Маяковский. Самоубийство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Маяковский. Самоубийство

Летом 1927 года Пастернак заявил о своем выходе из организации «Левого фронта искусства» официальным письмом в редакцию журнала «Новый ЛЕФ». Отношения с Маяковским, их дружба-вражда, «проявление» себя на фоне Маяковского, притяжение-отталкивание – особый сюжет жизни Пастернака 20-х годов.

Пастернак оспаривал Маяковского, в 1926 году в статье «Как делать стихи» утверждавшего: «Надо разбить вдребезги сказку об аполитичном искусстве». Истина, обретенная Пастернаком при помощи Рильке, звучала совсем иначе: «В искусстве человек смолкает и заговаривает образ».

«Охранной грамотой» именовался официальный документ, выдававшийся владельцам для сохранения помещений и личного имущества, в том числе предохранявший от экспроприации принадлежавших им художественных ценностей. Пастернак готовил такие охранные грамоты, работая в начале 20-х годов в Государственном управлении по делам культуры. Ответом на письмо Рильке станет «Охранная грамота», которую Пастернак посвятит его памяти. Ее первая часть будет опубликована в 1928 году, вместе с пастернаковским переводом «Реквиема» Рильке. Здесь слова «охранная грамота» стали метафорой. Это была охрана независимости внутреннего мира поэта, его памяти о Рильке и Толстом, Скрябине и Маяковском. Это была охрана своего «я» от любых покушений: официальной власти, поэтических или политических группировок. Судьба отшельника Рильке, его поведение, образ жизни, его стихи еще и еще раз подтвердили для Пастернака истину, сформулированную Пушкиным: «Ты – царь, живи один…»

Современное восприятие Маяковского и его поэзии политизировано, «подпорчено». Зловещую роль сыграла его советскость – абсолютно искренняя, но все же… На прямой вопрос об отношении Мандельштама к Маяковскому Б. С. Кузин ответил так: «С воплем восторга!» Мандельштам ставил его выше Пастернака: «С тем еще можно состязаться, а с этим нельзя». И еще: «Вот что-то громадное – как облако или туча какая-то…» (из воспоминаний М. Зенкевича в магнитофонной записи В. Дувакина). В записях самого Мандельштама: «В апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту». При этом известно (и было известно Мандельштаму), что Маяковский не понимал и не любил Мандельштама – и очень любил Пастернака.

Отношение Пастернака к Маяковскому тоже было особенным – как к стихии, явлению природы.

Да, они были в чем-то похожи до чрезвычайности – и Пастернак пугался, не хотел этого сходства. Но ведь ритмы, сама музыка пастернаковской начальной поры удивительно аукаются с ритмами Маяковского «Февраль. Достать чернил и плакать» – буквальный повтор «маяковского» ритма! Пастернак и футуристы – отдельный разговор (особенно Пастернак и Хлебников, которого он ставил высоко), но Маяковский и Пастернак вообще гляделись бы «близнецами в тучах», если бы Пастернак вовремя не почувствовал необходимость поэтического дистанцирования; дабы укрепиться в независимости, пришлось рвать со своей ранней поэтикой.

Их отношения начались с вражды, со взаимных оскорблений, – правда, не личного характера, а через компанию, через «свиту», через товарищей. Дело чуть не кончилось крупной ссорой. Но тогда свидание в кафе на Арбате завершилось влюбленностью Пастернака в Маяковского, захватившим его чувством восхищения – крупностью личности, удалью, значительностью таланта. Восхитившись Маяковским, Пастернак хотел избежать сходства. Маяковский мог быть только один. И Пастернак – тоже.

По происхождению Пастернак и Маяковский были очень разными: москвич – и провинциал; воспитанный на музыке и живописи, с младых ногтей «допущенный» к светилам отечественной культуры – и политический хулиган, успевший попасть на заметку полиции. Пастернак был не то чтобы равнодушен к политике – он ее сторонился; Маяковский был увлечен, захвачен, подхвачен политикой. «Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге» – так определил их несходство сам Маяковский. Это было не только несходством темпераментов (деятеля, героя, позера и свидетеля, созерцателя), но и несходством в выборе ценностей опоры, питающей среду; выбор культуры (Пастернак) и выбор цивилизации (Маяковский). Евангелие, лежащее на рабочем столе Пастернака, непредставимо на столе Маяковского. Он писал евангелие от себя самого. Он сам чувствовал себя распятым на кресте новой истории – и ее новым Христом, и евангелистом в одном лице.

Время! Хоть ты, хромой богомаз,

Лик намалюй мой в божницу века! —

распоряжался Маяковский. У Пастернака распоряжается Бог – велит, снисходит, направляет, диктует этому миру, в том числе и стихи.

Маяковский любил эстраду. Любил выступать, бросать стихи в публику, эпатировать зал. Жаждал публичности. Снимался в кино. Любил игру – в том числе и картежную. Пастернака смущала необходимость быть на людях – Маяковский ею упивался. Выступление на публике Пастернака подавляло; недаром Цветаева вспоминала свое недовольство невнятностью его чтения.

Откуда же сходство? У них обнаружились «непредвиденные технические совпадения». Познакомившись с Маяковским, Пастернак стал сознательно подавлять эти совпадения: «Это сузило мою манеру и ее очистило».

В 1922–1923 годах в Берлине Пастернак был, по воспоминаниям современников, «задумчив и растерян». Держался в стороне. Маяковский читал в Берлине «Флейту-позвоночник», повернувшись к Пастернаку. Хотел его расшевелить, увлечь, завлечь. Маяковский Пастернака – соблазнял.

По настоянию Маяковского Пастернак сочинил первомайское стихотворение в майский номер «ЛЕФа». Журнал Маяковского отбирал из стихов Пастернака только гражданские. Там была напечатана в 1923 году и «Высокая болезнь».

К перу Пастернак относился с особым почтением. Как сказано в одном из стихотворений книги «Темы и варьяции»: «Я вишу на пере у творца крупной каплей лилового лоска…» Тогда он чувствовал себя чернилами, которыми пишет Бог. А потом сочинил две поэмы к юбилеям двух революций. Искренность порыва и нужда в деньгах замечательным образом совпали. Но если бы не Пастернак написал «Русскую революцию»… Если бы не Пастернак написал: «Я креплюсь на пере у творца терпкой каплей густого свинца…»

А. М. Горькому (10 октября 1927 года) он объяснял свою трактовку революционной темы: «…взять исторически, как главу меж глав, как событие меж событий, и возвести в какую-то пластическую, несектантскую, общерусскую степень». То есть он воспринимал революцию как законный акт русской (именно русской) истории. Русскость революции была подчеркнута им уже в стихотворении 1918 года, так и названном: «Русская революция»: «…Иностранка, ты по сердцу себе приют у нас нашла»; «…ей и Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца». К русской истории он относился с величайшим почтением. Даже – с особой, подчеркнутой любовью. Это связано и с мучительным для него комплексом еврейства. «Очень серьезным неудобством было явиться евреем – прескверная по своему тупоумью выдумка. Уж если на то пошло, то следовало в таком случае родиться при Маккавеях, и учиться языку верблюдов и пальм, в согласьи с этнографической подорожной. Разметаться же в самое сердце русского березняка с такой отметиной, даже и в случае счастливейшего по взаимности и глубине романа, как у меня, – было шагом необдуманным», – горько шутил Пастернак в письме шурину Федору Пастернаку (август 1926 г.). Хотя Пастернак крайне редко говорил о своем происхождении, именно здесь коренится и одна из причин его вынужденной осторожности, намеренной дистанцированности от происходящего. Тому же Горькому он признавался:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.