

И вот я снова в Альбукерке, хотя Пайла пять лет как нет и прошло около десяти лет с тех пор, как мы, болтая о том о сем, бродили по пустынной главной улочке, залитой лунным светом. Теперь «Супершеф» стоял на солнцепеке у перрона, дожидаясь, пока зальют воду. Прогуливаясь, я дошел до последнего вагона и встал, глядя, как по песчаной земле Нью-Мексико убегают вдаль рельсы. Тишина всегда вселяла в меня какое-то благоговейное чувство. Огромное небо было чистым и голубым, как в день сотворения мира. В свои тридцать пять я не знал ничего, кроме работы, и у меня, как у героя «Свахи» Торнтона Уайлдера, хватало приключений, но не было никакого опыта. Интересно, думал я, когда же наконец кончится работа и начнется жизнь.

Меня не покидало ощущение, что время уходит, а я не в силах ничего сделать, будучи не в состоянии объять величие американской жизни, которая течет вокруг на этом преследующем меня видениями континенте. Я гордился тем, что написал «Все мои сыновья» и «Смерть коммивояжера», мне вспомнился одинокий индеец, которого мы с Эрни видели на закате на перекрестке в Альбукерке. Как ни странно, захотелось увидеть его снова, и даже показалось, стоит найти перекресток, как он будет стоять все там же и смотреть на закат в позе, от которой исходила великая грусть. В моем воображении он стал частью ландшафта.

Я испытывал воодушевление от того, что завтра буду в Голливуде. На этот раз я ехал туда как автор двух нашумевших пьес и вез необычный сценарий, которым, независимо от того, будет поставлен фильм или нет, имел основание гордиться. К тому же это была попытка проложить дорогу к сердцу Америки, точке созидания, за которой пустота.

Присев у железнодорожных путей на забытый кем-то ящик из-под пива, я попытался представить, что живу здесь и просто пришел посмотреть на проходящие поезда — искушение стать не самим собой, растворившись в этой самой Америке. Что-то в моей жизни было не так. Наверное, я слишком рано женился.

Казан сидел в купе и читал мой сценарий о портовой жизни. Это было достоверное повествование, но я никогда не жил той жизнью и поэтому не очень-то себе доверял.

Из-под поезда появился серый кот и уставился на меня. С его точки зрения, я наверняка смахивал на кого-то из местных. Плоский, как веер, он с удовольствием выгнул спину, прислонившись к нагретому солнцем колесу. Стоит мне сейчас отстать от своего поезда, я окажусь совершенно один, потому что в Нью-Мексико у меня никого нет. Возникло ощущение полной свободы и неограниченных возможностей.

И все-таки я вспомнил, что в Нью-Мексико у меня был знакомый. Единственный из всех, кого я знал, он носил очки в восьмигранной оправе и зачесывал волосы на прямой пробор. У него был курносый нос и крепкая кряжистая фигура. В 1950-м американцам было непросто объяснить, почему Ралф Нифус весной 1937 года в возрасте двадцати трех лет должен был уйти из жизни, причем добровольно. Он вырос на ранчо в Нью-Мексико и до того, как попал в Мичиганский университет, никогда не уезжал на восток дальше Миссисипи. С виду похожий на учителя, он был одним из тех жителей Запада, которые говорят тихим голосом и медлительны в принятии решений, но потом от них не отступают. Мы почти не говорили с ним о политике, бок о бок из месяца в месяц занимаясь мытьем тарелок в кооперативном кафе. Да и о чем было говорить в связи с Испанией — у нас не было никакого сомнения, что фашистов надо остановить. Я никогда не спрашивал, коммунист ли он: тогда это ничего особо не значило, не говоря о том, что все добровольцы были членами партии.

Мы ехали с ним на восток через весь Огайо в моей крошечной двухместной малолитражке 1927 года выпуска, в которой едва помещались два человека — я недавно купил ее у одного из выпускников за двадцать два доллара, — и меня снедал неразрешенный вопрос, граничащий с ощущением собственной греховности. Я то хотел бросить все и вместе с ним записаться в испанскую бригаду имени Авраама Линкольна, то приходил в ужас от того, что так и не напишу великую пьесу. Хуже всего было то, что я не мог представить себе, как сообщу об этом маме. В моем представлении, уезжая на войну, я не мог возвратиться. Точно так же я относился к сидевшему рядом со мной Ралфу, который под ровный стрекот автомобиля молчал, как сам Нью-Мексико, — для меня его уже не было в живых. Стемнело. Накрапывал дождь. Мы ехали по шоссе к востоку от Буффало, поднимаясь в горы. Единственный дворник работал только вручную, и любая кочка грозила лишить машину управления, если не вцепиться в руль, пока другой рукой манипулируешь дворником. Дождь хлестал все сильнее и сильнее, пока вообще не пропала всякая видимость, и, аккуратно съехав на обочину, я почувствовал под колесами землю. Решив, что мы где-нибудь в поле, я остановился, выключив двигатель и подсветку. Налетая волнами, дождь барабанил по матерчатой крыше как шрапнель.

Сидя в темноте плечом к плечу и согревая друг друга, я впервые спросил, как вступают в бригаду. У него был какой-то адрес в центре Нью-Йорка. Партия обеспечивала его документами на отъезд. Он не знал, выдают ли в бригаде форму, полагая, что скорее всего не выдают, и собирался идти в бой в своем обычном костюме. «Я хорошо стреляю из винтовки», — было его первым и единственным замечанием о себе, но меня не удивило, что, придерживаясь левых взглядов, он подавлял в себе всякие личные чувства. В конце концов, по сравнению с долгом они не играли никакой роли. В этом было что-то от психологии священнослужителя. Я решил расспросить его: сообщил ли он обо всем этом своим родителям.

— Да, — сказал он и замолчал.

— Как они отнеслись?

В полной темноте я почувствовал, как он повернулся в мою сторону и посмотрел с удивлением.

— Не знаю, — ответил он, как будто никогда не задумывался над этим. Он обручился с войной.

В грядущие полстолетия над всеми освободительными войнами будет витать тень Испании и долгий окрыленный верой взгляд Ралфа Нифуса будет осенять Китай и Вьетнам, маки и алжирский ФНО, все войны, где необученные фанатичные люди будут воевать против регулярных армий.

Дождь не утихал, а я провел весь день за рулем. Мы не могли разместиться в машине вдвоем, и я уступил ее Ралфу, вытащил из чемодана непромокаемый желтый плащ и растянулся на влажной земле, подложив руку под щеку. И тут же провалился в сон, а дождь все лил над моей головой.

Меня разбудило солнце. Я увидел перед собой пару женских ботинок, толстые икры и чьи-то ноги. Сверху на меня взирала рассерженная женщина средних лет. Невдалеке стоял дом. Оказывается, мы заехали на ее заливной луг — следы от колес впечатались глубоко в землю. Я что-то пробормотал, но она была так разгневана, что оставалось только поскорее убраться.

Через несколько миль приводной ремень планетарной передачи начал соскакивать, и, открыв коробку передач, я подтянул его. Теперь мотор ревел изо всех сил, но, доехав до середины горы, мы остановились. Пришлось разворачивать машину и подавать задом. Обгонявшие нас шоферы, видя, что мы едем вниз по чужой полосе, во избежание аварии жали на тормоза, аккуратно пристраивались в хвост и обгоняли, немилосердно ругаясь через стекло, только один или два весело поддержали. Потом сел аккумулятор и отказали тормоза. Поэтому, минуя какой-нибудь городок, приходилось включать передачу заднего хода, чтобы притормозить, в то время как, высунувшись из окон, мы колотили по дверям и кричали, чтобы предупредить народ. У меня было около трех долларов, Ралф, выделив четыре, согласился взять на себя половину оплаты стоимости бензина, поэтому ни о каком ремонте речь идти не могла. Мы должны были во что бы то ни стало добраться до Нью-Йорка, чтобы Ралф попал на войну в Испанию и погиб, и все это на машине, которая была в самом плачевном состоянии. В душе я уже скорбел о нем. В моих глазах он стал красавцем, чего на самом деле нельзя было сказать о его слегка вздернутом носе, задумчивом взгляде и невероятно прямой шее, которая почему-то выглядела как-то наивно.

Когда мы наконец въехали на мост Джорджа Вашингтона, передние колеса начали выделывать такие антраша, какие выписывает шуточный автомобиль в цирке. Я едва успевал выкручивать рулевое колесо. Солнце над Гудзоном в этот божественный июньский день тоже выписывало схожие кренделя. Стоило нам съехать с моста и въехать в Нью-Йорк, как невесть откуда взявшийся полицейский лениво сделал нам знак рукой. Для того чтобы не наехать на него, пришлось нажимать на передачу заднего хода. Машина взревела, как обычно бывает, но остановилась, тяжело вздыхая. Направившись к нам привычной размеренной походкой, полицейский подошел к моему окну и внимательно оглядел машину. Тоже наивный тип.

— Надеюсь, вы не собираетесь разъезжать на этой штуковине по городу, так ведь и задавить кого-нибудь можно. Это большой город, здесь много людей, машин.

Наши мичиганские номера, видимо, убедили его, что мы какие-нибудь провинциалы из городка, где не больше двух улиц.

— Да нет, нам только до Бруклина, а там я ее поставлю…

Он не знал, как быть и что сказать, но я решил прикинуться дурачком и спросил, как проехать до Риверсайд-Драйв. Мичиганские номера и два привязанных веревками со стороны Ралфа чемодана, очевидно, взывали о снисхождении, и, указав на фонарный столб, полицейский сказал:

— Видишь вот этот знак?

— Ага, — ответил я, стараясь работать под провинциала.

— Это указатель на 169-ю улицу, понял? Свернешь направо, а дальше на каждом углу ищи указатель на 168-ю, 167-ю, 166-ю, 165-ю…

— Понял. Это улицы.

— Во-о-о-т точно, улицы. Доедешь до 164-й, свернешь направо, там начинается Риверсайд, Только не гони, слышишь? Не торопись. В Бруклине будешь через час. Так что давай потише. Счастливой дороги.

— Спасибо большое.

— Постарайся ни на кого не наехать.

Ралфу захотелось посмотреть на 42-ю улицу, мы свернули и поехали через весь город. На углу Бродвея он в первый и последний раз зачарованно взирал на жизнь нью-йоркских улиц. Бродвей еще не попал во власть кокаинового и героинового угара. Но уже ярко вспыхивали на солнце огни театральных реклам, и неприятный душок саморекламы был таким же лживо жизнерадостным, как и всегда. Сновала полуденная толпа гуляк, молодежь из Бруклина или Бронкса пришла посмотреть в «Парамаунте» или «Паласе» последнюю новинку кино. Они аппетитно жевали пятицентовые бутерброды с сосиской, наслаждаясь великолепием этих дворцов кино, столь отличных от серых непритязательных зданий расположенных по соседству театров.

Стоило выехать на Оушен-Паркуей, моя модель «Т», как конь, почуявший конюшню, перестала выписывать кренделя и прекрасно вела себя, так что мы вздохнули свободней на этой почти пустынной улице. Ралфа весьма озадачили лошади на маршруте для верховой езды, ибо он с трудом мог вообразить, что люди тратят деньги на то, чтобы поездить верхом, да еще для праздного развлечения. Я признался, что нередко сам занимался этим за два доллара в час. Он наклонился к переднему стеклу, внимательно разглядывая растянувшуюся на милю застройку из аккуратных домиков на одну семью, как человек, который попал за границу. Дома мама очень обрадовалась нашему приезду и постелила ему на диване. Но услышав, куда он едет, вся как-то подобралась, опасаясь, что своим примером он может заразить и меня. Ее глаза угрожающе потемнели, когда я заговорил о его грядущем отъезде в Испанию. Поскольку в бригаду имени Линкольна набор добровольцев шел нелегально, Ралф хранил молчание. Накануне отъезда, в третий вечер по прибытии, он, несмотря на наши неуклюжие попытки его разговорить, окончательно замолчал. Я почувствовал ненависть к матери за ее безудержный эгоизм в отношении меня и напомнил себе, что мне исполнился двадцать один год и я в состоянии сам принимать решения. Однако нашел отговорку, что Ралф получил диплом, а мне оставался год — как будто для того, чтобы умереть на войне, нужно быть обязательно дипломированным специалистом. Нельзя сказать, что я очень боялся смерти, разве в двадцать один или двадцать два можно по-настоящему умереть, особенно если у тебя отменное здоровье. Конечно, не говоря о Ралфе. Но как ни крути, я не мог подвигнуть себя на это, а Ралф, по-видимому, смог. За ужином накануне отъезда уже никто не пытался поддерживать вежливый разговор, ибо Ралф выглядел так, как будто отделил себя какой-то завесой, своего рода отчуждением приговоренных. Возможно, он крепился, опасаясь, как бы что-то не дрогнуло в нем, но за эти несколько дней, которые мы провели вместе, я почувствовал, как он все больше отдаляется от обыденной жизни.

На следующее утро я проводил его за три квартала до убегающей вверх Калфер-Лайн, по которой два года ездил на работу в магазин запчастей. Здесь все еще ходили первые опытные образцы старых деревянных вагончиков, где вокруг металлических печек, которые топились углем, в зимнее время присаживались замерзшие пассажиры, грея вытянутые пальцы в перчатках. Пока мы шли, мне захотелось преодолеть отчуждение между нами, ибо оно превратилось в своего рода недоверие; в конце концов, он занимался нелегальным делом. Я еще не знал слова «судьба», но в то утро твердо понял, что не поеду в Испанию, ибо мне предназначено двигаться в другом направлении. У пропускной вертушки Ралф оглянулся и, прежде чем войти в обшарпанный поезд, молча, сдержанно помахал. Тяжелый чемодан, в котором уместилось все, чем он владел в этом мире, бил его по ноге. Он был настолько погружен в себя, что показалось, в этот момент мог не задумываясь расстаться с жизнью. Я спустился по длинной железной лестнице вниз и побрел домой, по дороге миновав две стоянки для автомашин, где мы когда-то играли в футбол. Радуясь весеннему солнцу, ясному голубому небу, чистой уютной полуденной тишине Бруклина, я с воодушевлением ощущал, что во мне растет какая-то сила, и, свернув с М-авеню на 3-ю улицу, что есть мочи бросился бежать, с колотившимся сердцем остановившись у домашнего порога. Войдя в дом, я застал маму у плиты на кухне. Одержав победу, она кротко взглянула на меня. Я глубоко возмутился, но еще больше от своих сложных взаимоотношений с ней. Не в состоянии находиться с мамой в одной комнате, открыл заднюю дверь и вышел на невзрачную веранду, ту самую, которую сколотил семь лет назад и которая с каждым годом продолжала — о чем догадывался я один — отъезжать от дома на дюйм.

Когда после каникул я вернулся на последнем курсе в университет, весь студенческий городок был взбудоражен тем, что Ралф Нифус попал в плен. Значит, спасен! Я был бесконечно рад, будто с меня сняли обвинение. А через две недели пришло сообщение, что североафриканские части Франко расстреляли всех пленных, среди которых был и он. Я сохранил в душе этот внутренний долг как одно из многочисленных обязательств, источник невидимой силы, более чем через десять лет заставившей меня пройти мимо монашек около «Уолдорфа». Такими сокровенными обязательствами дорожат все те, кто пережил эпоху консенсуса коалиции, иными словами, состояние антифашизма. Возможно, это было не состояние, но атмосфера отчуждения от того, что представлялось мировым сдвигом, который Одён фон Хорвей назвал «эпохой рыб», когда оскал, убийство и набивание живота стали единственными признаками человеческой жизни.

Голливуд навсегда останется для меня смесью причудливых ароматов. Пряный запах любовной влаги в чистых складках женской плоти, как я для себя определил, соседствовал с запахом моря, неповторимые ароматы путешествия по воде с мертвым озоном киносъемочной, выхлопные газы с душистой губной помадой, хлор в бассейне с лишенными благоухания пластиковыми рододендронами и олеандрами, которые вместо того, чтобы произрастать в горах, красовались своей вечнозеленой искусственной листвой в этой рукотворной пустыне, подчеркивая давящее совершенство Лос-Анджелеса.

На станции нас встретил представитель «XX век Фокс», который тут же исчез, едва кивнув головой и вручив Казану ключи от небольшого черного «линкольна». Несмотря на то что мне было за тридцать, я все еще смотрел на мир глазами подростка. Голливуд в 1950-м не был лишен очарования, успеха и тайны, как казалось когда-то мальчишкам из бруклинской школы. Однако, добираясь из Лос-Анджелеса в Беверли-Хиллз, я понял, что чувствую себя здесь теперь по-иному, чем восемь лет назад, когда, никому не известный, приезжал работать над фильмом Коуэна: теперь я знал, что многое могу и должен реализовать власть, завоеванную признанием моих произведений. Под палящим солнцем, при отсутствии малейшего ветерка, я вдруг почувствовал, что становлюсь серьезным, как мальчишка, ощутивший вкус возмужания, и меня обуревает желание поставить фильм. Студия процветала, в ее павильонах и речи не могло быть о том, чтобы автор распоряжался своим сценарием, а режиссер — собственным фильмом. Я знал, что нам не уйти от сражения с первых же дней, но результат должен был окупить все с лихвой: мы собирались правдиво рассказать о мрачном подземелье, притаившемся за вывеской Американской Мечты. Меня раздирали внутренние и внешние противоречия. К тому же наши отношения с Казаном были далеко не однозначны.

Так же, как и все, кто с ним когда-нибудь работал, я ощущал, что мы единомышленники. Однако не позволял себе забывать, что это иллюзия, поскольку работа над фильмом или спектаклем предполагает общение людей не из любви или уважения друг к другу, но в качестве деталей одного механизма. Казану было около сорока лет, он активно делал карьеру, я никогда не видел, чтобы он болтал попусту или позволял себе необоснованные замечания. Если говорить о природе его дарования, оно было сродни таланту писателя, вечно стремящегося преодолеть бессмысленность попыток соприкоснуться с тайной бытия, которая творится в хаосе таинственных отблесков света.

Мы въехали в Беверли-Хиллз, покорявший своим совершенством. По обе стороны стояли уютные особняки разных звезд и богачей, поражавшие мое честолюбивое воображение, и наводили на тягостные размышления. Все вокруг подавляло своей ухоженностью — возможно, это действительно и есть предел желаний. Живая изгородь отделяла тюдоровский замок от типичной деревенской постройки Новой Англии, с которой соседствовал французский провинциальный домик, стоявший по ту сторону шоссе. Здесь каждый жил в своем сне, за исключением невысокого молчаливого японца-садовника, который вместе с сыном ходил по безупречно подстриженным лужайкам, подбирая потемневшую опавшую пальмовую ветвь или сухой ломкий лист необычной формы, в то время как все вокруг было неподвижно, безжизненно и безмолвно; каждый дом был погружен в свою дрему бесконечного преуспеяния и защищен от разрушения — все было слишком совершенно, чтобы погибнуть. И в эту благословенную тишину я вез свой сценарий о жизни обветшалого порта, где солнце светит сквозь пыль, а воздух наполнен миазмами, о трущобах, где не встретишь ни одной совершенной линии, где все или разбито, или разваливается. По первому впечатлению Беверли-Хиллз, казалось, застыл в вечном покое. Внутри домов, однако, разыгрывались свои бесконечные драмы, но мне об этом пока еще было неизвестно.

Я приехал на неделю. Мы поселились в доме у Чарлза Фельдмана, в прошлом агента, в настоящее время — одного из ведущих продюсеров (его последний фильм «Трамвай „Желание“» ставил Казан). Этому красивому обходительному господину было под пятьдесят; он страстно желал быть полезным Казану. Я правил сценарий, пытаясь сократить его, хотя Казан считал, он выстроен так, что съемки, если его утвердят, можно начинать хоть завтра. Один экземпляр был заранее выслан директору «Коламбиа» Гарри Коэну. У меня оставалась еще пара дней, прежде чем он примет решение.

Собраться с мыслями не было никакой возможности. Сидя за стеклянным столиком около фельдмановского бассейна, я чувствовал, что картины из жизни порта тают сами собой в лучах играющего на глазунье «Бенедикт» солнца. Сама идея вызвать их в памяти отдавала фальшью. В конце концов я сдался и, растянувшись, стал смотреть вверх на листву деревьев, где не было ни единой пичуги, размышляя, не это ли означает быть «принятым» в этот круг. Я так никогда и не определил, не есть ли Голливуд оживший рисунок Эшера, за которым ничего нет. Здесь все, кого бы я ни встречал, считали, что они посторонние, напоминая политических деятелей в Вашингтоне, которые присутствуют там лишь временно.

Каждый вечер устраивались «приемы». Фельдман к тому времени то ли был разведен, то ли разъехался со своей молодой женой, чьи фотографии были развешаны по всему дому. Обычно на ужин приезжали от восьми до десяти человек. Местные нравы восхищали и озадачивали. Даже когда гости являлись парами, выяснялось, они едва знакомы, иногда не более часа. Большинство женщин было охвачено «звездной болезнью», и, приезжая, они часто подолгу оставались в своих машинах. Мне потребовалось время понять, что некоторые из них предназначались для меня. Позже в стихотворении «Несколько строк из Калифорнии» я написал, что для успеха в Голливуде женщине нужна машина. После ужина компания устраивалась в обставленной роскошной низкой мебелью комнате или же отправлялась для более интимных бесед в бассейн, кто хотел, танцевал под музыку хороших джазов. Однажды я танцевал с элегантной высокой молодой дамой, которая, как мне сказали, получив большое наследство, приехала в Голливуд, чтобы стать кинозвездой. Трудно понять, чем было вызвано ее непроницаемое молчание: то ли презрением, то ли восторгом, то ли неожиданностью свалившегося на нее состояния. Однажды приехал Джек Уорнер и, сидя на стуле с высокой спинкой, широко улыбался, рассказывая бесконечные анекдоты, что, видимо, составляло своеобразный ритуал голливудских вечеринок. Он удивительно напоминал одного из героев фильма «Тебя пою», комичного, слабохарактерного кандидата в президенты Уинтергрина, которого играл Виктор Мур. Однако братья Уорнер отличались чуть большей социальной проницательностью, чем владельцы других киностудий, поставив несколько неплохих тематических и биографических фильмов. В какой-то момент я подумал, не становлюсь ли снобом, стараясь подавить в себе навязчивые симпатии к этому типу людей, напоминавших моего отца, чудом не оказавшегося среди них, ибо он в свое время отказался дать взаймы Биллу Фоксу.

Было заметно, что всерьез Уорнера интересует только Казан, с которым он хотел работать, невзирая на то, что тот придерживался левых взглядов. Выступая, однако, вскоре в качестве свидетеля в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, он не моргнув глазом заявил, что всегда «не раздумывая отказывал всем, кто имел хоть какое-то отношение к красным». (Четверть века спустя это помогло мне понять жестокость остракизма китайской «культурной революции».)

Разговоры на вечеринках исчерпывались двумя темами — сексом и работой. Спустя годы я по зрелом размышлении сравнил это с челночной суетой при дворе Людовика XIV, когда люди изо всех сил стремятся предугадать траекторию изменения власти. В Версале, однако, нередко правили женщины, тогда как в Голливуде они имели возможность едва прикоснуться к власти, с тем чтобы в старости тешить себя воспоминаниями. Еще сохранившаяся во мне наивность вызвала немало насмешек со стороны актеров, мужчин и женщин, которых до этого приходилось видеть лишь на экране, и режиссеров, чьи имена были у всех на слуху. Ожидая ответа от Гарри Коэна, я почувствовал, как втягиваюсь в эту круговерть и живу в ожидании вечеринок с их необычными гостями. Мне привычнее было сидеть в четырех стенах за машинкой — здешняя жизнь казалась нереальной, но захватывающей, и разговоры были не такие уж плоские. Политическая ситуация в стране непосредственно влияла на выбор сценариев, и к тому, что проглядывало за газетными заголовками, существовал живой, неподдельный интерес. Здесь, как нигде, нуждались во внутреннем допинге. Я никогда раньше не видел, чтобы секс так привычно рассматривался как награда за успех: извечное право власть имущих выбирать себе женщину по вкусу, которым не пренебрегал никто из мужчин от Даррила Занука до Мао Цзэдуна, было возведено здесь в ранг непреложной необходимости, что, однако, не лишало ситуацию провоцирующей пикантности.

Как-то на одной вечеринке в центре внимания оказалась молодая женщина, которую мне незадолго до этого представил Казан. На лицах присутствующих я заметил легкую усмешку. Ее покровитель и друг Джонни Хайд недавно умер, успев обеспечить ей несколько небольших ролей, после чего она снялась у Джона Хьюстона в «Асфальтовых джунглях», сыграв роль любовницы Луиса Келхерна. Роль была почти без слов, но актриса запомнилась — я с легкостью восстановил в памяти этот фильм: она была очень естественна, никакого наигрыша и как-то незаметно, иронично оттеняла фальшивую добропорядочность Келхерна вкупе с общественным могуществом — таинственная, молчаливая блондинка в руках у испорченного светского героя.

В комнате толпились актрисы и жены влиятельных чиновников, нарядами и поведением всячески стремясь подчеркнуть, что они — само воплощение женственности. На этом фоне Мэрилин Монро казалась до невероятности пикантной, какой-то странной птицей в вольере. Возможно, это впечатление возникало от ее плотно облегающего фигуру платья, скорее подчеркивавшего, чем скрывавшего красоту линий тела, с которой здесь не мог поспорить никто. Она выглядела моложе, чем когда я впервые увидел ее, совсем девочка. Предвзятость женщин по отношению к ней делалась на приеме у Фельдмана все заметнее. Единственная, кто не разделял ее, была актриса Эвелин Киз, бывшая жена Хьюстона, которая разорвала этот круг, усевшись поболтать с Мэрилин на диване. Глядя позже, как она с кем-то танцует, Эвелин тихо сказала мне: «Они съедят ее живьем». Бесплодно во время танца взгляд пытался отыскать хотя бы малейший изъян в очертаниях ее тела. Такое совершенство настойчиво требовало какого-то несоответствия, чтобы быть вписанным в общий круг. И вызывало острое желание защитить, хотя при этом трудно было отрешиться от мысли, сколько этой женщине пришлось пережить, чтобы не только удержаться здесь, но добиться относительного успеха. В тот момент она, однако, была совершенно одинока.

За несколько дней до этого мы с Казаном, у которого был контракт с «XX век Фокс» и масса знакомых режиссеров, отправились в павильон на звуковую съемочную площадку студии. Один из них, бывший монтажер его фильма, снимал кинокомедию «Каждый молод, пока чувствует себя молодым», где главную роль играл ненавидимый моим отцом Монти Вули, а в одной из эпизодических появлялась Мэрилин. Кино все еще представлялось мне исполненным тайн загадочным фантастическим царством. Мы приехали в тот момент, когда шли съемки сцены в ночном клубе и Мэрилин в черном открытом ажурном платье должна была пройти, обратив на себя внимание сидящего поодаль с безразличным видом бородатого Вули. Камера снимала ее сзади, с тем чтобы подчеркнуть покачивающееся движение бедер, настолько нарочитое, что могло показаться смешным. Однако она действительно так ходила, на пляже оставалась ровная цепочка следов, когда пятка ложится впритык к отпечатку пальцев, при этом таз постоянно был в движении.

В перерыве между съемками она подошла к Казану, который познакомился с ней как-то в один из прошлых визитов, когда она еще была с Хайдом. С того места в нескольких ярдах, где я стоял, на фоне яркого света она виделась в профиль с высоко подколотыми волосами. И плакала, поднимая черную кружевную вуаль, чтобы смахнуть слезу. Мы поздоровались за руку, и сквозь меня прошла ее волна — чувство странное, поскольку оно контрастировало с ее грустью посреди технологического великолепия и назойливой суматохи во время смены декорации для следующего кадра. Позже она рассказала, что плакала, вспоминая, как Хайд перед смертью звал ее, но его родные не разрешили войти к нему в палату. Она слышала его голос в коридоре и ушла, как всегда, одинокая.

Так как роль была небольшая, Мэрилин быстро освободилась и на следующий день отправилась с нами к Гарри Коэну на «Коламбиа пикчерс». Офис представлял собой огромный кабинет, но что-то в дешевой отделке мореными деревянными панелями говорило о несгибаемой прямолинейности хозяина, выходца из портовых трущоб Манхэттена. Стойкий мечтатель, он гордился тем, что отказывался быть держателем крупных акций, являясь вместе с Джеком Уорнером и парой других одним из последних представителей той породы людей, к которой принадлежал мой отец. Он не сводил взгляда с Мэрилин, пытаясь вспомнить, где видел ее, и вышагивал перед ней, подтягивая штаны, как готовящийся к драке заправский манхэттенский таксист. Его лицо выражало напряженную работу мысли, что, однако, не умерило откровенной навязчивости и пристрастности поведения. Он громко произнес: «Знам, чья ты буш», в то время как она сидела в очень характерной для нее позе, полная недоумения и смущения. В падающих сквозь прорези в коричневых венецианских жалюзи лучах солнечного света ее лицо казалось рябым и некрасивым, но она не могла двинуться, чтобы сердце не защемило от совершенства изысканной линии.

«Гроша ломанава за фильм не дам», — воинственно объявил Коэн, усаживаясь за стол на свое место. При этом, казалось, он не прекращал жить жизнью студии и в какой-то момент, оборвав самого себя, нажал кнопку селектора и вызвал из приемной секретаря. Он знал каждую пядь своего хозяйства, досконально помня, где что происходит, и продолжал разговаривать с нами, посылая вовне, за барочного вида стены, распоряжения и команды.

— Я сам из этих низов, слышь, — продолжал он, тыча волосатым пальцем в текст сценария. — Та шо знаю, шо почем. Гроша ломанава фильм не стоит, но я войду в долю, только шоб без авансов, пусть фильм все окупит. Я помогу, но шоб наперед, — он обернулся и ткнул пальцем в Казана, — ты потом мне буш ставить.

Тут он резко повернулся к Мэрилин и сказал: «Вспомнил!» Видимо, воспоминание было не из приятных: он пригласил ее как-то покататься на лодке, но она согласилась ехать только вместе с его женой. Раздражение от нанесенного оскорбления вызвало резкий прилив крови к его лицу.

Он быстро повернулся к кнопкам и, склонившись к селектору, зарычал: «А ну, Страха ко мне!» Замер, что-то подсчитывая, распалился пуще прежнего и, нажав на кнопку, снова взревел: «Страха, я сказал! Срочно!»

За дверью послышались торопливые шаги, и на пороге появился невысокий мужчина за шестьдесят в рубашке с крахмальным воротничком, при галстуке и запонках. Это был Джо Страх, мажордом Коэна. Видимо, ему действительно пришлось бежать, ибо он был в испарине и задыхался.

— Слушаю, господин Коэн, — сказал он, переводя дыхание, стоя с красными щеками и побелевшей лысиной.

Не скрывая презрения настолько, что неловко было присутствовать при этой сцене, Коэн дал ему пустячное распоряжение, отвернулся и спокойно продолжил нашу беседу с того места, где мы остановились. Он все еще буравил Мэрилин взглядом, а она сидела потупив глаза и не проронила ни слова. Страх, сыграв роль жертвы коэновского властолюбия и продемонстрировав, что нам грозит в будущем, тихо удалился.

— Ну шо, подписано? Ни копейки, пока нет прибылей, если вы, мать вашу, такие идеалисты, а?

Его ликующая ухмылка не обещала ничего хорошего, однако условия казались приемлемыми: он ставит на карту деньги и павильоны студии, я — свой сценарий, Казан — работу.

Как только мы договорились, Коэн объявил, что сценарий надо согласовать с профсоюзным лидером, поскольку речь в фильме идет о профсоюзе. Мне это показалось странным, но здесь все было ново, и у меня не было оснований отказывать ему. Коэн прорычал в аппарат, чтобы вызвали нужного человека, и тот не замедлил явиться — этакий представитель армии белых воротничков, несколько странно смотрящийся здесь в накрахмаленной рубашке, при галстуке и строгом пиджаке, напомнивших о респектабельной жизни Восточного побережья. Он отвечал по профсоюзной линии за контракты, подписываемые «Коламбиа». С выражением готовности на невозмутимом, типично американском лице, он производил впечатление неглупого человека, который не растрачивает эмоций на ветер, изредка позволяя легкой усмешке тронуть губы или блеску в глазах оттенить какую-то мысль. За день до этого Коэн дал ему прочитать сценарий, и теперь в ответ на его вопрос он сказал, что текст очень сильный и, с его точки зрения, реалистично отражает жизнь в портовом районе Нью-Йорка. На Коэна это произвело впечатление, впервые он посмотрел на меня с почтением, поскольку похвала исходила не просто от неуча-невежды из шоу-бизнеса, но от высокообразованного специалиста.

Казалось, Коэн немного успокоился, и было с чего: он воображал, что преуспел, обведя нас с Казаном вокруг пальца, да еще в перспективе получив возможность поставить небывалый по реалистичности фильм по одному из больных социальных вопросов, который на студии не поднимался ни разу. Довольный собой, он вытащил из ящика стола какую-то книгу и протянул, попросив посмотреть, нельзя ли из нее сделать сценарий. В мои планы не входило наниматься к нему на работу, однако я согласился. Мне все еще хотелось верить, что мы добились того, зачем приехали, и в результате договоренности появится возможность показать жизнь портовых грузчиков как она есть: начавшийся с граффити на стенах домов на Бруклинских Высотах круг, надеялся я, замкнется. Поймав взгляд Мэрилин, я посмотрел на нее, она заговорщицки улыбнулась, но так, чтобы не привлекать внимания Коэна. Казан между тем оговаривал условия работы и настаивал на необычайно долгих сроках, с тем чтобы спокойно ставить фильм. Меня безумно тянуло к ней, и я решил, чтобы справиться с собой, в тот же день, если получится, уехать.

— Осталось утрясти дело с ФБР, — донесся до меня хрипловатый голос Коэна, а я никак не мог сообразить, что он собирается увязывать с ФБР. Оказалось, мой сценарий.

Я решил, он смеется.

— А что там увязывать?

Коэн пожал плечами.

— У них тут свой человек. Так вообще ничего, вполне — пусть посмотрит. Как-никак о портовом районе.

Я шел под лучами палящего солнца и думал: зачем все-таки мы к нему приходили? Если нас с Казаном проверяют на благонадежность, то вряд ли нужно было читать сценарий. Ситуация, в которую я попал, угрожала оказаться самым кратковременным триумфом в моей жизни, но хотелось надеяться на лучшее.

Поскольку мы не получили окончательного ответа от Коэна, я решил задержаться на пару дней, пока ФБР не вынесет своего решения. Втроем мы отправились по гостям навещать приятелей Казана. Среди ночи подняли Роберта Ардриса, выпили с музыкальным директором «Трамвая „Желание“» Алфредом Ньюменом, весело похохотав над глупостью собственных реплик, вдохновленные не только красотой, но и, казалось, неприкаянностью Мэрилин, по-особому накалявшей атмосферу вокруг себя. Ей в буквальном смысле некуда и не к кому было идти.

Мы забрели втроем в книжный магазин, и Мэрилин захотела купить «Смерть коммивояжера». Передавая ей книжку, которую нашел на полке драматургии, я заметил у соседнего прилавка какого-то китайца или японца, который неотрывно смотрел на нее, нервно массируя спереди свои брюки. Я быстро отвел ее в сторону, чтобы она не заметила этого. Она была очень просто одета, но воздух вокруг нее всегда был наэлектризован, даже когда, увлеченная чем-то, она забывала о себе. До этого она сказала, что любит поэзию, и мы купили Фроста, Уитмена и Э. Э. Каммингса. Было странно смотреть, как она шевелит губами, читая про себя Каммингса, — что открывалось ей в его поэзии, столь простой и сложной одновременно? Я никак не мог вписать ее в рамки привычных представлений. Подобно поплавку на океанской волне, она могла приплыть из чужеземных далей, а могла вынырнуть откуда-то здесь, рядом, в заливе, в сотне ярдов от берега. Начав читать, она лукавством, вспыхнувшим в глазах, напомнила студентку, которая боится, как бы ее не застигли врасплох. Но вдруг непринужденно рассмеялась необычному повороту мысли в стихотворении о хромом продавце шаров — «и к тому же весна!». Ее собственное удивление, что она с такой легкостью воспринимает замысловатые поэтические обороты, высекло между нами искру взаимопонимания. «И к тому же весна!» — повторяла она, пока мы шли к машине, смеясь, будто ей кто-то сделал подарок. Вот бы порадовался Каммингс, подумал я, такому непосредственному переживанию его стихов, вновь утверждаясь в мысли, что мне нужно как можно скорее уехать из Калифорнии.

Коэн, однако, хранил молчание. Трудно было работать над сценарием, который постепенно растворялся в череде дней, благодатно проведенных у кромки бассейна. Я бороздил его из конца в конец, стараясь исцелиться от страсти, которую во мне вызывало необъяснимое неземное очарование этой молодой женщины. Не прикасаясь друг к другу, мы как будто вступили в некий тайный сговор, дарующий сокровенную надежду каждому из нас. Пытаясь трезво оценить ситуацию, я говорил себе: это все оттого, что ей, наверное, никто никогда не дарил свои книги, — и в то же время в который раз назначал дату отъезда.

В аэропорту мы втроем — Казан, Мэрилин и я — ждали посадки. Близился вечер. Я подошел к стойке регистрации, чтобы проверить время отправления рейса, который вот-вот должны были объявить. Мэрилин пошла вместе со мной, но так как дежурного не оказалось на месте, она отправилась его искать, а затем вернулась. Человек двенадцать поодаль, в ожидании вылета, не спускали с нее глаз. Она была в бежевой юбке и белой атласной блузке, волосы, зачесанные на левую сторону, падали до плеч. Что-то в ней причиняло мне боль, и я понял, что должен отдаться судьбе без размышлений. При всей лучезарности облика, ее окружало облако тьмы, и это смущало меня. Я не мог предположить, что в моей застенчивости ей видится спасение как освобождение от одинокой бессмысленной беззащитной жизни, которую она вела. Я проклинал себя за известную робость, понимая, что поздно что-либо менять. Прощаясь, я поцеловал ее в щеку, и от удивления она глубоко вздохнула. Я пошутил, что она превосходно играет, но что-то в ее глазах заставило меня раскаяться в своих словах и поспешить к самолету. К этому взывал не только долг — надо было скрыться от ее детской ненасытности, напоминавшей мне мою собственную неутомимую потребность в удовлетворении желаний, которая, с одной стороны, составляла основу творчества, с другой — давила кошмаром безответственности. Однако если в этом и была какая-то угроза, то нравственным устоям, а не подлинности. Улетая, я хранил на ладонях ее аромат, отчетливо сознавая, что мое целомудрие условно. Это омрачало душу, но вселяло надежду, что чувственные переживания все-таки имеют надо мной власть. Открывшаяся тайна пронзила, подобно световому лучу, и я воспринял это как доказательство того, что все-таки буду писать. Причем не только серую нудятину под названием «киносценарии», где нет простора для мыслей и чувств, а просто надо демонстрировать, что знаешь. Я ощущал, во мне зарождается новая пьеса, и этой пьесой была моя жизнь.

Вернувшись в Бруклин, я поздравил себя с тем, что избежал крушения, не переставая удивляться, почему все-таки уехал. Прошел день-другой, от Казана не было ни слуху ни духу, и я почувствовал облегчение. Скорее всего Коэн изменил решение и не было нужды ехать в Голливуд снова. Сочинительство, похоже, слишком чувственное занятие, чтобы его честно делать за деньги. Мэри безошибочно угадала характер моих переживаний и не могла мне этого простить, как я не мог простить себе этого сам. Наконец раздался звонок, это был Казан. Он говорил вкрадчиво, как будто звонил из кабинета, где было полно народу. Возможно, это было не так, и я просто уловил дурное предзнаменование грядущих событий.

Коэн настаивал на некоторых изменениях — если я соглашусь, фильм может пойти, сказал он. Основное требование заключалось в том, чтобы все отрицательные герои — профсоюзные боссы и их покровители из мафии — стали коммунистами. Я рассмеялся, несмотря на то что внутри все похолодело. Казан сказал, что он дословно передает то, чего от него потребовал Коэн. В ситуацию втянули Роя Бруэра, председателя голливудского профсоюза, — скорее всего это было дело рук ФБР. Прочитав мой сценарий, он решительно заявил, что все это ложь, что Джо Райан, президент Международной ассоциации портовых рабочих, — его личный друг и что ничего похожего на то, что я описал, в доках не бывает. В довершение он пригрозил Коэну, что, если фильм будет поставлен, он организует по всей стране забастовку киномехаников и его все равно никому не покажут. В свою очередь, ФБР увидело особую опасность в том, что фильм может вызвать беспорядки в американских портах, в то время как война с Кореей требовала бесперебойных поставок солдат и оружия. Таким образом, пока я не сделаю Тони Анастазию коммунистом, фильм будет рассматриваться как акт антиамериканской деятельности, близкой к государственной измене.

Едва не потеряв дар речи, я возразил, что абсолютно уверен в отсутствии в бруклинском порту каких-либо коммунистов и поэтому изображать восстание рабочих против мафии как восстание против коммунистов — просто идиотизм. После этого я от стыда не смогу пройти мимо бруклинских доков. Бесстрастным и ровным голосом Казан повторил, что независимо оттого, идиотизм это или нет, Коэн, Бруэр и ФБР настаивают на этом. Через час или полтора я послал Гарри Коэну телеграмму, поставив его в известность о том, что не в силах выполнить его требований и забираю сценарий. На следующее утро мальчишка-разносчик принес по моему бруклинскому адресу телеграмму: «УДИВЛЯЕМСЯ ОТКАЗУ ПОПЫТКЕ СДЕЛАТЬ СЦЕНАРИЙ ПРОАМЕРИКАНСКИМ ГАРРИ КОЭН».

И вот я снова брожу в окрестностях Бруклинских Высот; пешком или на велосипеде пересекаю мост, ведущий в царство свободы, спускаюсь к Бэттери и смотрю на тех, кто садится на паром, отплывающий к Статуе Свободы. Стена моросящего дождя смыла за эти годы граффити «Dove Pete Panto», и я знаю, что мне уже никогда не спасти этого незнакомого мне человека от его судьбы — стать кормом для рыб на дне залива. В том, что идея создания профсоюзов, с которой у моего поколения было связано немало утопических надежд, оказалась очередным обманом, не было ничего удивительного. Однако стоило поразмыслить, почему ее с таким упорством защищали от побережья до побережья, прикрывая личиной патриотизма. Вопрос заключался не просто в моей правоте: существование в порту коррупции документально подтвердила республиканская «Нью-Йорк сан». Толковому журналисту Малколму Джонсону удалось собрать и вынести на суд общественности материалы, размотав клубок хитросплетений из сфер влияния различных рэкетов. Он был удостоен Пулицеровской премии, которую мы с ним получали одновременно, поскольку ею же была отмечена «Смерть коммивояжера». А Джо Райан за преступления, совершенные во время пребывания на посту президента Международной ассоциации портовых рабочих, был вскоре заключен в тюрьму Синг-Синг. Необходимость взывать к общественности отпала. С этим было покончено. Машины не задерживаясь, слепыми волнами катились через мост, не замечая той жизни, которую я описал в своем киносценарии, а Джонсон — с такой беспощадностью в своих статьях. Страна прекрасно уживалась с коррупцией, отправляя своих сыновей воевать куда-то за восемь тысяч миль в Корею.

Я видел, что наступают смутные времена. Годы спустя из разговоров с молодыми друзьями, в том числе Уильямом Стайроном и Джеймсом Джоунсом, чья юность пришлась на начало пятидесятых, я понял, что не все разделяли такие взгляды. Им представлялось, что Америке уготована роль кормчего, который поведет за собою мир. У тех, кто, считая себя наследниками великой победы, жил и писал в Риме, Лондоне или Париже, не было никаких сомнений, что Америка, пережив тяжелые дни, вопреки всему останется оплотом свободы.

С моста, по которому я любил гулять, все выглядело по-иному. Я подумал: не написать ли статью о незадачливом голливудском приключении, чтобы показать истинное положение дел в свободной Америке. Однако затея была обречена на провал, грозя обернуться жалобным стенанием, если Бруэр после разоблачений Джонсона все равно мог позволить себе обозвать мой сценарий ложью и, прикрываясь американским флагом, заставить несговорчивого Гарри Коэна отказаться от фильма. Если уж говорить о чем-то во всеуслышание, рассуждал я сам с собою, то надо сделать это так, чтобы никто не смог отмахнуться, отбросив и забыв, как вчерашнюю газету. Кого могло удивить, что чей-то сценарий отвергли? Скорее наоборот. Не исключено, что на меня обрушились бы с новыми нападками из-за того, что статья могла помешать бесперебойным поставкам оружия в Корею. Таковы были времена. Как и многие, я был одинок, не в состоянии вскочить на подножку поезда под названием «Век Америки», который несся в никуда по рельсам, обрывавшимся в пустыне, где в нищенских условиях обитала большая часть человечества.

Однако чувство отчаяния, безысходности возникло не на пустом месте. Я вспомнил, как год назад редактор издательства «Саймон и Шустер» Джек Гудмен пригласил меня к себе на традиционную вечеринку. Разговор шел о роли писателей в борьбе с набиравшей размах истерией по поводу любого высказывания, отдававшего либеральными или просоветскими настроениями. Страна на полном скаку неслась к рубежу, когда один из американских сенаторов смог безнаказанно обвинить секретаря по обороне Джорджа Маршалла, бывшего армейского генерала и государственного секретаря, в принадлежности к коммунистической партии и пособничестве Сталину.