III. Шпага щекотливого дворянина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III. Шпага щекотливого дворянина

Всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства…

Пушкин. «Вольтер», 1836

Опубликовав статью о письме А.О. Ишимовой, писанном Пушкиным перед самой дуэлью, я получил неожиданное количество читательских писем, точнее сказать – два, но зато неожиданных.

Как всегда бывает с желанием быть понятым в определенном смысле – в отсутствии именно этого смысла тебя и упрекнут. Будто те мысли, которые ты старался передать читателю, входя в его голову, становятся настолько его мыслями, что их принадлежность он уже не обсуждает. А раз они возникают у него, значит, у тебя их не было. Обычное состояние оппонента… Тоже своего рода торжество: цель-то достигнута!

Одно письмо было похвальное, другое осуждающее (положительное и отрицательное…): не знаю даже, какое из двух обиднее.

Техник-мелиоратор, любитель-словоополкуигоревед т. Боберов из Мытищ снисходительно одобрил мою «деятельность по розыскам последнего текста, или завещания, А.С. Пушкина», считая трактовку письма Ишимовой («как прощального напутствия детской исторической литературе») в принципе верной; но упрекает меня в том, что я полагаю это письмо «последним его произведением». Последним же его произведением, с его точки зрения, бесспорно, является неоконченная статья «Песнь о полку Игореве»: она-то и есть «всем нам его завещание» [32], исполнению которого и посвятил всю свою жизнь мой корреспондент, дописав-таки то, чего не успел Пушкин. Как ученик Ивана Бунина [33], он просчитал древнерусский памятник вдоль и поперек по количеству как слов, так и букв, исчислил их частоту и периодичность, открыв поразительные закономерности, доказавшие, что… при желании, мне не хватит здесь места привести его выкладки и выводы, но один краткий и примечательный P. S., посвященный непосредственно А.С, я, возможно, и процитирую, но несколько позже.

«Милостивый государь! – писал мне второй корреспондент (письмо было со штемпелем Усть-Илимска). – Не могу сказать, что я когда-либо бывал поклонником Вашего скромного дарования, однако не полагал Вас способным нанести очередную рану пошлости столь невинной жертве, каковою является Александр Сергеевич!!! Вы даже не знаете, какое законченное художественное произведение АС было последним! Вы навалились всем скопом на трагедию, и тени которой не способны пережить. „Между ними сложные отношения, – как писал другой великий писатель, которого я, однако, не переоцениваю, – борьба добра со злом, такая духовная борьба, о которой вы и понятия не имеете. И вы, получая двадцатого числа по двугривенному за пакость, надеваете мундир и с легким сердцем куражитесь над ними, над людьми, которых вы и мизинца не стоите, которые вас и в переднюю не пустят, но вы добрались и рады…“ И особенно, конечно, Вам понятны переживания гения в связи с тем, что его цензором был сам император, а жена его – первой красавицей при дворе! Денежные его затруднения – под залог шалей, изумрудов и серебра – приводят Вас окончательно к ощущению, что окажись Вы рядом, то выручили бы его в получку. Вы открыли промышленные разработки уже не только Пушкина, но и всей его эпохи, подменяя гибельные и неблагодарные культурные усилия в современной жизни паразитированием на вершинах духа, являющихся сокровенным нашим национальным достоянием». «Вы, – писал далее он, – получив блатную лицензию на отстрел, вставляете дуло отвыкшему от охоты зверю прямо в ухо и, будто не ведая, что он – последний, что кто-то, неизвестный Вам и непрославленный, уберег его от Вашего похотливого внимания, спускаете курок, торжествуя от собственной смелости. Вурдалаки от культуры конца XX века, импотенты духа и созидания, Вы раздуваетесь от прикосновенности, как от принадлежности, от принадлежности – как от реального дела!!! Не только ландыш или сайгака следует охранять от таких охотников за живым, как Вы!!! Всю пушкинскую эпоху следует огородить глухим забором, опутать колючей проволокой и выставить часовых, на выстрел не подпуская очередного исследователя не только к Наталье Николаевне, но даже к Дантесу! Не характерно ли, что именно потомки Дантеса, с которыми Вы состоите в переписке, примкнули нынче к рядам пушкинофилии, гордясь своей принадлежностью к его биографии! Раз в жизни случилось Вам быть истинно поэтом, вот на что Вы употребляете свое вдохновение! Вы сатаническим дыханием раздуваете искры, тлевшие в пепле мученического костра, и как пьяные дикари пляшете около своего потешного огня! Вы, подобно бесстыжей своднице, подстерегаете читателя по всем углам, чтобы говорить ему о Вашем Пушкине, Вы говорите, бесчестный Вы человек, что умираете от любви к нему!.. Вы и на Талант и на Вдохновение готовы объявить право. Каждого самостоятельно свежедышащего воздухом культуры человека Вы готовы назвать „дилетантом, неофитом, невеждой“! Спаянные окладами, званиями и академическими ссылками друг на друга, готовы Вы прежде всего отринуть реальные дела, способствующие расцвету отечественной культуры… Человека, открывшего интегральный закон „Божественной комедии“, нашедшего секретный ключ к тайнописи Шекспира… совершившего открытия, делающие честь любой цивилизованной науке и ставящие русский приоритет на первое место в мире, Вы готовы втоптать в грязь или объявить сумасшедшим, облив академическим презрением… Книжники и фарисеи! „Горе вам, что строите гробницы пророкам, которых избили отцы ваши: сим вы свидетельствуете о делах отцов ваших и соглашаетесь с ними; ибо они избили пророков, а вы строите им гробницы. Дополняйте же меру отцов ваших“.

Жалкий век! жалкий народ.

Честь имею быть, милостивый государь,

Вашим покорнейшим слугою д’Аш» [34].

Не имея возможности ответить на его вызов (письмо было без обратного адреса), мне оставалось пережить всё это, как говорят, в себе. И я отметил, что был особенно уязвлен и мне хотелось с жаром возражать как раз лишь в случаях некоторого согласия с автором письма, когда он пытался отобрать мое. Вот в чем дело! – успокоился окончательно я, вычислив тем же способом в его агрессии и пафосе как раз повышенное согласие с моей статьею… Не приведи Господь делить с кем-нибудь как безумие, так и одиночество: вот неотъемлемая собственность!

И я остался наедине с шарадой, заданной мне д’Ашем… При первом чтении, сгоряча, я ее и не заметил: «Какое законченное художественное произведение АС было последним?»

И я не мог себе тут же ответить, какое. Может, стихотворение, что к 19 октября, – «Была пора: наш праздник молодой…»? Но оно осталось незаконченным. Да и эти, играющие в свайку и в бабки («На статую…»), и законченные, и даже опубликованные при жизни, все путали: их трудно было бы населить каким бы то ни было биографическим, завещательным или прощальным смыслом – но они могли оказаться написанными после 19 октября… Возможно, что д’Аш имел свою гипотезу датировки какого-нибудь из поздних стихотворений. Скажем, «Пора, мой друг, пора…» сумел передвинуть поближе к дуэли. Как бы нам этого хотелось!..

У Пушкина – поведение, у нас – психология. Когда мы наводим поверх поведения гения свой психологический рисунок, как тут удержаться, как не впасть…

Что ни поставь в конец, нам будет сверхзначить, подтолкнет наш шарик непременно скатиться в единственную лунку. «Капитанская дочка»? Письмо Чаадаеву? «Песнь о полку…» – разве в любом из них мало для напутствия череде поколений?

«„Капитанская дочка“ оказалась завещанием Пушкина. Открывая читателю свою выстраданную правду о русском народе и русском бунте, писатель как бы призывал задуматься над коренными вопросами социального развития России, будущей революции и будущей судьбы народа» (1977).

Но если уж так нагружать, то последним текстом внезапно может оказаться и что-нибудь другое… В. Берестов замечательно доказал, что текст «Как за церковью, за немецкою…», всегда считавшийся фольклорной записью, на самом деле авторское произведение. «Так бы я и печатал эти стихи, – заключает он, – в третьем томе десятитомника следом за „Памятником“» (1981).

А вдруг д’Ашу удалось уточнить датировку стихотворения «От меня вечор Лейла / Равнодушно уходила», и оно подвинулось к дуэли?…

Я сказал: «Постой, куда?»

А она мне возразила:

«Голова твоя седа».

Я насмешнице нескромной

Отвечал: «Всему пора!

То, что было мускус темный,

Стало нынче камфора».

Но Лейла неудачным

Посмеялася речам

И сказала: «Знаешь сам:

…Сладок мускус новобрачным,

Камфора годна гробам».

Как горек такой хлеб, если он съеден перед гибелью! Как рисует он нам состояние поэта!.. (Первоначальный вариант: «Камфора лишь мертвецам»… – III, 1047.)

А вдруг не про Лейлу, а про чижика?…

Забыв и рощу и свободу,

Невольный чижик надо мной

Зерно клюет и брызжет воду,

И песнью тешится живой.

Разве, если станет последним, не будет – о том же? Тут вам и камер-юнкерский мундир – вполне оперение, уподобление поэта «невольному чижику», но песенка – всё же «живая»! «Что прелестью живой стихов…» А то количество ассоциаций и связей, что добывается из первой строки: «Забыв и рощу и свободу…» – тут и «Не дорого ценю я громкие права…» и «…восславил я Свободу…». Дальше развернем гипотезу об автопародии Пушкина – его собственная усмешка над «Памятником»: рисовал же он на себя карикатуру в венке, писал же он «Графа Нулина» вслед за «Годуновым», пародию на Шекспира после «Духа Шекспирова». «Бывают странные сближения…» Так бы и оставил я «чижика» вслед за «Памятником»…

«Задача д’Аша» может показаться, а может и оказаться неразрешимой. Может, д’Аш счел «художественным» любой текст, вышедший из-под пушкинского пера?… Не конспект же из Крашенинникова, набросанный накануне гибели? Хотя и там найдем пушкинский порядок слов…

Неужто письмо Геккерну имел он в виду? И «работал» Пушкин над ним достаточно долго: почти три последних месяца своей жизни, начиная с анонимки от 4 ноября; и столько пластов этого письма сохранилось до наших дней: черновики от 17–21 ноября и роковой окончательный текст, писанный перед самой дуэлью. Так поучительно видеть следы отнюдь не творческих мук поэта, поиски оскорбительного слова, преображение эмоции в документ, то есть орудие, подчиненное цели. Что отброшено, что оставлено… Анализ подобного рода много очевиднее свидетельствовал бы о состоянии поэта, чем любой перебор биографических сведений. «Других доказательств нет, как слова самого песнотворца», – напишет поэт незадолго до конца, между неотправленными и отправленным вариантом.

Однако кощунственно было бы писать о письме Геккерну как о «произведении» (что, например, вполне допустимо и необходимо в случае с письмом Чаадаеву от 19 октября) – оно не подлежит критическому анализу, разве лишь – следственной экспертизе. Это редчайший текст для поэта, в нем не может быть ни умения, ни таланта – в нем участвует лишь человек. Это – чистое поведение, такое же, как пощечина, такое же, как следующая за пощечиной дуэль.

Но вот некий текст писателя Пушкина, входящий в каждое собрание на правах отдельного законченного произведения, единственного датируемого исследователями 37-м годом, то есть и впрямь последнего. Это «Последний из свойственников Иоанны д’Арк». Произведение, показанное читателю при жизни самим поэтом (А.И. Тургеневу – 9 января, основание датировки…) и, по-видимому, предназначавшееся для ближайшего номера «Современника», где и было опубликовано, но уже в посмертном номере. Никто, однако, не придал этому тексту особого значения, ни как шедевру, ни как, хотя бы символически, последнему произведению. Оно не прочитывалось и заняло рядовое место среди статей для «Современника». Лишь без малого век спустя ошибка была поправлена по подсказке самого Пушкина, зафиксированной в дневнике того же Тургенева; исследователи проверили и легко доказали, что объекта рецензии никогда не существовало, что вся она вымысел. Но как Тургенев не понял, зачем написал свой pastiche [35] Пушкин, так и последующие издатели остались в недоумении: зачем это было надо и про что [36].

Однако этот загадочный текст становится более объяснимым, если мы прочтем его в контексте, точнее – посреди вариантов письма Геккерну.

Письма Геккерну пишутся по-французски; письма, приводимые в «Последнем из свойственников…», имитируют перевод с французского и английского. В жизни – благородный сочинитель Пушкин пишет подлому аристократу Геккерну, задевшему в анонимных письмах честь и чистоту Натальи Николаевны; в «Последнем…» – благородный Дюлис, потомок Орлеанской девы, пишет возмущенное письмо грязному писаке Вольтеру, задевшему в пасквиле честь великой девственницы… Всё переставлено местами, всё контрастирует, как негатив и позитив, как оттиск и клише. Обе переписки совпадают в том, что благородный (по побуждениям) вызывает оскорбителя на дуэль, и в обоих случаях вызываемый проявляет трусость и старается сделать всё, чтобы дуэль не состоялась. Возмущению по этому поводу (в одном случае Пушкина, в другом – некоего английского журналиста) нет предела.

Такая калька имеет точную по психологии дату: Пушкин уже отказался от дуэли в связи с помолвкой Дантеса с Екатериной Гончаровой; с середины декабря по 3 января Дантес болен, не показывается на глаза – нет постоянного раздражителя. «Это очень красивый и добрый малый, он в большой моде и 4 годами моложе своей нареченной. Шитье приданого сильно занимает и забавляет мою жену…» – пишет Пушкин в конце декабря отцу в тоне успокоенного, даже удовлетворенного раздражения. 3 января Дантес выздоравливает, появляется; на 10 января назначена его свадьба. Именно этой предсвадебной неделей и датируется последнее, «предсвадебное», а оказывается, предсмертное сочинение поэта.

Эта псевдостатья – как пьеса (в ней опыт «Маленьких трагедий»): то же количество действующих лиц, что и в жизни (в «большой трагедии»…). Так сказать, в ролях Натальи Николаевны, Пушкина, Жуковского, Геккерна, Бенкендорфа, хозяев петербургских салонов – Иоанна д’Арк, д’Арк Дюлис, английский журналист из «Morning Chronicle», хозяева «философических гостиных» и «старинных залов» и «другие благородные особы» (и там, и там).

Страстно не желая перебирать снова трагические обстоятельства, для связности рассуждения придется всё-таки еще раз подчеркнуть один их аспект, обычно считаемый фоном, сценой, на которой выступают герои, но здесь, возможно, именно сцена, кроме самого Пушкина, – главный герой.

Не так уж задета сама пушкинская честь – сколько ее задевают; Пушкин не только оскорблен, но и презирает своего потенциального противника, ему поэтому не так важна победа над противником, сколько – в глазах света. Это стало общим местом, что «свет убил Пушкина»; мы настолько далеки от реального представления того, что это такое – «высший свет», что всего лишь повторяем вслед за Лермонтовым, прекрасно свет знавшим, множественное число «не вы ль…». Даже в наших условиях, если вокруг начнет поблескивать новой светскостью… да что говорить, вызвать некого. Анонимность – уже есть общественность: она – адресована, у нее – стоит за плечами. Дантес – тень Геккерна, Пушкин хочет поразить не тень, а цель (ибо Геккерн – главный оскорбитель, он автор анонимок, в чем Пушкин убежден). Но, как в сказке Шамиссо, тень конкретнее своего хозяина. Дантес – уже ясен; подлость же подметных писем, написанных анонимно, то есть от общего лица, – нельзя пережить.

Это «выказывает одну странную сторону его характера, а именно его пристрастие к светской молве, к светским отличиям, толкам и условиям. И тут, как и после, жена его была только невинным предлогом, а не причиной его взрывочного возмущения против судьбы» (В.А. Соллогуб о дуэлях Пушкина).

«Я знаю автора анонимных писем, – говорит он еще 13 ноября княгине В.Ф. Вяземской, – и через неделю вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своем роде; она будет полная, совершенная; она бросит того человека в грязь; громкие подвиги Раевского – детская игра в сравнении с тем, что я намерен сделать».

«С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте».

Цель Пушкина – не романтическая, не даже будущая печоринская; не месть, не убийство, не самоубийство, а восстановление чести в глазах света. Объект вызова для него более непереносим, чем оскорбителен; он достоин чести драться с Пушкиным лишь по сословному признаку и еще более по месту, занимаемому в обществе. Когда Пушкину открылся другой путь разрешения всей проблемы – путь светский, – путь своего рода интриги, путь как бы «в стиле» противника, – то путь этот, бесспорно, увлек его азартом «соответствия», некоей дьявольской гармонией цели и средств. «Я, как видите, добр, бесхитростен…» – будет писать он в черновике неотправленного письма Геккерну от 17–21 ноября, с огромным подразумеваемым «НО». «Я заставил вашего сына играть роль столь <…> жалкую…»

И вот полная, казалось бы, победа, и испуг, и трусость Геккерна, и просьбы о соблюдении тайны получения вызова, и независимая огласка всего, и последовавшая внезапная помолвка Дантеса со свояченицей поэта, отменившего дуэль ради ее счастья, – всё это должно было выглядеть неоспоримой победой именно в глазах света… но не выглядело, и – никакого торжества Пушкина, что смешон не он, а они, не произошло.

И это явное свидетельство того, насколько Пушкин не был своим. Французы Дантес и Геккерн были «своими», а Пушкин – нет. Это именно «своим» сочувствуют, к ним снисходят, их выгораживают: «свои» – не смешны. Осужден оказался опять Пушкин, и смешон – он же. Дипломату он пишет, что побил его по всем пунктам, как… дипломат, и это по-детски трогательно. «Я, как видите, добр, бесхитростен…» – это и в черновике интриги главная правда. Он – да, они – нет. И в светской интриге оказался он слишком изящен и тонок – непрочитываем, то есть опять простодушен.

Он вскрывал рискованно и мастерски сейф там, где просто брали со стола. Конечно, такое смешно. Смешным же он не умел быть (сколь неоднократно: «готов быть всем, кроме шута»…). Он был смешлив, остроумен, но не смешон. Нет более мстительных людей, чем те, кто не понимает шуток, здесь не понимали ЕГО шуток. А ИХ шуток не принимал ОН. Всякое общество страшно не неравенством прав, а уравнением обязанностей. Отношения со светом, столь тяготившие поэта, но и занимавшие его по принадлежности (и более того), не отличались взаимностью, что и выразилось в полном невнимании к его дипломатической победе. Борьба на сцене была выиграна, а с самой сценой – проиграна. Именно эта победа без лавров, этот безрезультатный результат особенно взбесили поэта, поверх самих участников и событий. Никакой разрядки.

Не принесшее удовлетворения, не освободившее желчи дело, однако, было решено, и перерешать его Пушкин уже и не мог, и не собирался. Но быть хотя бы понятым он желал. Хотя бы теми, кто разумеет печатный текст. Чтобы убедиться в этом, попробуем заглянуть одновременно в текст последнего сочинения и в предшествовавшую ему переписку [37].

«ПОСЛЕДНИЙ ИЗСВОЙСТВЕННИКОВ…»

январь (до 9-го) 1837

Это сочинение преисполнено не только грубых ошибок, непростительных для человека, знающего сколько-нибудь историю Франции, но еще и нелепою клеветою касательно короля Карла VII, Иоанны д’Арк, по прозванию Орлеанской девственницы <…> и других благородных и знатных особ. <…> Иоанна д’Арк была родная сестра Л <…>, от коего происхожу по прямой линии. А посему не только я полагаю себя вправе, но даже и ставлю себе в непременную обязанность требовать от вас удовлетворения за дерзкие, злостные и лживые показания, которые вы себе дозволили напечатать касательно вышеупомянутой девственницы.

Итак, прошу вас, милостивый государь, дать мне знать о месте и времени, также и об оружии, вами избираемом, для немедленного окончания сего дела.

Честь имею и проч.

Несмотря на смешную сторону этого дела, Вольтер принял его не в шутку. Он испугался шуму, который мог бы из того произойти, а может быть, и шпаги щекотливого дворянина, и тотчас прислал следующий ответ. «<…> Письмо, которым вы меня удостоили, застало меня в постели, с которой не схожу вот уже около осьми месяцев. Кажется, вы не изволите знать, что я бедный старик, удрученный болезнями и горестями, а не один из тех храбрых рыцарей, от которых вы произошли. Могу вас уверить, что я никаким образом не участвовал в составлении глупой рифмованной хроники <…>, о которой изволите мне писать…»

…Спрашивается, чем извинить малодушную неблагодарность французов? Конечно, не страхом диявола, которого исстари они не боялись. <…> что же сделал из того Вольтер, сей достойный представитель своего народа? Раз в жизни случилось ему быть истинно поэтом, и вот на что употребляет он вдохновение!

Он сатаническим дыханием раздувает искры, тлевшие в пепле мученического костра, и как пьяный дикарь пляшет около своего потешного огня. Он, как римский палач, присовокупляет поругание к смертным мучениям девы.

Все с восторгом приняли книгу, в которой презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней степени кинизма. Никто не вздумал заступиться за честь своего отечества, и вызов доброго и честного Дюлиса, если бы стал тогда известен, возбудил бы неистощимый хохот не только в философических гостиных барона <…>, но и в старинных залах потомков… Жалкий век! Жалкий народ!1

ПЕРЕПИСКА (фр.)

ноябрь 1836

<…> Письмо это было сфабриковано с такой неосторожностью, что с первого взгляда я напал на следы автора. <…> и был уверен, что найду пройдоху (17–21 ноября – Геккерну).

…Будучи единственным судьей и хранителем моей чести и чести моей жены и не требуя вследствие этого ни правосудия, ни мщения, я не могу и не хочу представлять кому бы то ни было доказательства того, что утверждаю.

В общем, все были возмущены таким подлым и беспричинным оскорблением; но, твердя, что поведение моей жены было безупречно, говорили, что поводом к этой низости было настойчивое ухаживание за нею г-на Дантеса (21 ноября – Бенкендорфу).

Я хочу, чтобы вы дали себе труд и сами нашли основания, которые были бы достаточны для того, чтобы побудить меня не плюнуть вам в лицо и уничтожить самый след этого жалкого дела <…>.

Имею честь быть, барон, ваш нижайший и покорнейший слуга (17–21 ноября – Геккерну).

Я приговорен к гильотине; я взываю к милосердию; если это не удастся – придется взойти на эшафот (слова Геккерна из письма Жуковского Пушкину от 10 ноября).

…что делал его бедный отец, силясь отбиться от несчастья, которого одно ожидание сводит его с ума. <…> отец, испугавшись свидания, обратился ко мне. <…> Нынче поутру скажу старому Геккерну, что не могу взять на себя никакого посредства… (10 ноября, Жуковский – Пушкину).

Всё есть дело отца и весьма натурально, чтобы он на всё решился, дабы отвратить свое несчастие. Я видел его в таком положении, которого нельзя выдумать и сыграть как роль (11–12 ноября, Жуковский – Пушкину) [38].

По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой же минуты понял, что оно исходит от иностранца, от человека высшего общества, от дипломата (21 ноября – Бенкендорфу).

Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали <…> вашему незаконнорожденному или так называемому сыну <…> Это вы диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам <…> бесчестный вы человек <…> вы бормотали <…> Это еще не всё (17–21 ноября – Геккерну).

Если дипломатия есть лишь искусство узнавать, что делается у других, и расстраивать их планы, вы отдадите мне справедливость и признаете, что были побиты по всем пунктам (17–21 ноября – Геккерну).

…вы услышите, как станут говорить о мести единственной в своем роде; она будет полная, совершенная; она бросит того человека в грязь… (слова Пушкина из письма Жуковского Пушкину от 14–15 ноября).

Это пародия, это мистификация, это памфлет – опыт отчаянной литературной игры. По пародийной своей природе «Последний…» восходит к недавним занятиям Пушкина над статьей «Вольтер» (не позднее сентября 1836 г.) – предмет пародии свеж в его памяти; по памфлетной – соотносится с историей с Геккерном. Мистификация – это уже сам Пушкин и отчасти автопародия.

Поскольку, мистифицируя, Пушкин во многом воспользовался заготовленной им же самим впрок формой, а именно статьей «Вольтер», на ней следует остановиться подробней. Возможно, сходство обеих статей как по герою, так и по конструкции и отвлекло внимание от «Последнего…»: одна показалась в русле другой.

Статья «Вольтер» есть рецензия, или реферат, в том духе, в каком писались статьи Пушкина для «Современника», – на книгу документов, составленную из переписки Вольтера по поводу покупки имения у президента де Бросса и другой переписки, послужившей поводом окончательного разрыва с Фридериком И. Оба инцидента, обе эпистолярные «дуэли» забавны, если иметь в виду столь прославленных их участников (как впоследствии и дуэль в «Последнем из свойственников…»). Можно предположить, что денежные обстоятельства самого Пушкина, приведшие как раз в это время к идее продажи Михайловского, и обстоятельства торга Вольтером местечка Турне – могут быть в некоторой ассоциативной связи. В таком случае активная переписка поэта в декабре о торге Михайловского могла вернуть его память к недавней статье «Вольтер» и послужить мостом, связующим Геккерна с Вольтером. И впрямь, если пролистать последние письма Пушкина и к Пушкину, как перемежаются и переплетаются его «денежные» письма с «геккерновскими»… восходя и там и там всё к тому же Бенкендорфу, образуя ужасающий конгломерат, усугубляя раздражение от бытия…

Так что возможно, что эти две статьи о Вольтере связаны между собою не так формально, что они продолжают друг друга, причем взаимодополнение это производится «задним» числом; поставленная в связь с предложенным прочтением «Последнего…» статья «Вольтер» становится тоже более «сочиненной», нежели просто рецензия. Вместе они достаточно полно описывают обстоятельства последних месяцев жизни поэта, причем наконец в его собственном самосознании и оценке, а не в косвенных свидетельствах.

Если «буржуазные» упражнения Вольтера по поводу условий покупки имения пересказываются Пушкиным с юмором и даже симпатией, то взаимоотношения с монархом оценены хотя и по заслугам, но с некоторой завышенной для обычной статьи эмоциональной силой, с энергетическими нарушениями в стиле, свидетельствующими о том, что предмет есть лишь повод.

Точкой поворота тона статьи «Вольтер», границей, разделяющей эпизоды, является цитата из Вольтера: «…боюсь быть подобну рогатым мужьям, которые силятся уверить себя в верности своих жен. Бедняжки втайне чувствуют свое горе!» Именно после этих неосторожных слов Вольтера, хотя и никак не в связи, нарастает раздражение, а затем и пафос Пушкина, разворачивается дыхание текста. Взаимоотношения Вольтера с монархом решительно осуждены:

«Вся эта жалкая история мало приносит чести философии. Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства».

Звучит едва ли не главное пушкинское слово ДОСТОИНСТВО.

Кому всё это говорит Пушкин? Вольтеру? вольтерьянцам? себе?…

Вольтер здесь во всём антипод Пушкину: Пушкин продает имение за долги – разбогатевший Вольтер его покупает; Пушкин, униженный монархом, сохраняет свое достоинство – обласканный монархом Вольтер его теряет… Мелькает в статье и отмеченный комментаторами «кафтан», намекающий на досаду камер-юнкерского мундира.

«Что из этого заключить? – так по-пушкински спрашивает Пушкин. – Что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность <… > что настоящее место писателя есть его ученый кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы».

Если в статье «Вольтер», писанной поначалу как бы лишь Пушкиным-журналистом, в конце прорывается ВЕСЬ Пушкин, писатель и человек, открыто пользуясь поводом сказать «свое», то в «Последнем…» Пушкин себя конспирирует со всей тщательностью. Конспирация здесь образует форму этой неожиданной мистификации.

Антиподом Вольтеру, оскорбившему честь великой девственницы, за человека Пушкина выступает дворянин обедневшего и честного рода (как и Пушкин) Дюлис, а за писателя Пушкина – некий английский журналист. И опять пафос авторского комментария в тот же внезапный момент перерастает сам комментируемый эпизод. Чем так прогневила Франция английского журналиста? Пусть у Англии и есть своя традиция удобной неприязни уживающихся соседей… Не в этом дело. Англия ставится в скрытый пример отдаленной России, податливой всему французскому настолько, что европейское для нее и есть французское…

«Но варварство англичан может еще быть извинено предрассудками века, ожесточением оскорбленной народной гордости, которая искренно приписала действию нечистой силы подвиги юной пастушки. Спрашивается, чем извинить малодушную неблагодарность французов? <…> Англия дала пристанище последнему из ее сродников».

Можно прочесть эти строки без «Англии» и «англичан»…

Последний благородный француз – и тот в Англии… Вольтер, Геккерн, Дантес – французы. Абстрактному англичанину доверяет Пушкин свой суд… И будто его же попросит первого быть секундантом собственной дуэли с французом [39]. Всё это странно.

Статьи Пушкина его «профессионального» журналистского периода, когда он не только хотел, но и должен был их писать в интересах своего журнала, когда он искал повода их писать, когда существовала пресловутая «ваза», описанная Гоголем, в которую он сбрасывал записки мимоходом приходивших ему мыслей и заметок, а потом черпал наугад, как его же герой из «Египетских ночей», чтобы написать на попавшуюся, как рыбка, тему… статьи эти сочинены. Образ в них важнее информации, материал служит поводом для пушкинского выступления. Отрезок жизни, оставшийся Пушкину от «Памятника» до гибели, обозначен продукцией, характерной для прерванного творчества. Осень, к которой всё готовилось, и копилось, и вызревало, не состоялась – происходит внутренний отказ (до времени!..) от стихов и прозы, и как бы случайно написанные статьи начинают невольно носить всё более «художественный» характер. Пределом такой «сочиненности» критической статьи является «Последний из свойственников…», оказавшийся последним…

Случаи «сочинения» статей встречались у Пушкина и раньше. Но когда в 1830 году он сочинял статью о «Записках Видока», то, сводя счеты с Булгариным, он находился совсем в ином положении, чем в 1837-м, сочиняя «Последнего…». В 1830-м он хотел, чтобы все узнали в предмете цель, в Видоке – Булгарина. Журнальная, чернильная дуэль и пальба допускали это: с щелкопером – его же оружием. Булгарин, человек не пушкинского круга, никогда не мог его оскорбить в той степени, что Геккерн в 1836-м. Не ответь Пушкин на гипотетический булгаринский вызов на дуэль, никто бы и не осудил. Смешон был бы всё равно Булгарин. В споре с Булгариным Пушкин ощущал за собой бесспорное одобрение своего круга, смех общества его поддерживал.

Иная оскорбительность с Геккерном. Кроме того, что тот был «его круга» (и выше), каким бы он ни был ничтожеством; кроме того, что Пушкин подчинялся предрассудкам их общего круга, и ответить-то он не мог, потому что на анонимки не отвечают.

Нет адреса. Женитьба Дантеса сковала дуэльное разрешение конфликта, единственно для Пушкина, по его представлениям о представлениях его круга о чести, возможное. Общественный резонанс на «победу» Пушкина в интриге его не только не устроил, но и более раздражил. И Геккерн не Булгарин… Отсюда эта форма, эта сверхзашифрованность «Последнего…». Пушкин не писал притч, «Последний…» – есть притча, подтекст которой был слишком конкретен, чтобы не быть утаенным. Здесь анонимна не подпись, а содержание. Проверив на таком тонком и близком ему в последние месяцы читателе, как Тургенев, он мог вполне убедиться, что притча эта и не прочитывается, и не будет прочтена. Тогда зачем она?

Оставалось вернуться к первому варианту – письму Геккерну…

Современные читатели Пушкина вряд ли представляют себе еще одну его пытку – невозможность какого бы то ни было облегчения чувств путем жалоб, излияний, исповедей и проч. И не только потому, что не оказалось рядом человека близкого… но и потому, что не принято, не принято и обществом, и в то время, и Пушкиным самим по себе. Избыточная «психологичность» ситуации непереносима для Пушкина еще и как утрата некоего качества жизни. Психология, в которой мы находим себе оправдание, расценивалась бы им как утрата собственного достоинства, как слабость, как низость. «Психология» в пушкинскую эпоху не переживается, а проживается, не как процесс, а как преодоление. Поступок (в переговорах и письмах обсуждаются лишь его стороны и способы) – единственная форма преодоления. Произведение для Пушкина – тоже форма поступка. Поступок или произведение? «Психология» и достоинство несовместимы. Есть лишь один способ преодоления психоаналитической ситуации: чтобы ее в тот же миг не стало. Осмыслением она не разрешается. Вот еще один, отчасти исторический, а не индивидуальный аспект, каким образом когда-то совпадали слово и дело или (в литературе) дело и слово.

Ностальгия по несовершенному поступку (в пушкинской судьбе – мудро, провидчески, даже стоически и жертвенно не совершенного ради исполнения назначения) сопутствует всей жизни поэта. Так, не разделяя тогда и настолько отойдя потом, – сожалеть до конца дней о неразделенной с декабристами участи, или завидовать смерти в неравном бою («Завидуя тому, кто умирать / Шел мимо нас…»), или… Разрешение жизненной коллизии роковым поступком не считалось им (остатки рыцарства), как в позднейшие времена, глупостью. Умнейший человек и есть умнейший человек. Он и сейчас умнейший. Мы не поумнели по сравнению от того, что позже. Не поумнели, но поняли, что страсти – роковы, а поступки – необратимы, что таковые, с какого-то времени, помечены маркою «глупости».

Поступок – была бы Болдинская осень 1836-го, поступок – была бы дуэль в ноябре… Обе не состоялись: и осень, и дуэль… Поступок – казалась интрига, умом и твердостью превзошедшая трусость и коварство… не оказалась. «Последний из свойственников…» – произведение-поступок. Еще одна попытка против рока, ради назначения. Оказалось, мало.

Говорится: «Каждый писатель пишет о себе». Имеется в виду: так или иначе. Проговаривается, или отталкивается от конкретных жизненных ситуаций, или скрывает что-либо – так или иначе: биография. Менее всех, казалось бы, Пушкин… Невольно, не заметив того ни разу. Но – «он довольно исповедался в стихах своих».

Девяносто лет просуществовало его последнее произведение без тени сомнения в его реферативной основе. Да и после доказательства его полной выдуманности оно продолжает до сих пор входить в том критики, никакого отношения, кроме пародийного, к ней не имея. Действительно, квазистатья «Последний из свойственников…» как бы невидима в последних днях Пушкина, из которых уже каждая строка просит истолкования и находит его у исследователей. Она теряется среди текстов Пушкина, которым мы придаем более принципиальное значение; еще в бо€льшую тень она уходит в слепящем свете обстоятельств, неминуемо приводящих поэта к смерти. Она, как стихи на статуи, взялась ни с того ни с сего – просто статья, как и то – просто стихи.

Тексты эти едва ли не досаждают своею случайностью в напряженном прочтении потомками последних дней поэта. Я рад был бы утверждать, что их наличие, в той же мере, как и письмо его А.О. Ишимовой, доказывает независимость поэта от предопределенности не только судьбы, но и нашего этой судьбы прочтения. Но соблазненный и спровоцированный истовым негодованием д’Аша, перечитывая и впрямь последний текст «Последнего…», не мог и я отделаться от недоуменного вопроса: зачем? Зачем в последние дни? зачем все это надо было выдумать про Вольтера и Дюлиса с англичанином? зачем возводить вымысел в квадрат и даже в куб? зачем показывать тут же А.И. Тургеневу эту всё-таки непонятную вещицу?… Что-то во всём этом не то.

Какой еще реферат заканчивал Пушкин с такою же энергией поэтической скорби, как «Скупого рыцаря» или «Полководца»: «Жалкий век! Жалкий народ!»? [40]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.