В доме ермоловой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В доме ермоловой

Душе, по старине, еще надежд полна,

Но только прошлое ей мило —

И мнится: лишь для тех ей жизнь была дана,

Кого она похоронила.

Бунин

Моя крестная мать – дочь артистки Ермоловой, Маргарита Николаевна. В Перемышле я видел Маргариту Николаевну и ее сына Колю ежедневно, но только на портретах, висевших у нас в столовой. И полюбил я их с тех самых пор, как начал вникать в рассказы моей матери о московской ее жизни. Я рассматривал в маминых альбоме «фотографические карточки, запечатлевшие Ермолову в ролях.

Я еще в детстве слыхал и читал о чуде минувшего века – о том, как ославленная бездарностью, пугливая, угловатая шестнадцатилетняя дочь суфлера своим исполнением Эмилии Галотти покорила Москву.

И вот что еще я слыхал: с того дня утекло много воды, порывы новых, сильных и молодых ветров врывались в русское искусство. Малый театр глох, как запущенный сад, но любовь зрителей к Ермоловой, пока она не оставила сцену, отливов не знала, ибо игра Ермоловой – это огонь, который память не давала задуть бурунам и ураганам; это то, что вторгалось в жизнь человека, и человек сбрасывал в тартарары, сжигал дотла свое благополучие, и его уже не страшили ни острог, ни изгнанье, ни келья монаха.

Летом 26-го года я увидел фотографию, на которой Ермолова снята В роли Офелии. Такими трагическими глазами никто потом со сцены на меня не смотрел.

Я был запоздалым гостем на празднике русского театра. Я пришел, когда иные из самых ярких его огней потухли, иные догорали, лишь по временам взметая к самому небу грозные, ликующие, погребальные пламена. И только редкие-редкие светила находились в самом зените. Ермолову я на этом празднестве не застал. И лишь на короткое время явилась она мне в последнем действии трагедии своей жизни.

Осенью того же года я впервые приехал в Москву. И впервые мать привела меня на Тверской бульвар, в дом № 10, в дом, владелицей которого была тогда Ермолова, в квартиру № 11, где жила она со своей дочерью и со своим другом, посвятившим ей жизнь, – Александрой Александровной Угрюмовой. (Внук в то время учился на медицинском факультете Ленинградского университета.)

Маргарита Николаевна спросила мать, хочет ли она повидать бывшую Колину учительницу, на несколько дней приехавшую со своим сыном. Ермолова неожиданно ответила, что хочет.

Маргарита Николаевна и Николай Васильевич повели нас к ней через комнаты, которые казались мне дворцовыми залами.

И вот мы в комнате Ермоловой. Киот. Теплящаяся лампада. На ночном столике томик Островского в издании «Просвещения». Седая, стриженая, благообразная фельдшерица в белом халате. Из ранних осенних сумерек, уже забравшихся в углы комнаты, на нас глядят тусклые глаза полулежащей старухи в белом чепце.

Внезапно тусклые глаза вспыхивают. И я сразу узнаю Офелию. Да, это Офелия, но только дожившая до глубокой старости.

Ермолова, улыбаясь, знаками подзывает мою мать – поближе, поближе! – притягивает к себе ее голову, смотрит ей прямо в глаза и целует.

– Милая!.. – полушепчет Ермолова. – Я ведь забыла… Но теперь я все, все вспомнила!..

Из глаз ее хлынули слезы.

Успокоившись, она расспрашивает мою мать, как ей живется, останавливает взгляд на мне, говорит несколько ласковых слов.

Долго сидеть у Марии Николаевны нельзя – она быстро утомляется.

Ермолова крестит меня, потом мою мать.

– Милая… Господь с вами… Будьте оба счастливы… Будьте счастливы… если только в этой жизни можно быть счастливыми…

…………………………………………………………………………………..

И до и после этой встречи моя мать делилась со мной впечатлениями от игры Ермоловой – а она все-таки видела одну сцену из «Орлеанской девы» в торжественном спектакле-концерте, видела Ермолову в Настасье Филипповне, в лучших ролях ее осенней поры: в Беате из пьесы Зудермана «Да здравствует жизнь!», в Кручининой из «Без вины виноватых», в фру Альвинг из «Привидений», в Агнессе де Крусси из пьесы Бернстейна «Израиль», слышала, как она читала стихи в концертах.

Ермолова обладала умением бледно, даже совсем слабо написанную роль претворять в незабываемый, истинно художественный образ. Этому свидетельству моей матери я находил потом подтверждение в самокритичных признаниях драматургов, в воспоминаниях театроведов и театралов. Игорь Владимирович Ильинский говорил мне, что когда он, пятнадцати-шестнадцатилетний сорванец, слушал, как Ермолова читала стихи Щепкиной-Куперник «Песня бельгийских кружевниц», к его горлу подступили рыдания. А ведь стихи словно нарочно составлены из одних клише:

Тяните, тяните

Кровавые нити

И пойте великую песню свою:

О Бельгии верной,

О жертве безмерной,

О славных, о павших в неравном бою.

«Все правильно, но до чего же бездарно!» – как заметил по другому поводу Горький. Однако, слушая Ермолову, читавшую рифмованное изделие Щепкиной-Куперник, никто не оставался безучастным к судьбе попираемой немецким сапогом Бельгии. Если оперная, романсная или песенная музыка прекрасна, то безвкусные или неуклюжие словосочетания стушевываются.

Рисовала мне моя мать внутренний облик Ермоловой, каким он слагался перед ней постепенно.

Как-то Ермолова приехала навестить дочь и внука, живших тогда отдельно, но застала в квартире только мою мать. Она подошла к письменному столу Маргариты Николаевны, взяла лежавшую на столе книгу. Увидев, что автор книги – Арцыбашев, молча пошла мыть руки[68].

Из дома Ермоловой моя мать всякий раз уходила с ощущением, что это не дом Ермоловой, что Ермолова здесь чужая. Отсутствующая, отрешенная, сидела она за обедом, за чаем. Ей словно всегда было холодно, и она зябко поводила плечами, куталась в платок. Морщилась как от боли, когда хозяйничавшая за столом ее золовка, Мария Петровна Шубинская, славившаяся своей скаредностью, обращалась к гостям с вопросом:

– Вы, конечно, больше не хотите чаю?

Когда я переехал в Москву, рассказы Маргариты Николаевны внесли во впечатления моей матери существенную поправку. Дело было совсем не только в том, что уклад жизни тверских дворян Шубинских, от которого припахивало головлевщиной и пошехонской стариной, был чужд Ермоловой. Ермолова была нелюдимка от природы. После революции, когда шубинский дух выветрился из ее дома – муж Ермоловой, Николай Петрович, адвокат-октябрист, эмигрировал, Мария Петровна скончалась, – Ермолову по-прежнему тяготили встречи и беседы с людьми, не принадлежавшими к тесному кругу ее знакомых:

– Маму часто навещал Станиславский, и она всегда была ему рада, но ей трудно было поддерживать разговор. Константин Сергеевич посидит-посидит – видит, что мама играет в молчанку, – и идет ко мне. Но к Станиславскому-то она относилась прекрасно, а вообще актеров, актерскую среду не любила. Знаешь ее афоризм? «Актеры – это не люди».

Няня Маргариты Николаевны, а впоследствии – Коли, «Васильевна», дожившая долгий свой век сперва у нее, потом у него, передвигавшаяся с помощью костылей, но удивительно моложавей! с гладким румяным лицом, спросила меня:

– Ты не знаешь, где сейчас Горький? Он жив? Я ответил, что здравствует, живет постоянно в Италии. Васильевна ушла в воспоминания… В то лето, когда Ермолова в Ялте подружилась с Горьким, она при Васильевне, жившей в Крыму с ней и с Маргаритой Николаевной, сказала Горькому:

– Фу, Алексей Максимыч, какой у вас скверный портсигар!

– А вы подарите получше, – нашелся Горький. Ермолова съездила в Симферополь и привезла Горькому в подарок серебряный портсигар.

Маргарита Николаевна дополнила рассказ Васильевны.

Осенью Горький без предупреждения пришел к Ермоловой. В тот день ей нездоровилось, и она велела лакею говорить всем подряд, что она никого не принимает. Лакей Горького не пустил. Узнав об этом, Ермолова пожалела, но Горького к себе все-таки не позвала. Маргарита Николаевна объяснила это так: Ермолову сдружил с Горьким их общий хороший знакомый, доктор Средин, и встречалась она с ним чаще всего у Средина. А как будет чувствовать себя Горький в особняке Шубинских? Травленым зверем? Или затеет «скандал в благородном семействе»? Не лучше ли поставить точку на этом знакомстве, пока его ничего еще не омрачило, тем более что вряд ли ему суждено развиваться? Но в антракте спектакля «На дне» в Художественном театре Ермолова, в восторге от пьесы, от игры, увидев Горького, с той порывистой непосредственностью, какая вдруг появлялась у нее, когда ей хотелось кого-то поблагодарить за только что ею пережитое сорадование актрисы, так вся и потянулась к нему. Горький сухо с ней поздоровался и отошел.

О нелегком детстве Маргариты Николаевны кое-что рассказала в своих воспоминаниях Щепкина-Куперник.

Вот уцелевшие строки из неопубликованных воспоминаний самой Маргариты Николаевны:

«Много лет спустя я узнала, что мое прощание с матерью было роковым для нее. Она видела, как я страдаю от разлуки с ней, и мои слезы заставили ее изменить совершенно линию ее жизни: она хотела уйти от моего отца к человеку, которого полюбила безграничной любовью – на всю жизнь… Но наше прощание с ней, мое отчаяние заставили ее отказаться от этого решения. Отец, совершенно не любя меня и не интересуясь моей жизнью, отказался отдать меня ей, и это заставило ее изменить ее решение и остаться со мной. Она понимала, что атмосфера дома Шубинских уже тогда была трудная и сложная, и для такого ребенка, каким была я, с моей замкнутой и вместе с тем переполненной сложнейшими чувствами детской душонкой, пребывание в «нашем» доме без нее могло быть пагубно… и она не ушла от отца и не оставила меня. Отец предоставил ей полную свободу в ее чувствах и стремлениях… и я, ничего не подозревая и не зная, какую жертву принесла для меня моя мать, нашла ее по приезде в Москву такой же замкнутой, взволнованной в глубинах ее существа, загадочной для меня и, как всегда, безгранично любимой. Мне было тогда 8 лет. О той драме, которую пришлось пережить матери, я узнала только через десять лет, в течение которых я уже не раз задумывалась о том, как одинока моя мать и, мне казалось, несчастлива. Я понимала, что у нее дома нет личной счастливой жизни. Но мне казалось, что ее и не может быть, что она, как какое-то божество, в жизни идет над всеми людьми, окружавшими ее, и равного ей человека, которого она могла бы полюбить, быть вообще не могло.

Но та жертва, которую она принесла для меня, не отдалила ее от меня, и та зима, которая наступила после ее отъезда летом из деревни, даже как-то сблизила нас. Я уже бывала в театре. Ходила на каток с мамой и теткой. Училась хорошо, думая о том, чтобы доставить ей приятное, говорила по-французски.

Мать входила во все, что касалось моей жизни, моих болезней, и чувство мое к ней разрасталось, и я чувствовала, что мать начинает понимать меня».

В молодости Маргарита Николаевна полюбила артиста Юрия Михайловича Юрьева, своего соседа по тверскому имению. Мария Николаевна восстала против стремления дочери и Юрьева соединить свои жизни: ведь «актеры – это не люди». Маргарита Николаевна, помня жертву, принесенную ради нее матерью, пожертвовала ради нее своей любовью.

Прошли годы, и Юрьев в откровенном разговоре с глазу на глаз признавался Маргарите Николаевне, что ее отказ выйти за него замуж разбил ему жизнь. У Маргариты Николаевны после вынужденного отказа Юрьеву открылась чахотка. Профессор Павлинов нашел, что ей надо ехать в Крым, а для постоянного наблюдения за ее здоровьем порекомендовал своего бывшего ученика – терапевта Василия Яковлевича Зеленина. Зеленин вскоре сделал Маргарите Николаевне предложение. Ермолова обрадовалась: врач, милый, положительный человек, креатура Павлинова…

Василий Яковлевич и Маргарита Николаевна поженились.

– Ничего хорошего из этого брака не получилось, – вспоминала Маргарита Николаевна.

Она вышла замуж за Василия Яковлевича не по любви, а уступая просьбам матери и, как тогда говорили, par depit (с горя). Василий Яковлевич нравился ей как человек, ее трогала его любовь к ней.

После свадьбы Василию Яковлевичу день ото дня тяжелев становилось общение не только с Шубинским, но даже с Ермоловой. Его больное разночинское самолюбие искало поводов для обид. Он не хотел понять, что Ермолова тоже чужая в семействе Шубинских. Свое раздражение он переносил и на нее. Боясь, как бы сын, знавший лучшие роли бабушки наизусть, участвовавший в домашних спектаклях вместе с Димой Качаловым и Колей Рыжовым, сыном артистов Малого театра Ивана Андреевича и Варвары Николаевны Рыжовых, не пошел по бабушкиным стопам, он говорил непременно в присутствии Маргариты Николаевны:

– Ты эту актерскую дурь брось. Ты вот математику учи.

Незадолго до первой мировой войны Маргарита Николаевна и Василий Яковлевич разошлись. Расставались они медленно и трудно. Василий Яковлевич продолжал любить Маргариту Николаевну; Маргарита Николаевна ценила прекрасные душевные свойства Василия Яковлевича. Особенно тяжело воспринимал разлад между ними их сын Коля, которому было тогда лет двенадцать. Несмотря на то что Василий Яковлевич не сочувствовал устремлениям сына, которого влекло к театру и литературе, несмотря на то что он нередко срывал на нем действительные и мнимые обиды, Коля страстно любил отца. Уход отца он переживал не по-отрочески мучительно. Если бы Василий Яковлевич знал, что когда его сын, бредивший театром, сызмала пристрастившийся к музыке и пению, которыми услаждали его слух певцы и музыканты на домашних концертах у матери и бабушки, и однажды, еще в младенческом возрасте, при звуках «Херувимской» обернувшийся к няне Васильевне, часто водившей «Колюшку» в церковь, и с сияющими глазами воскликнувший к великому ее конфузу: «Няня, няня! “Забыты нежные лобзанья” поют!» – после чего близстоящие молящиеся, давясь хохотом, один за другим начали выходить из храма; написавший не по-школьному серьезное сочинение о Тютчеве и поразивший им учителя флеровской гимназии; сочинявший фантазии, стихотворения в прозе, – если бы Василий Яковлевич знал, что когда его сын «вырастет большой», то долго будет думать, кем ему быть – священником или врачом; что по стезе священнослужителя он не пойдет только оттого, что природа отказала ему в проповедническом даре, и поступит на медицинский факультет, и что в университете он задумается над тем, в качестве кого он принесет больше пользы людям: в качестве венеролога или психиатра, и впоследствии станет выдающимся психиатром, главным врачом психиатрической больницы в Псковской губернии, кандидатом медицинских наук, автором двенадцати научных работ, и что только война помешает ему защитить докторскую диссертацию, которую он в 41-м году уже начал писать!

В 18-м году большевики посадили Василия Яковлевича, хотя ни к какой политической партии он не принадлежал и политической деятельностью никогда не занимался. Маргарита Николаевна носила Василию Яковлевичу в тюрьму передачи. Встреча Маргариты Николаевны и Василия Яковлевича по его освобождении была одной из их последних встреч. Немного погодя Маргарита Николаевна уехала вместе с Колей, с Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник и ее мужем Николаем Борисовичем Полыновым на юг. Киев, Одесса, Крым… Гражданская война отрезала их от Москвы на три года. Василия Яковлевича мобилизовали в Красную Армию; он поехал на фронт военным врачом, заразился сыпным тифом и умер.

Вкрапливаю сохранившиеся странички из обрывочных зарисовок, которые Маргарита Николаевна мне подарила и которым дала заглавие и подзаголовок: «Трагическая идиллия (Одесса)». Время действия – то же, что и у Бунина в «Окаянных днях»: 1919 год.

«Нас в то время посещало много народу, и по вечерам у нас образовался “клуб” завсегдатаев. Приходил Бунин с женой… у Бунина было такое лицо, какое должно быть именно у писателя: тонкие черты худого умного лица, большие светлые глаза, высокая, худощавая фигура, красивые тонкие руки.

Вера Николаевна – милая женщина, с очень бледным лицом, почти матовым, – напоминала не то Мадонну, не то старинный портрет… Носила шляпку с длинным синим вуалем, который складками обрамлял лицо, и еще больше от этого напоминала известную картину в галереях, особенно в каком-то повороте…

Бунин болел революцией и большевизмом. В. Н. была его сиделкой, его рабой; любовь ее была беспредельна. Иван Алексеевич ходил к нам, чтобы не сидеть дома, чтобы видеть людей и получать слухи о положении вещей. Он жил этими слухами, и настроение его менялось смотря по тому, что говорили. Если люди приходили и говорили о поражении большевиков, о таинственной эскадре, появившейся на горизонте, И. А. оживлялся… большие потускневшие глаза его прояснялись, он живо и образно рассказывал нам за чайным столом из прошлого своей литературной деятельности, делился впечатлениями пережитого, говорил возбужденно, точно человек, долго молчавший и вдруг получивший возможность говорить… рассказ его был ярок, выражения образны, сравнения попадали прямо в точку, и в голове слушателей возникал точный и исчерпывающий образ того, что хотел сказать Бунин. О каком-то редакторе, которого он недолюбливал, он с растяжкой повествовал: “Вхожу я в редакцию… смотрю – сидит… вытянутая физиономия… знаете, такой лошадиный череп валяется под кустами”… Бунин был едок, иногда желчен… спорил нервно и зло и не всех располагал к себе, и сам относился к людям по выбору – одних допускал до себя, других не замечал, третьих ненавидел и презирал. Чувства его были ярки и мучительны; он часто впадал в крайность, до мелочности, особенно когда было задето “святое” его души. Выл до болезненности мнителен… мы знали, что из брезгливости он сам не пил молока, не ел молочного и не давал В. Н. Они питались хлебом, картофелем и овощами, и В. H., вероятно, не выдержала бы этого режима, если бы долго продержались большевики. Бунин редко выпивал у нас стакан пустого чая и не дотрагивался до монпансье, которое подавали за неимением сахара.

Ко мне И. А. относился с большой симпатией, которая существовала между нами как молчаливое взаимное соглашение. Я жалела его и любила за его талант и внутренне была готова прощать ему все его недостатки… они не раздражали меня, и он, вероятно, это чувствовал[69]».

«Наша странная жизнь, оторванная от действительности, шла точно в сказке… только страшные события, разыгрывавшиеся вокруг, вырывали нас из этой страшной сказки и наполняли душу ужасом, от которого мы еще неудержимее стремились друг к другу. В городе шли аресты… в квартире, где снимали комнаты Кам., произошло убийство: зарезали хозяйку квартиры, богатую вдову, имевшую бриллианты; целью убийства был грабеж.

По улицам постоянно встречались толпы арестованных “буржуев”, которых вели куда-то.

О “ЧЕКА” говорили с содроганием. На Екатерининской площади, рядом с домом, где жил К., было главное отделение чрезвычайки… и по ночам был слышен непрерывный шум мотора и дрожание заведенного автомобиля… его заводили нарочно, чтобы заглушить расстрелы в подвальном этаже учреждения.

Красный призрак террора носился над Одессой, и чело его становилось все грознее и грознее, в то время как на Елизаветинской улице благоухали доцветающие поздние акации».

«Одесса» июль 19 года»[70].

Лето было замечательное, солнце вставало и закатывалось на безоблачном небе весь июль, время было переведено на два с половиной часа, и вчера были длинные, светлые и медленно таяли в золоте и багрянце заката Жары не было совсем, трава не желтела. По утрам и по вечерам дул свежий ветерок с моря, в комнатах было прохладно и не душно, на ночь открывали окна, делалось совсем свежо и пахло морем и цветами.

Море днем было тихое, бледно-голубое; низкие, бледные берега уходили вдаль, как на старых картинах. Природа кругом была безмятежна и лучезарна.

Люди – изнемогали.

В городе был террор и голод. За громадные деньги покупали на рынке хлеб, редиску, сметану, картофель, доставали молоко: мясо было, но купить его было почти невозможно.

В ресторанах, пансионах и меблированных комнатах кормили неизменно кабачками, фаршированными пшеном, кулешом из картофеля, свеклы и кусочков сала.

Террор был в разгаре, и настроение у всех понижалось с каждым днем; спасала только мысль, которая была у всех нас в глубине души: “не может быть…”. Никто не верил в прочность власти, все жили и ждали.

Еще теснее сплотилась наша компания. Иван Алексеевич с женой каждый вечер приходили к нам. Она – покорная и ясная, он – смятенный, в тоске, и всегда с вопросом в глазах: “Что же?., когда же?..” Худое лицо его, большие светлые глаза с каждым днем делались тревожнее, глубже, острее. Он не мог работать, не мог оставаться дома.

Во второй половине июля – без всяких видимых оснований – стали поговаривать о десанте, особенно одно время: кто бы ни пришел – знаете, говорят: через два дня или завтра, послезавтра – десант…

– Кто… что., почему?

– Ну да я вам говорю – десант.

– Да какой десант?

– Ну какой – с моря, конечно!..

Наконец, мне это надоело, и я сказала: “если завтра еще кто-нибудь придет и мне “десантнет”, спущу прямо с лестницы”, а у самой душа истерзалась: говорят – веришь, начинаешь надеяться, – если нас возьмут, значит можно будет соединиться с Семеном Владимировичем. Начинаешь представлять себе до тех пор, пока кто-нибудь не принесет какой-нибудь вести о чудовищном расстреле, опять упадет все в душе, как спущенные паруса, и не можешь ни во что верить, и охватят безнадежность и отчаяние.

Помимо личной нашей судьбы, которая все повесила в воздухе неопределенно и непрочно, я страдала от атмосферы террора в городе. Я чувствовала физически ужас, который испытывали люди, и не видя – видела кровь, и не слыша – слышала вопли, стоны, выстрелы расстрелов…

Электричество не горело, я не спала по ночам, после 11 часов воцарялась жуткая тишина, только время от времени был слышен спешный ход и гудок автомобиля… ближе… ближе., “где-то остановится…” Часто останавливался напротив. Это был большой дом с хорошими квартирами, населенный местными инженерами, юристами, деловыми людьми.

Раздавался ужасный стук в железные ворота, слышно было, как гремели ключи, хлопала тяжелая дверь… Потом наступала тишина, часа через два опять хлопала дверь, автомобиль уезжал. Наутро узнавали, кто арестован. Так – каждую ночь, иногда – без автомобиля – раздавались шаги, стук в ворота, голоса, потом опять тишина и опять шаги: увели кого-нибудь.

Несмотря на мое запрещение, все чаще и чаще приходили люди и говорили о десанте. Ш. клялся, что его приятель видел английский миноносец на Одесском рейде.

В первых числах августа Б-ко неожиданно прилетел в обеденное время с вестью: Добровольцы берут Николаев!

Все закричали, замахали руками:

– Что за вздор? Не может быть!..

– Даю вам слово.

Никто не верил.

На другой день – ничего.

На следующий день Николай Борисович пришел к обеду и сказал, что в городе упорно говорят о падении Николаева в самом близком будущем. Мы с Таней даже рассердились: так тяжело было переходить от одного настроения к другому:

– Нет, нет, это вздор, только дураки верят…

Н. Б. тоже рассердился:

– Ну, значит, так навсегда и останемся здесь с большевиками.

– И останемся…

Даже не хотелось разговаривать, потому что в сердце где-то, помимо разума, начинала вылезать надежда: а вдруг…

К вечеру появился Шм., радостный и веселый:

– Слышали?.. Белые под Николаевом, через день он падет, и они будут наступать на Одессу. Мы сопротивляться не можем, у нас нет флота, один крейсер с моря раскатает весь город.

Хотелось крикнуть: молчите… молчите… И опять смятенье в душе. Вечером легли спать, не спится, все мерещатся шаги, стук в ворота в переулке, опять шаги, чей-то глухой вопль.

Одесса уже была объята смятеньем. Николаев пал. Добровольцы шли сушей, и падение Одессы было неизбежно. По городу опять залетали автомобили, народ в смятенье побежал по главным улицам, в учреждениях была паника, собирали спешно бумаги, часть жгли, часть увозили с собой. Ответственные работники наскоро тут же переодевались и выходили неузнаваемыми из учреждений. Солдаты спешно снимали телефонные провода.

В 4 часа пришел Бунин, возбужденный и радостный: “Пойдемте смотреть, как из ЧК бегут большевики”. Мы дошли до угла Елизаветинской и остановились против ЧК, Оттуда спешно выходили люди в странных сапогах и картузах, нанимали извозчиков и быстро уезжали куда-то. Вышел молодой человек, туго подпоясанный, одетый в белую рубашку, которая пузырилась на нем от большого количества бумаг, запиханных за спину и за пазуху; он сел на велосипед и укатил, тревожно озираясь. Извозчики летели по улицам, подгоняемые седоками; чекисты, переодетые в платья простолюдинов, быстро покидали уже не охраняемое здание “Чрезвычайки” и куда-то утекали. На лицах была тревога.

К вечеру в городе наступила жуткая тишина.

“Говорят, сегодня ночью возьмут Одессу…” – я уже не возражала. Никто не ложился спать, все “ждали”. Так быстро и внезапно наступило падение Одессы, что никто не мог представить себе, как оно совершится. Мы стояли на балконе и смотрели вниз, в черноту ночи.

Издалека послышались звонкие, четкие шаги патруля: несколько человек шли по Елизаветинской от Соборной площади, останавливаясь у домов. У нашего дома тоже остановились: “Есть оружие? Пароль?”.

Молодой человек, охранявший наш дом со времени прихода большевиков, ответил пароль из двух слов. Брякнула винтовка, щелкнул курок.

– Что же это?

– Ну что, конечно, переодетый доброволец из контрразведки охранял наш дом и был субсидируем Юл. Льв., – сказал А. Ив. с торжеством в голосе.

– Та-а-к…

Стало еще жутче. Патруль шел и опрашивал охрану у каждого дома, и везде отвечали: есть – и пароль. У кого не было оружия, тому давали винтовки.

– Что же теперь будет?

– А вот увидите, – Ал. Ив. говорил как будто en connaissance de cause[71]. Патруль прошел, и опять стало непонятно тихо и черно, даже звезд не было на небе, впервые за все лето.

Мы подождали еще и пошли спать. Утром рано нас разбудили: “Вставайте, добровольцы входят в город”.

Мы стали поспешно одеваться и все вышли на балкон. Было теплое серое утро, на балконах соседних домов развешивали гирлянды зелени, ковры, ставили в кадках цветы. Люди шли по тротуару спешно и радостно. Со стороны по Елизаветинской слышны были звуки военной музыки. Скоро показался на белой лошади ехавший впереди отряда офицер, за ним добровольцы, трехцветные флаги, знамена, украшенные цветами, музыканты играли гимн, толпы людей бежали за ними с криками “Ура!” и сливались с толпами на тротуарах. “Ура” бесчисленных голосов катилось за отрядом. Многие со слезами падали на колени, из толпы бросали на дорогу ветки и цветы.

Отряд неспешно ехал по Елизаветинской.

Я плакала, переживая свое освобождение, и радость расстилалась по душе. У себя в комнате мы обнялись с Таней и на коленях благодарили судьбу.

Это было действительно освобождение из плена. Опять оживали надежды, опять мы могли стать самими собой. Хотелось жить, еще больше любить друг друга. От мысли, что, может быть, скоро я узнаю о Семене Владимировиче, может быть, увижу его, слезы лились сильнее.

В 12 часов пришел ликующий Бунин и предложил идти в город. Я пошла. Толпы людей наводняли улицы и площадь, незнакомые обнимались и говорили со слезами на глазах: “Христос воскрес”. День разгулялся.

В час был назначен молебен в Соборе, в 2 часа – в Университете и во всех церквах. Бунин пошел в Собор, мы с Таней к двум часам пошли в Университет. Там собралась вся интеллигенция, уцелевшая в Одессе, все встречались радостно и растроганно. Церковь была украшена цветами, женщины были в белых платьях, с розами в руках. Когда батюшка со слезами на глазах произнес: “Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков, аминь”, – все до одного упали на колени, плакали и повторяли: “Христос воскрес”. Солнце светило в открытые окна, и было так странно видеть нарядную толпу, военных и власти в мундирах и погонах после всего, что пришлось пережить за последние месяцы в Одессе. В университетскую церковь пускали только по билетам, она была переполнена, но несметные толпы молились в соборе и на площади, где собрались все, не попавшие в храмы.

Иван Алексеевич все утро ходил по городу, первый вошел в Собор и оттуда вышел с хоругвью во главе крестного хода.

Весь день совершались в церквах молебствия.

Мы с Таней, успокоенные и радостные, легли спать, потушили огонь. Напротив в доме кто-то великолепно играл на рояле бетховенскую сонату, и видно было, что чья-то душа торжествовала в звуках свое освобождение.

Первые дни ликования в Одессе по случаю взятия ее добровольцами сопровождались в силу неизбежности террором С их стороны, хотя и несравненно более слабым, чем со стороны большевиков в течение их пребывания в Одессе. Прежде всего были задержаны и тут же расстреляны палачи, среди них особенной жестокостью отличались Маруся и Негр, бывший царский повар. Маруся была девушка 18 лет, хорошенькая. Кроме них видной фигурой Чрезвычайки был так называемый Христос, человек средних лет, с лицом, похожим на изображение Христа. Его искали, но, кажется, так и не нашли. Когда вели на казнь Негра и Марусю, мне случайно пришлось быть как раз у Екатерининской площади, которую я не могла перейти. Несметные толпы собрались на площади и на прилегающие к ней улицы. Когда издали по толпе пробежало слово “ведут”, люди буквально застонали и зарычали от ненависти и едва не разорвали палачей».

Осенью 1921 года дочь и внук воссоединились с Ермоловой. В первые годы революции Станиславского страшила судьба Марии Николаевны. Он знал ее непрактичность, знал ее щедрость. Вместе со своим заместителем по Оперной студии, Федором Дмитриевичем Остроградским, он долго думал, как бы, придравшись к 50-летнему юбилею ее жизни на сцене (1920 год), обеспечить ей старость. И придумал. Этот факт, известный мне со слов Маргариты Николаевны, доказывает лишний раз, что, когда являлась необходимость прийти на помощь кому-либо из тех, кто был Станиславскому дорог, он сразу становился – в высшем смысле – человеком от мира сего. Правительству была послана бумага с просьбой «подарить» Ермоловой дом ее и Шубинского, национализированный в начале революции. В день юбилея Ермоловой подарили ее дом, и жильцы стали платить за квартиру ей. Платили они безропотно до тех лор, пока в 21-м году не вернулась Маргарита Николаевна и не взяла управление домом в свои руки. После ее возвращения кучка недовольных во главе со старшим сыном бывшего повара Шубинских Ивана Холмакова, Сергеем, начала травлю Маргариты Николаевны. Им не давали покою два обстоятельства: принцип частного владения в доме Ермоловой оставался в силе; Ермолова с дочерью и Александрой Александровной Угрюмовой занимает многокомнатную квартиру. (Николая Васильевича как внука октябриста и эмигранта Шубинского вычистили из Московского университета и только благодаря заступничеству Наркомздрава Семашко, доказывавшего, что Зеленин – не только внук Шубинского, но и внук народной артистки Ермоловой и сын врача Зеленина, служившего в Красной Армии и погибшего на фронте, приняли в Ленинградский университет.)

До кончины Ермоловой травля Маргариты Николаевны выражалась в угрожающих письмах к ней Сергея Холмакова. А когда Ермолова умерла и дом по наследству перешел к Маргарите Николаевне, бунтари осмелели. Партизанщина переросла в войну. Письма, адресованные Маргарите Николаевне, сменились статьями и заметками в газете «Рабочая Москва» и журнале «Жилтоварищество». Статья в журнале была озаглавлена «Дочь великой Ермоловой». В статье Маргариту Николаевну называли «эмигранткой», «белогвардейкой», «контрреволюционеркой», «классовым врагом». Опровержения нигде не приняли.

В разговоре с Николаем Васильевичем представитель Рабоче-крестьянской инспекции (РКИ) прямо дал понять, что бороться с Холмаковыми нелегко.

– Что вы хотите? – сказал он. – У меня в портфеле лежит донос Холмаковых на Рыкова (Рыков был тогда еще председателем Совнаркома СССР). Там написано, что дом этот Ермолова получила неправильно, что ей оказал протекцию в пьяном виде Рыков, которого нарочно для этого случая напоили.

В марте 29-го года, на другой день после того, как Луначарский на торжественном заседании в Малом театре, посвященном памяти Ермоловой, назвал Малый театр не только Домом Щепкина, но и Домом Ермоловой, у дочери Ермоловой, как у лишенки, отобрали хлебные кар» точки.

Юристы Коммодов и Левашов добились восстановления Маргариты Николаевны в правах, ей была назначена персональная пенсия, но дом пришлось вернуть. Маргарита Николаевна безвозмездно передала дом Московскому совету, а Моссовет, в свою очередь, предоставил Маргарите Николаевне квартиру из четырех комнат (двух больших и двух маленьких) в пожизненное безвозмездное пользование.

Тогда по Тверскому бульвару ходили трамваи. Направляясь к Никитским воротам, они останавливались у Камерного театра (теперь там Театр имени Пушкина), потом – у «Памтима», как называли москвичи памятник Тимирязеву. Тем, кто ехал на трамвае к дому Ермоловой – к дому номер одиннадцать, приходилось или идти пешком вперед от Камерного театра, или возвращаться пешком от Никитских ворот.

Однажды, когда вся эта жилищная эпопея уже кончилась, Сергей Холмаков неловко спрыгнул с трамвайной подножки как раз напротив дома № 11 и разбился насмерть.

Осенью 30-го года мне прислали в Перемышль извещение, что я принят в институт, но предупреждали, что общежитием институт не обеспечивает.

Первое полугодие я прожил у двоюродных сестер моей матери, тети Кати и тети Лили, вместе с единственным пятнадцатилетним сыном тети Лили Володей, ютившихся в одной комнате в большом доме на углу Александровской площади и Бахметьевской улицы. Понятно, я их стеснял. Долго злоупотреблять их радушием было бы бессовестно. Тогда никто почти в Москве не сдавал комнат – как огня, боялись «финов» (финансовых инспекторов). А бешеные деньги у моей матери не водились. Хоть уходи из института…

И вот тут меня выручила Маргарита Николаевна. Она предложила мне поселиться в коридоре между шкафами. По моему студенческому билету меня прописали в качестве постоянного жителя у нее в квартире.

В конце коридора, слева, была дверь в комнату Александры Александровны Угрюмовой. Александра Александровна ходила мимо диванчика, на котором я спал и на котором в свободные от института вечера занимался и читал. Днем я занимался в читальных залах или в комнате Александры Александровны, служившей в бухгалтерии Малого театра.

Как красят человека добросердечие, ум, вкус, обаяние!

Маргарита Николаевна была высокого роста, хорошо сложена, но она была некрасива: узкие, довольно глубоко сидящие глаза, широкие ноздри, «кошачий» овал лица… Но мягкие ее движения и быстрая походка были грациозны. Она всегда была к лицу причесана, одевалась, не приноравливаясь к моде, а приноравливая моду к своей фигуре, к своему возрасту, душилась изящными, как сказал бы Вертинский, духами. В ее маленьких глазках лучился теплый ум. В ее улыбке было столько дружелюбия! В ее слабом, иногда вдруг прерывавшемся глуховатом голосе слышалась такая широкая душа! И этот ее милый, негромкий, всегда естественный и оттого заразительный смех!..

Скоро, очень скоро Маргарита Николаевна стала старшим моим другом, самым тогда близким моим другом во всей Москве. Ей, и только ей, захотелось мне поверить мою первую сердечную невзгоду. С ней, и только с ней, делился я первое время своими личными переживаниями. Она, как никто, умела понять человека в его слабостях, в его пороках, в его проступках и прегрешениях и помочь ему выпутаться. Она оценивала поступки человека, оказывала ему нравственную поддержку и поступала сама, как ей подсказывали ее глубокий ум и умное сердце. Прописных истин она не выносила. Свое отношение к ним она обычно выражала так:

– Это все от чистого разума.

И безнадежно махала рукой.

Самое верное суждение о себе я слышал из уст Маргариты Николаевны:

– Ничего не имея, ты от революции очень много потерял.

Я исповедовался ей в таких грехах, какие скрывал даже от родной матери. Родная мать признала бы меня безусловно виновным, а потом амнистировала бы, но, и амнистировав, не поняла бы меня так, как понимала, всегда считая меня заслуживающим снисхождения, мать крестная.

У нее хватало терпения разбирать мои юношеские стишки, она не пропускала в них ни одной стилистической погрешности, не пропускала ни затычек, ни трафаретов. Она читала вслух то, что мне было еще не доступно без комментариев. Несколько вечеров читала она мне своего любимого «Фауста». Она ходила со мной в театры, в Музей Александра III (ныне Музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина), в реставрационные мастерские. Она познакомила меня с Юрьевым, с Марией Павловной Чеховой, с Татьяной Львовной Щепкиной-Куперник и ее мужем, ленинградским адвокатом Николаем Борисовичем Полыновым, с Василием Ивановичем Качаловым и его женой – режиссером Художественного театра Ниной Николаевной Литовцевой, с историком романских литератур профессором Алексеем Карповичем Дживелеговым, с одним из самых талантливых адвокатов советского времени Николаем Васильевичем Коммодовым, с академиком Матвеем Никаноровичем Розановым, с его братом Иваном Никаноровичем, который, еще гимназистом начав собирать прижизненные сборники русских поэтов от Кантемира до своих современников, составил грандиозное и уникальное книгохранилище, с академиком Евгением Викторовичем Тарле, с художником Михаилом Васильевичем Нестеровым, с директором музея «Мураново» Николаем Ивановичем Тютчевым, с доктором медицины, профессором-кардиологом Олегом Ипполитовичем Сокольниковым, с историком русской литературы и русского театра Сергеем Николаевичем Дурылиным, с Надеждой Андреевной Обуховой.

Маргарита Николаевна оказывала на меня влияние и нравственное, и эстетическое. Многое от ее жизнеощущения, от ее отношения к людям, трезвого и снисходительного, постепенно передалось мне. Она научила меня понимать живопись, раскрыла передо мной всю наивность моих «передвижнических» критериев. Ее суждения о художниках были еще глубже и точнее, чем о писателях. Так, о портретной живописи позднего Нестерова она отозвалась с исчерпывающей лапидарностью.

– Благородный выход из положения.

Некоторые мои литературные пристрастия, в которых я тогда признавался неохотно из боязни показаться заскорузлым провинциалом, – например, к Короленко – она во мне укрепила. На иных писателей, которых я по молодости лет еще недооценивал, она заставила меня посмотреть другими глазами. Одним из ее любимейших русских писателей был Сергей Тимофеевич Аксаков. Она утверждала, что самое трудное в искусстве слова – это вот такая аксаковская простота, сквозь которую видно все.

На Пушкине, Достоевском и Чехове наши вкусы сошлись сразу. Каждая мелочь пушкинской жизни вызывала у Маргариты Николаевны живой интерес. Она говорила о Пушкине как о родном по крови и духу человеке, которого она, кажется, только вчера утратила. Из романов Достоевского чаще всего обращалась к «Идиоту» – отчасти, быть может, под влиянием игры матери в инсценировке. Привязанность ее к Чехову становилась все тесней и тесней. В последние годы жизни Маргариты Николаевны я нередко заставал ее с «марксовским» томиком рассказов и повестей Чехова или с томиком его писем в руках, Я подарил Маргарите Николаевне составленную Н. И. Гитович «Летопись жизни и творчества Чехова», и Маргарита Николаевна читала ее, как школьники читают Конан Дойля и Дюма.

Лев Толстой вызывал у нас разногласия. У меня уже тогда было двойственное к нему отношение. Я и теперь убежден, что короче и точнее всех определил Льва Толстого московский священник, преподававший Закон Божий в арсеньевской гимназии, где училась моя мать. Одна из одноклассниц матери затеяла с законоучителем спор об учении Толстого. Батюшка терпеливо выслушивал ее, мягко возражал. Наконец терпение его лопнуло, и он прекратил дискуссию.

– Хоть он и гениален, а все-таки сумасброд, – выразил он свое отношение к Толстому.

Маргарите Николаевне было чуждо толстовство, но Толстого-художника она принимала почти безоговорочно. Я из мальчишеского озорства, «назло» поклонникам Толстого, как кому-то «назло» долго не читал Марселя Пруста Бунин, в чем он, употребив именно это выражение, признался в письме профессору Бицилли, долго не читал «Анну Каренину». Прочел я ее уже в студенческие годы, живя у Маргариты Николаевны.

Маргарита Николаевна все стыдила меня: как это я, начитанный в общем «мальчик», смею не читать «Анну Каренину»?

– Это позор, просто позор!

Тем, что я сдался и долго потом не мог выйти из магического круга, каким меня очертил Толстой, я доставил Маргарите Николаевне истинную радость.

– Наконец-то! Слава Тебе, Господи! – с насмешливо-облегченным вздохом говорила она.

С 34-го по 36-й год мы с Маргаритой Николаевной не виделись. Когда я вернулся в Москву, Маргариту Николаевну неприятно поразили крайности моего тогдашнего увлечения символистами. К мережковским рацеям о Гоголе, которые я долго ей разводил, она отнеслась более чем скептически.

– Ну, а Гоголя-то ты любишь? – внезапно прервав мои акафисты Андрею Белому-прозаику, которого я называл «Гоголем XX века» (эх, молодо-зелено!), с обидой в голосе спросила она, но скоро смягчилась, удостоверясь, что старый друг для меня и тогда был все-таки лучше новых двух.

Как и Ермолова, Маргарита Николаевна плакала в Художественном театре на представлении «Дяди Вани» и «Трех сестер», но вершинами русской драматургии оставались для нее «Ревизор» и творчество Островского, а над этими вершинами одиноко высилось недосягаемое, по ее мнению, «Горе от ума».

Раньше, чем от Грифцова, я услышал о Прусте от Маргариты Николаевны.

– Это Пруст! Совершеннейший Пруст! – часто говорила она, имея в виду свою домашнюю работницу и ее сходство с Франсуазой.

Далеко не все – в частности, любовь к живописи и любовь к Прусту – проросло во мне быстро. Но несомненно, что семена эти бросила в мой внутренний мир Маргарита Николаевна, так же как особым интересом к истории последних десятилетий царской России я обязан ее окружению.

Рассказы Маргариты Николаевны о русских и иностранных актерах и певцах заменяли мне летопись московского и петербургского театров. Маргарита Николаевна вела эту устную летопись с конца минувшего века. Первое время я на многие явления театральной жизни не мог не смотреть ее глазами. Я всей грудью вбирал в себя театральный воздух ее квартиры, где актеры, музыканты, певицы и режиссеры соревновались в тонкости понимания и свежести восприятия искусства с искушенными, избалованными, но не снобиствовавшими слушателями и зрителями.

Маргарита Николаевна совсем не была рутинеркой. Доказательство тому – ее культ Пруста, которого она читала и перечитывала по-французски. Но, натура в глубине скорее пассивная (вспыльчивость, порывистость, беспокойная суетливость – это была ее оболочка, но никак не сущность), она довольствовалась тем, что когда-то нашла, и потом уже если и делала для себя открытия, то чисто случайно.

Как у Ермоловой, пассивность уживалась в ней с неподатливостью, устойчивостью влечений и тяготений. Николай Васильевич пытался приохотить Маргариту Николаевну к прозе Андрея Белого, но на Маргариту Николаевну даже его «агитация» не подействовала.

Я дал ей почитать Бабеля. Она сказала, что у него парик, искусственный румянец и фальшивые зубы.

Современная русская литература не интересовала Маргариту Николаевну. Только сборник «Из шести книг» Анны Ахматовой (1940) стал в буквальном смысле настольной ее книгой: он лежал на ее ночном столике.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.